Через три года, в тот же день – 27 августа, Стас, направляясь к излюбленному своему месту на летней веранде все того же кафе, увидел Сэлинджера, который сидел в точности там же, где и при первой их встрече.
И вновь прихлебывал воду, а на поверхности стола красовались бумажные кружочки, которые подкладывали под принесенные ранее высокие стаканы.
И явно ждал…
Стас пригубил кофе и поморщился: не та крепость и не тот вкус, хотя рост цены неуклонен, как подъем вод альпийских рек даже после малоснежных зим. Следовало бы возмутиться, но еще прибавившему за прошедшие три года в весе Стасу было лень это делать, он лишь подумал, что в какой-нибудь из ближайших дней обязательно позовет бывшего инспектора полиции и назовет его жадным тупицей.
Перенеся тот факт, что Николь послала его к чертям собачьим, с подобающей мужчине сдержанностью, Морис вскоре выгодно женился. Жена его внесла, в качестве свадебного подарка, полную сумму долга на банковский счет Стаса; по ее же настоянию был нанят официант, и обожаемый муж почти перестал выходить из комнатки, где «ведет дела» – то есть проверяет счета и скучает.
Но в течение любого буднего дня одно событие заставляет Мориса отвлечься от «ведения дел»: в четверть второго, поднеся Стасу первую чашечку кофе, официант вглядывается в окна отделения банка Lombard Odier, после чего спешит в комнату шефа с сообщением: «Смотрят!» Это означает, что служащие банка наблюдали за приходом Стаса и теперь не сразу расходятся по рабочим местам; это означает, что в пять минут шестого клерки, как бы они ни спешили, завернут в кафе, – хотя и заворачивать-то не надо, просто толкнуть соседнюю дверь или, если на дворе не зима или холодно-слякотное межсезонье, не проходить мимо веранды, – и примутся в очередной раз обсуждать: «Неужели же вот так, до самой смерти?», «Что, он никогда не болеет или превозмогает гриппы, не укладываясь в постель?», «Способен ли на подобное кто-нибудь, кроме сумасшедших русских мужчин и сумасшедших японских собак?» – про пса породы акита-ину заговорили после того, как фильм с участием Ричарда Гира исторг слезы у миллионов зрителей во всем мире[71].
А к половине шестого в кафе потянутся прочие посетители: жители Веве и туристы, которым гиды про Стаса иногда рассказывают, – потянутся, чтобы задать официанту, друг другу и Господу Богу все те же вопросы.
В этот раз Сэлинджер заговорил на русском – медленно и затрудненно.
– Ты, я вижу, и здесь стал легендой, Рукотворный. Или не замечаешь того?
А Стас ответил на «английском English», который показался старомодным даже Джей Ди, мастодонту из очень-очень прежнего поколения.
– Я не настолько отрешен от мира, чтобы не замечать. Хотя все на редкость деликатны: максимум что себе позволяют, – поздороваться. И в СМИ о Владе и обо мне – ни слова, Николь, та экзальтированная девица, оказалась права… А ты, наверное, написал о нас роман?
– А зачем же я, по-твоему, приехал?
– Со мной повидаться. И поговорить на этот раз по-настоящему.
– Как ни странно, и это тоже. – Джей Ди не выдержал напряжения, перешел на английский; на американский английский, на тот, который во многом и сложился благодаря его текстам. – А кроме того положил рукопись в сейф банка, откуда на тебя сейчас глазеют.
– А нельзя ли прочитать обо мне и моей жене хоть несколько страниц?
– Рукопись можно будет достать и опубликовать нескоро – таково мое нотариально заверенное распоряжение, и оно не отменимо. Теперь уже даже мною.
– Ладно, дождусь…
– Тогда уже с завтрашнего дня начинай избавляться от лишнего веса и перестань заглатывать столько кофе: дожидаться придется тридцать пять лет. Сейф откроют в столетнюю годовщину того, как мы с Хемом надирались в Париже, и он предложил завопить «Достиг!..» на весь свет, этот и тот, если какая-нибудь из наших вещей будет сделана на уровне Толстого. И мне почему-то кажется, что дух Хема прокричит там моему духу: «Достиг!..» – и я отвоюю наконец мою Леа у твоего деда. Все-таки мою, кто бы что ни думал. …Но расскажи, как ты жил с того дня, как мы здесь три с лишним часа смотрели друг на друга. Только учти, у меня уже нет сил на долгое общение, даже молчаливое, наверное, скоро умру.
Где-то с месяц назад директор клиники попросил Стаса задержаться после вечернего посещения. Пригласил в кабинет, старая дубовая мебель в котором решительно отвергала прогресс, раскручивающийся, как камень в праще Давида. Потому, наверное, и профессор, заведующий отделением, где находилась Влада, так любовно поглаживал на коленях полы халата, явно перешедшего к нему от очень далекого предшественника, но до хруста накрахмаленного и белого, как вершина Монблана.
– Мы в последнее время, – порадовал он Стаса, – очень осторожно заговорили о неожиданно возникших благих изменениях в состоянии вашей жены. Она несомненно реагирует на французскую и немецкую речь, она стала тщательно причесываться перед свиданиями с вами. Мы заменили ей умывальные принадлежности на более изысканные и мыло на более пахучее и красивой формы – это ее безусловно порадовало. Не подскажете, какие духи она любила?
– Pure Poison[72] от Диора, – ответил Стас. – Она смеялась, когда я спрашивал, почему именно эти: «Потому что мечтаю стать ядовито красивой».
– Отлично! Мы попробуем поставить в ванной совсем маленький флакончик.
И через день Стас уже наслаждался любимым ароматом, истончающимся и исчезающим, как последняя крупная льдина на вскрывшейся реке… Но потом Влада опять растирала за ушными раковинами по крохотной маслянистой капле, – она и раньше расходовала духи чрезвычайно экономно, – и аромат возвращался сжимающим сердце воспоминанием.
Так продолжалось недели полторы, потом Стаса опять пригласили в кабинет директора.
– У нас странные новости, не очень понятно, хорошие или плохие, – сообщил профессор, – несколько дней назад ваша жена попросила – причем, на французском! – принести ей копию иконы Казанской Богоматери, очень почитаемой, как мы узнали из интернета, у вас в России. И теперь часто молится, стоя перед нею на коленях и произнося одну и ту же фразу… мы записали, послушайте, это действительно молитва?
Стас услышал голос Влады: «Матерь Божья, смилуйся, забери меня обратно. Матерь Божья, забери меня обратно…» – и ему стало тревожно.
– Следите за нею пристальней, – попросил он. – Боюсь, могут возобновиться попытки суицида.
А под вечер следующего дня солнце нежданно-негаданно заволокли грозовые тучи, но разрешение накапливаемого в атмосфере возбуждения долго откладывалось, томя неизвестностью.
В этих искусственных сумерках Влада, не забравшаяся, против ожидания, на колени к Стасу, а усевшаяся напротив него, выглядела будто бы изображенной на будущем своем портрете, если бы довелось ей дожить лет до шестидесяти. Эта женщина порадовала бы увидевшего портрет пусть слегка морщинистой, но здорового цвета кожей, и сверкающими глазами, и густыми, хотя и седыми, волосами.
Но тому, кто рассматривал бы портрет очень пристально, явились бы и спрятавшиеся в чуть опущенных уголках губ сиротство, и метания в поисках своего единственного, и разочарование в этом единственном. И долгие годы обретения простой, но ускользающей мудрости, заключающейся в том, что единственный – это не статуя божка, разбивающаяся, когда вдруг падает с пьедестала, а тот, кто появляется во всех твоих двенадцати жизнях для сотворения в них музыки и какофонии, радости и боли.
– Рукотворный, – шептала она, и Стасу казалось, будто этот шепот обуздывает и готовые вот-вот сверкнуть молнии, и готовый вот-вот раскатиться гром, – я ведь так старалась, чтобы ее головенка была поверх воды, и одела тепло, и в ткань водонепроницаемую завернула. И покормить успела, помнишь тот круглый понтон в Монтрё, с лесенкой, – прямо там и покормила. Она спала, виски-то я накануне хватанула порядочно, но голова у меня была ясная… Как это возможно, скажи: безумная, но ясная, – и все делалось продуманно… А нырнула, клянусь тебе, Рукотворный, не для того, чтобы ее убить, а чтобы вместе с нею умереть, ты это знаешь, правда, Рукотворный?
– Да, – шептал он ответно, – конечно, знаю…
И казалось, что после этого неминуемо должна сверкнуть молния, но нет, шепот Влады пока еще укрощал будущее буйство природы.
– Рукотворный, это ведь звезды тебе сказали, что мне детей иметь нельзя, потому ты и сделал операцию, ради меня сделал, собой пожертвовал. И ничего не сказал, да я бы все равно не поверила… Никогда до конца тебе не верила, наверное, потому, что чувствовала: не заслужила я такого, как ты, это мне Камчатка тебя подарила – просто так, от щедрот своих подарила, как первой встречной, как случайно подвернувшейся…
– Не смей так говорить, – шептал он, – ты в тысячи раз лучше меня, в тебе частичка Христа… А я… если бы ты знала, какое я ничтожество.
И должен был бы грянуть гром, но вновь ее ответный шепот отодвинул приближающуюся грозу:
– Да почему же ничтожество, ведь ты собой ради меня пожертвовал. А больше не надо жертвовать, хватит. Уезжай отсюда завтра же, опять в Калифорнию уезжай. У тебя там кто-то есть, да? Вот и хорошо, к ней и уезжай… Хватит ко мне ходить, больше я не буду к тебе на колени забираться, только вот сейчас… в последний раз… пристрой меня в какую-нибудь здешнюю государственную психушку, мне будет все равно, я Богородицу упросила и ничего больше не буду чувствовать, не буду знать, что девочку свою убила… Забери свои и мои деньги и уезжай, убегай от меня поскорее… Перестань плакать, глупый, лучше обними, чтобы как тогда, в поезде… не бойся, нас не потревожат, я попросила… здесь такие все хорошие, и ты хороший, самый лучший, я вас всех не заслужила… ничего, ничего, в последний раз можно.
Странно, как могло быть так хорошо, если все время плакал, если каждая слезинка, скатывавшаяся на дрожащие губы, была словно бы поминальным тостом: «За то, что было на Камчатке», «За то, что было на мельнице», «За дорогу из Гродно», «За дни и ночи скупки», «За лекцию на веранде ресторана “Каменный Стул”», «За ужин на вилле Бертрамка», «За встречу в женевском аэропорту»… Много слезинок-бокалов довелось испить… а потом, с ее вскриком, все было кончено, – со вскриком, в этот раз прозвучавшим не будто бы, а по сути, всего, из недоступного ему далека, за не видным ему поворотом.
И глаза ее опустели, и его больше не видели.
Вряд ли они вообще что-нибудь видели, – и, будто бы в ознаменование наступления этой ее вечной незрячести, на парк, на Монтрё, на весь кантон Во рухнул ливень, заключивший в себя все бешенство так и не засверкавших молний, весь гнев так и не грянувших громов.
Набежали санитары, увели Владу, набросив на нее блестящий плащ, просторный, как смирительная рубашка… и Стас поехал домой, в их пятикомнатную квартиру с двумя большими детскими…
Даже и не поехал, а помчался, мечтая, что «порше» занесет на извилистой, скользкой дороге…
Но нет, он оказался на диво устойчив, его верный «порше».
…Пил всю ночь, не пьянея, а под утро, впервые с той минуты, как услышал последние строчки «Декабрьского»:
…Но лучше я пойду, а ты мне вслед
Взгляни, как посторонний, – безразлично… –
ему безумно захотелось набрать калифорнийский номер.
И опять Наташа подняла трубку так быстро, будто знала, что позвонит.
– Она спряталась в безумии, – бормотал он, давясь все никак не выплакиваемыми слезами, – навсегда спряталась. И от того, что случилось, и от меня, и от себя. И чтобы меня освободить. А до того к тебе отпустила. Что нам делать? Мы сможем так? Ведь я ее на Камчатке тоже отпускал, каждое утро отпускал, – а она не уходила. Скажи, что нам делать…
– Ты же сам знаешь, что делать, – ответила она, – ты сам прекрасно знаешь, что завтра поедешь в клинику. Точно к одиннадцати. А потом еще точно к пяти. Боясь, что если опоздаешь на минуту, она успеет разбиться насмерть о панорамное окно палаты. Ведь так все будет?
– Да, – ответил он и понял, что больше уже никогда в жизни не заплачет. – Так.
А рассказав все это, Стас заметил, что глаза Сэлинджера сверкают торжеством. И потому спросил, боясь поверить в то, о чем спрашивает:
– У тебя в романе такой финал?
– Да.
– Ты написал его давно?
– Еще в середине весны. Потом три месяца просто правил текст.
– Ты писал этот финал, понимая, что где-то, совсем не здесь, его могут прочесть, а потом, уже здесь, случится в точности так?
– Да. Но разве финал мог бы быть другим?
– Тогда, – сказал Стас, тяжело вставая, – тогда будь ты проклят, Джей Ди!
– Нет, – по-русски, медленно и затрудненно, но все же успел ответить ему Сэлинджер, – нет, тогда будь я славен, Рукотворный! За то, что сделал легенду из всего, что произошло с тобою и твоей женой.
…Через пять месяцев, в январе 2010-го, Сэлинджер умер. Узнав об этом, Стас испытал все же чувство вины за то, что последнее, что он сказал человеку, которого всю свою жизнь любила бабушка Леа, было проклятье.
Время идет.
Влада больше не забирается к Стасу на колени, теперь она просто сидит рядом, безучастно уставившись в какую-нибудь точку.
Он тоже редко на нее смотрит: слишком стремительно и приметно она дурнеет и стареет. Впрочем, зеркало по утрам злорадно указывает ему и на признаки его собственного увядания, – да и занавесь он даже все зеркала, сочтя самого себя пожизненным покойником, увеличение веса все равно будет фиксироваться увеличением размеров нехитрой одежды, а задыхается он при ходьбе так, что принужден иногда садиться, где придется и унимать сердцебиение таблетками.
В Веве и Монтрё теперь судачат о том, кто умрет раньше: Стас или Влада; о том, стоит ли (когда эти печальные события произойдут) поставить памятник несчастным влюбленным, – и каждый год эти разговоры оживляются в течение одного из летних месяцев, когда к Стасу приезжает Наташа. Не одна, – она взяла опекунство над тремя брошенными родителями мальчишками, почти одногодками. Русский среди них только один, есть еще дикой смеси перуанский метис, а самым тихим, рассудительным и привязчивым оказался кхмер.
Воспитательницей, – хотя мальчишня иначе как «ма» ее не называет, – Наташа оказалась удивительной: ребятишки хорошо успевают в школе да еще и неплохо выучились болтать и скандалить по-русски. Однако больше месяца побыть в Веве им не получается: сорванцам быстро надоедают вдоль и поперек изученные ими ближайшие окрестности, а пуститься в дальнюю дорогу не дает странная манера обожаемого «дяди Стаса» дважды в день исчезать на пару-тройку часов.
На вопросы, что это у него за работа или повинность такая дурацкая, Наташа коротко отвечает: «Так надо», однако, во имя предотвращения бунта, приходится второй каникулярный месяц проводить, путешествуя шумной ватагой по экзотическим уголкам планеты, благо денег для этого более чем хватает: к Наташиным добавляются щедрые взносы Стаса.
Но время идет, и взрослеющие мальчишки ответом «Так надо» удовлетворяться скоро перестанут; нужно будет им объяснить, почему именно так надо.
Стас часто думает над этим по вечерам, наскоро поев какой-нибудь полуфабрикатной бурды и застыв в специально для него, на заказ, сделанном кресле.
В этой полудремоте он думает, что Ницше, конечно, был гениальным провидцем и не зря опасался всего аполлонического, потому что оно, выставленное на потребу, неизменно становится пошлым: ну завоюет мир легенда о «неземной» их с Владой любви, непременно обрастет сантиментами и фальшью – и вот ради этого он жертвует своей единственной жизнью? Ради того, чтобы Сэлинджер получил сюжет для своего, пусть даже и гениального, романа – жили они с Владой? Да фактически уже и прожили, хотя им всего-то по сорок семь…
Однако следом, все в той же полудреме, приходит трезвое, даже безжалостно трезвое, осознание того, что из него, из Стаса, никто по-настоящему значительный не получился бы; что стал он тем, кем рожден был стать: удачливым инвестором, зарабатывающим достаточно денег для того, чтобы одну из любящих его женщин пожизненно содержать в страшно дорогой клинике, а другой – помогать растить приемных детей в традиционной русско-азербайджанско-еврейской манере, то есть слепо-любовно и бездумно щедро.
Однако, осознав, утешает себя, что и это, ради чего рожден, – не «всего лишь».
Что и этого немало.
Немало – пусть даже так говорит не Заратустра, а он, Стас!
Звонит Наташа, желает ему доброй ночи.
– У вас там утро, – неизменно вспоминает он, с трудом выходя из полудремы. – Твои бандиты уже встали?
– Наши бандиты уже встали.
– Не представляю, как ты с ними справляешься.
– Как? – переспрашивает она. – Радостно!
И после ее звонка он засыпает все в том же кресле, зная, что ему приснятся, один за другим, три сна.
В первом, самом глубоком и длительном, он увидит, как в густом тумане, который мы здесь называем мистическим словом «там», носится мятущийся дух Джей Ди; носится, пытаясь отвоевать свою любимую, не обретенную им на земле; мечется, никак не желая осознать, что в том густом тумане – все со всеми и никто ни с кем.
Стас, сочувствуя, напомнит ему о том, что сейф в отделении банка на улице Жан-Жака Русо вскроется всего лишь через пару с лишним десятков лет – и тогда непременно раздастся ликующее: «Дости-и-и-г!». И дух Джей Ди в очередной раз смирится с тем, что в предназначенной ему, Сэлинджеру, пещере были съедены все предназначенные ему же, Сэлинджеру, бананы; что ничего уже нельзя вернуть и изменить, зато можно благодарно помнить…
Смирится – и от этого спящему Стасу станет радостно.
А во втором сне, уже не таком глубоком, он увидит, как голова Наташи будто бы поддерживается на поверхности океана намокшими, но все равно не тонущими светлыми волосами; что контуры ее худощавого тела в воде едва различимы, зато хорошо видны другие тела: белое, темно-коричневое с бронзовым отливом и светло-коричневое, ближе к желтому, которые нарезают вокруг нее круги, готовые, если не дай бог что, кинуться на помощь. Но помощь не потребуется, Наташа благополучно выйдет на берег, а мальчишки стремглав понесутся к кучке вещей, чтобы схватить и домчать до «ма» кому что достанется: полотенце ли, парео или бутылку с водой.
И Стас словно бы услышит, как она говорит каждому: «Хороший мальчик, хороший!» – так Влада говорила во дворе мельницы тому псу, который умудрялся, растолкав остальных и положив лапы ей на плечи, умыть ее лицо особенно мокрым от счастья языком.
И ему, спящему, будет радостно видеть и слышать все это.
А в третьем сне Стасу непременно приснится, как их с Владой накрывает тот густой туман, который мы здесь называем мистическим словом «там».
Они лежат, не шевелясь и прижавшись друг к другу так тесно, что ветер с Охотского моря не может проникнуть между ними и только окутывает их влажным холодом с незащищенных друг другом спин.
Они безмолвны, зато сосны и ели словно бы шепчут им вслед: «Да, вы уходите, прожив совсем немного, однако уходите вместе, а мы будем жить еще долго-долго, но в одиночестве. И неизвестно, чья доля лучше…»
«Это так, – бешено воет ветер, – это так! Вы уходите, но вместе, а я вечен, но одинок! И еще неизвестно, чья доля лучше…»
А еще Стасу приснится, как, опоздав всего на сутки, приземлится зеленый вертолет с красными звездами на бортах и с плотно зачехленными скорострельными пушками, как из него выскочит невысокий мужчина в длинном кожаном пальто, как долго он будет смотреть на них с Владой, замерзших в обнимку, как отчаянно попытается втереть слезы обратно в глаза, а потом скажет с акцентом: «Клянусь Аллахом, это прекрасная смерть!»
И от этого спящему Стасу станет так радостно, что он проснется еще совсем затемно, перейдет на кровать, будет на ней вертеться еще часа два, потом выпьет кофе, – единственную чашку за день, больше не позволяют одышка и сердцебиение, – просмотрит биржевые сводки, соберется и выйдет из дому, чтобы к одиннадцати часам быть в клинике.