Мифом о нежном герое… веет от его тихого образа, и, как серафим, витает он над нашим тяжелым и смятенным миром.
Стас. Меня до сих пор трясет, когда это представляю: май, вода градусов шестнадцать, а проплыла она километров восемь, не меньше.
Джей Ди. Неужели девочка ни разу не заплакала?
Стас. Кто теперь это может знать? Может быть, плакала все время, и это Владу, наоборот, подстегивало, вместо того чтобы заставить опамятоваться… У капитана одного из пяти курсирующих по озеру колесных пароходиков был бинокль с десятикратным увеличением. Он разглядел за спиной Влады головку ребенка, вызвал полицию, и когда подоспел полицейский катер, Леа от переохлаждения признаков жизни уже не подавала. Хотя при вскрытии потом выяснилось, что еще дышала… На требование немедленно подняться на борт Влада спросила: «Разве мы еще в Швейцарии?» – наверное, пересечение этой абсолютно условной линии в ее помраченном сознании отождествлялось с успешным бегством…
Джей Ди. От кого, от чего?!
Стас (с трудом). Наверное, от меня… потому что когда ей ответили утвердительно, она крикнула: «Рукотворный, живыми мы тебе не достанемся!» И нырнула…
Один из полицейских, опытный подводный пловец, нырнул с аквалангом и сумел перехватить ее на довольно большой глубине. Была едва жива, но отбивалась, стремилась погрузиться еще глубже… Она иногда говорила, что из всех возможностей убить себя признаёт лишь способ Мартина Идена…[69] Посмеивался, думал, выпендривается… Я вообще слишком часто над нею посмеивался.
Дознавателей было двое: пожилая, расплывшаяся тетка и атлетически сложенный, словно бы в укор патронессе, молодой парень. «Дочь спасала… – втолковывала им Влада, – и себя, конечно, тоже. Так дочь-то без меня как, по-вашему, вырастет? Круглой сиротой, что ли? Да нет уж, хватит того, что я сама сиротством объелась! Хорошо еще, добрая бабушка у меня была, а у Леа я одна, и за мать, и за отца, и за бабушек-дедушек. И единственным способом спастись было добраться до безопасного места. До Воронежа, знаете такой город? Не знаете?! – и подумала, что придурки они позорные. – До переулка имени Бетховена добраться, хоть композитора такого знаете?»
Слава богу, композитора такого знали!
«Там бы нас Рукотворный точно не достал… Кто такой Рукотворный? – главный наш с Леа враг, мой муж, но не ее отец… Отстаньте от меня, какая вам разница, кто ее отец?! Дело в том, что в переулок Бетховена “Ленд Крузер” не втиснется… Что значит, какой “Ленд Крузер”? – вы мозги-то включите! – тот самый, что мою бабушку убил. Дождался приступа эпилепсии – и наехал! Потому что им Тамилла и Рукотворный дистанционно управляли. Но Рукотворный раньше был хороший, честное слово, а потом попал под влияние звезд и ведьмы Тамиллы и теперь на 66 процентов состоит из мирового зла…»
Налившаяся молоком грудь уже болела и горела, и она потребовала: «Срочно принесите Леа, ее кормить пора!»
Стас. Позже, на дисциплинарной комиссии, этот идиот каялся, будто сам не понимает, почему кинулся к Владе, схватил ее за грудки и заорал: «Сука русская, долго ты будешь нам мозги парить?! Заплыв устроила, дочь свою убила, а теперь надеешься в психушке отсидеться?!» А женщина-дознаватель дала показания, что до того, как прозвучали слова «дочь свою убила» глаза у Влады были странные, но живые, а после – налились кровью и стали лишены какого бы то ни было выражения. Будто бы осознав наконец, что произошло, мозг скрылся от мира за однотонно-багровым плотным занавесом.
Джей Ди. Что ж, в эту секунду Владе твоей повезло… А дальше?
Стас. По представлению прокурора, поддержанному дисциплинарной комиссией, парня уволили из полиции с пожизненным запретом работать в органах власти любого уровня. За то, что не просто назвал подследственную «сукой», так еще и «русской сукой» – а упоминание в негативном контексте этнической принадлежности гражданина Швейцарии рассматривается для должностного лица как проступок на грани преступления.
Прокурор же и настоял на тщательном обследовании Влады. Были привлечены лучшие психиатры, их заключение надежд ни на что хорошее не оставило: временное выпадение из реальности, когда все действия подследственной определялись навязчивыми страхами и ирреальными надеждами, теперь сменилось абсолютным отстранением. Окружающих она не узнает, знание языков свелось к пониманию небольшого количества русских слов; командам, относящимся к гигиеническим и элементарным бытовым действиям, подчиняется, но все остальные не воспринимает. Подлежит содержанию, возможно, пожизненному, в психиатрической клинике.
И все тот же прокурор, странно, мне даже не понадобилось нанимать адвоката, добился разрешения суда на содержание Влады не в государственной клинике, а в той, на весь мир знаменитой, что в Монтрё.
Денег хватит надолго… навсегда… в биржевых операциях мне по-прежнему везет фантастически, такая вот компенсация всего.
Условия у нее там замечательные: большая отдельная палата с панорамным окном, диетическое и очень качественное питание; долгие прогулки в потрясающей красоты парке, персонал приветлив и вышколен. Впрочем, она, по-моему, ничего этого не замечает, хотя выглядит вполне ухоженной и опрятной. Но отсутствующей, понимаешь?
Время приблизилось к половине пятого, надо было уезжать, а ведь Стас мог бы рассказать еще многое.
О том, например, что Влада и его, скорее всего, не узнает, во всяком случае по имени или прозвищем ни разу не назвала. Однако намертво привязана к его рукам и запаху: дважды в день, лишь только он усаживается в парке или в зимнем саду клиники, она тут же, совершенно по-детски, вскарабкивается к нему на колени. Утыкается носом в грудь, чуть ли не сама обвивает вкруг себя его руки и издает писк мышонка, счастливо набредшего на кусочек сыра.
Наверное, он представляется ей отцом, которого она никогда не знала, но обрела в теперешнем блаженном безумии – и чем крепче его объятья, тем чаще она поднимает голову и взглядывает на него с тихой бессмысленной улыбкой.
Иногда, если уж быть совсем откровенным, ему кажется, будто она вспоминает их возвращение в Москву после скупки акций концерна «Мощность», но ведь тогда у них была долгая и сладкая физическая близость, а если б сейчас к нему вдруг пришла поганая решимость овладеть ею, она закричала бы, как ребенок, которого пытаются изнасиловать…
Но когда однажды он почему-то запаздывал, Влада стала молча кидаться на прочные стекла панорамного окна палаты с явным намерением разбить себе голову – и только инъекция сильнейшего успокоительного ее утихомирила. А когда проснулась и увидела его сидящим возле кровати, то потянулась с хрустом и тут же – не вскарабкалась даже, а прыгнула к нему на колени, – ее мыщцы чудом сохраняли свою потрясающую пластичность и силу. А в писке ее, вдвое, против обычного, длительном, кроме ликования, еще ясно слышалось: «Слава богу, это был всего лишь страшный сон!».
О том, например, рассказать, что как-то раз, особенно ясно поняв, что теперь на всю свою жизнь – без перерывов на праздники и болезни – привязан к посещениям клиники дважды в день, с десяти до полудня и с пяти до семи, взбунтовался. И задумал отомстить: подстерег того самого сотрудника полиции, уже год как из рядов изгнанного и спивающегося, схватил его за грудки и затряс – с острым желанием вытрясти из него душу подобно тому, как тот вытряс из Влады остатки разума. А парень только бормотал: «Убейте меня, месье, мне все равно скоро не на что будет жить…» – и так это было противно, что Стас в конце концов остыл. А остыв, заплатил клинике в Монтрё еще и за излечение Мориса от пагубной тяги к алкоголю, а потом одолжил ему кругленькую сумму, дабы тот арендовал и переоборудовал помещение этого самого кафе на улице Жан-Жака Руссо, 5. И приобрел сборно-разборную летнюю веранду, на которой они с Сэлинджером сейчас молчат.
И вот почти уже четыре года ежедневно пьет здесь кофе в счет долга Мориса. Дивно «прибыльная» коммерция, профит сравним разве что с «бульоном от варки яиц».
Но ничего такого не рассказал, потому что Морис, бывший дознаватель отделения полиции, общего для городков Веве и Монтрё, арендатор и единственный официант кафе, принес последнюю на сегодня чашечку кофе.
Приближалось время вечернего наплыва посетителей: сначала скучных клерков из отделения банка Lombard Odier, расположенного в этом же здании; потом еще более скучных и чрезвычайно экономных старичков и старушек, – и Морис, поставив чашечку на столик, позволил себе глубоко вздохнуть.
Этот вздох, эта непроизвольная вегетативная реакция, чуть-чуть освободила сердце от стискивающей его злобы. Впрочем, сегодня Морис злился уже не на злосчастную свою судьбу, заставляющую его сбиваться с ног, обихаживая изрядно надоевших посетителей, и не дающую, пока не возвращен пусть беспроцентный, но все же долг, нанять помощника. И даже не на «русскую суку», из-за которой была потеряна казавшаяся теперь райской служба в полиции, привычно злился, а на свою подружку Николь, запаздывающую, черт бы ее побрал, так сильно, что старик Сэлинджер того и гляди покинет кафе, отправится в Женеву, или в Лозанну, или на тот свет, куда ему давно уже пора. И сулящей много денег сенсации вполне может не случиться.
Но вот Николь, нелюбимая, но привычная, как утренняя зевота, появилась на веранде. Некрасивая по-особому, по-парижски, с тем налетом слегка вызывающей сексуальности, который был свойственен Парижу в те времена, когда он мог еще претендовать на звание «столицы мира» и «праздника, который всегда с тобой»[70]. Волосы ее, кое-как расчесанные, сегодня поднабрались вдруг такой упругости, что не висели, как обычно, а слегка вздыбились. Вздыбились впервые, пожалуй, за все то время, что Морис знал ее – поначалу как утомленную собственным хищничеством акулу пера, платившую ему за слив информации о криминальных происшествиях; а потом, в развитие взаимовыгодных отношений «ты – мне, я – тебе», знал то ли как хроническую подружку, то ли как вот-вот невесту.
Но, более того, в этот странный августовский день на щеках подружки-невесты рдели конечно же не румяна (яркий макияж Николь считала уделом шлюх), а самый настоящий румянец – румянец той отчаянной решимости, с какой взбунтовавшаяся паства обвиняет некогда считавшихся праведными иерархов в посещении тайных притонов.
Морис (громко и торжественно). Месье Сэлинджер, ваш визит в мое кафе – это грандиозное для меня событие, поэтому я и попросил мадемуазель Николь, лучшую журналистку кантона Во, сделать несколько снимков на память.
Тут только заметил, что, вопреки его ясным указаниям, эта чуть было не опоздавшая дура принеслась с пустыми руками: ни фотоаппарата, ни камеры, ни даже подаренного им недавно безумно дорогого мобильного телефона, делающего снимки, правда, довольно плохого качества… И выругался мысленно, и поклялся – в который уж раз! – дать ей отставку немедленно.
Джей Ди (громко и неприязненно). У меня – скверный французский, однако надеюсь, мое заявление будет вам понятно. В Европе я – по личным делам и не заинтересован в том, чтобы публика об этом знала. Не общаюсь с представителями прессы, поэтому на появление в средствах массовой информации, включая интернет, фотографий с моим изображением, не находящихся в распоряжении моего агента, давным-давно наложен запрет. За попытки его обойти ваши хозяева и вы лично, мадемуазель, будете подвергнуты большим штрафам. Всего доброго!
Стас поднялся: быть свидетелем перепалки между человеком, который сорок три года разжигает любопытство поклонников, но упорно не признает себя медийной персоной, и настырной представительницей этих самых медиа ему совсем не хотелось, да и пора было отправляться к Владе… Однако Николь обратилась к нему так умоляюще, что уйти он не смог.
Николь. Минуточку, месье Стас… кажется, вас зовут именно Стас… задержитесь ненадолго! Каюсь, когда Морис сказал мне, что в его кафе каким-то чудом забрел Сэлинджер, клятая журналистская привычка заставила сорваться с места – и плевать бы мне и редактору было на любые штрафы: уже завтра утром фотографии мэтра во всех ракурсах красовались бы на первой полосе. Но потом вспомнила, что в это самое время вы, месье, поглощаете здесь огромное количество кофе, что губительно для сердца, поэтому, умоляю вас, покажитесь врачу! И подумала: «Судьба! К черту сенсацию, пора ему сказать!» Подумала, что не желаю гоняться за свежими снимками и невнятным бормотанием человека, который не может не знать, как, прочитав его вещи, молодежь мучается: отвергать ли окружающую нас мерзость подобно Холдену Колфилду, пустить ли себе пулю в лоб подобно Симору Глассу или смириться и жить, как все? К примеру, так, как это получилось у легендарного автора, который использовал дарованный ему громадный талант, заколотил кучу бабла на том, что задал человечеству ряд проклятых вопросов, потом не дал ответа ни на один их них, послал всех к черту и ушел медитировать… Как же это удобно, боже мой! Какую долговечность сулит, ведь можно же дожить не только до девяноста, но и до ста, если вести себя умненько, а не так, как, скажем, наивный Сартр, который без конца ввязывался – ради тех, кто спрашивал его о чем-нибудь важном, – в бессмысленные бои то с дьяволом, то с Богом… О, я тоже бы хотела заколотить достаточно бабла, а потом навсегда удрать в созерцание собственного лобка, да вот, таланта, к несчастью, нет! Приходится поэтому заниматься плохой журналистикой. А для того, чтобы не одуреть от плохой журналистики – заниматься плохим сексом с Морисом, а чтобы не одуреть от плохого секса – мечтать впасть в какое-нибудь высокое безумие или хотя бы поверить, что оно вообще существует… Не в сумасшествие впасть, месье, теперь ведь модно быть слегка сумасшедшим, теперь каждый второй лечится от неврастении, истероидности, депрессии или аутизма, а в безумие впасть, в настоящее, бросающее вызов всему устоявшемуся безумие. В то, которое исчезло из мира, простите, месье, бога ради, что я вас задерживаю! Но меня буквально распирает, месье, и я не могу не сказать, что сумасшествие вашей жены – это всего лишь крайняя степень сумасшествия каждого из нас, желающего убить отца, или мать, или детей, или себя, в конце концов… Но ваше безумие – о! оно божественно высоко! На всю жизнь привязать себя к ежедневным, да что там, дважды в день, посещениям безнадежно отошедшей от реальности любимой… Месье, на это способны только описанные Достоевским идиоты… Месье, местные жители восхищаются вами и относятся к происходящему, как к чуду, уверяю вас! И ни одно журналистское перо, каким бы продажным оно ни было, не посмеет написать о вас ни слова; ни один язык, сколь бы трепливым и сплетнявым он ни был, не посмеет громко сказать о вас – только благоговейным шепотом, месье… Простите меня, что плачу… берегите себя… не пейте, пожалуйста, так много крепкого кофе!
И убежала, рыдая почти в голос, и волосы словно бы мигом взвихрились под струйками чистого альпийского воздуха. И напомнили Стасу и непокорную копну Влады, склонившейся над микроскопом в комнате для камеральных работ Анавгайской геологосъемочной партии. И еще напомнили колыхающиеся в толще воды Наташины волосы, словно бы помогающие ей удерживать голову на поверхности всегда неспокойного Тихого океана.
А Морис, приоткрыв рот, смотрел вслед Николь и думал потрясенно, что не он дал ей отставку, а она – ему.
И не заметил, как Сэлинджер, широким щедрым жестом бросив на столик стофранковую купюру, пошел в ту же сторону, что и Стас; не заметил, как он прошел мимо «порше», в который тот усаживался, и сказал вслух, впервые в жизни выговаривая русские слова, написание которых отлично помнил с тех времен, когда учился читать Толстого в подлиннике…
Не «Прощай, Рукотворный!» сказал, а «До свидания, Рукотворный!», поскольку был уверен, что свидание с внуком Леа состоится еще раз.