К книге
Баку – Воронеж: не догонишь. Молчание Сэлинджера, или Роман о влюбленных рыбках-бананкахМолчание Сэлинджера, или Роман о влюбленных рыбках-бананках. Новелла третья. Так говорю я
44%
Молчание Сэлинджера, или Роман о влюбленных рыбках-бананках. Новелла третья. Так говорю я
11

Вертолета не оказалось и в начальной точке маршрута, куда они, встав затемно, добежали за четыре часа.

Со смурного неба на сопки, сосны и ели не падал ни один звук…

– Все равно нас будут искать, поэтому надо идти на юго-запад, к Охотскому морю, – решила Влада, изучив карту. – Там равнина и подлесок, мою красную куртку с воздуха заметят, а здесь, среди густого леса – нет. У моря свернем на юг и – к поселку Ичинский. Там большой рыбокомбинат, а от него вдоль берега – поселки с причалами, вряд ли совсем безлюдные. По крайности, воду, припасы кой-какие и дрова наверняка найдем.

– Сколько идти? – спросил он, удивляясь, как много узнала она про Камчатку. Словно бы предвидела, что на самом краю самой безалаберной в мире страны может случиться что угодно.

– До берега километров сто. За пять дней должны дойти, кровь из носу. Морозы некрепкие, снег сухой. Дойдем. И еще день до ближайшего причала. Что у тебя осталось из еды?

– Шесть сухарей. И плитка шоколада.

– А у меня восемь. И тоже плитка. Не помрем.

– Подождите, Влада. У вас еще должна быть банка сгущенки… я не претендую, но…

– Не было у меня никакой сгущенки. Получила то, что выдали: десять сухарей, шоколад. В бутыль воды набрала.

И Стасу стало стыдно за то, что ему, москвичу, протеже министра, вручили дефицитную сгущенку, а ей, приехавшей из какого-то там захолустного Воронежа, ничьей не протеже – нет.

Заодно стало стыдно и за то, что, размышляя о ее заднице и о том, насколько вся она в стремительности своей похожа на забавляющуюся с физруком пионервожатую, сделал две диаметрально противоположные дырочки в донышке алюминиевой банки и потягивал тягучую сладость то из одной, то из другой, – до сих пор язык помнит, как укладывалась на него лакомая струйка, как быстро потом смывалась вкусным чаем.

«Индийский, три слона, – похвасталась раздатчица, она же и повариха, она же и кладовщица в столовой. А хвастаясь, волновалась, оценил он ее рвение, равнозначное привету товарищу Курбанбекову. Надеялась, что квартальная премия вслед за этим воспоследует, – на что большее рассчитывают в такой глуши? – Сахарку я столько насыпала, чтобы вам, сгущенку запивая, приторно не было».

А у Влады не было ни сгущенки, ни чая. Она даже внимания не обратила на обжорство навязанного ей спутника, а хлопотала, устраивая на ночлег – сначала его устраивая, потом себя; и костерок развела поближе к нему, и извинялась, что впопыхах собиралась, – вот и сунула в карман практически пустой коробок спичек.

Стыд остро пронзил Стаса и так резко ударил по нервам, что внезапно, словно бы под гулким куполом, в вакуумной пустоте, прозвучало в его голове слово «ressentiment» – озлобленность, в переводе с французского. Важное для неистового богоборца Фридриха Ницше понятие, которое служило, по его мнению, основой для лживого иудео-христианского понимания права, справедливости и морали.

Наверное, потому прозвучало, что во Владе ничего от ressentiment не было и не взывала она к справедливости, которую обычно воспринимают как торгашеский принцип возмещения ущерба: «Мне – не меньше, чем прочим, а лучше, чтобы побольше!» И Стас вдруг понял, что будет и двадцать пять лет дожидаться, и полвека, если понадобится, пока не врастут они с Владой друг в друга так, чтобы трудно стало определить, где он, а где она. Так врастут, словно целокупностью родились и ею же мечтают умереть.

Кажется, ощущение: «Вот она!», ставшее смыслом существования, называется маниакальностью? – Пусть! Возможно, сама же Влада так это и назовет. Но он-то теперь знает, почему два года перед встречей с нею не читал ничего, кроме математических монографий и двухтомника Ницше; знает, зачем они с Владой встретились – вопреки всем законам теории случайных событий, случайных величин и даже случайных процессов. Затем, понял он, встретились, что его чувство к ней будет радостным служением сверхчеловека, что оно будет больше обычной любви, от которой всегда почему-то ждут счастья! Но никогда его в «желаемых объемах» не получают – и с ужасающей психологов неизбежностью все заканчивается либо тупой привычкой к давнему ярму, либо ressentiment.

И потому, в преддверии неизбежной гибели в предстоящем шестидневном изнуряющем и бессмысленном походе к Охотскому морю, потому, охваченный жертвенностью (быть может, запоздалой, поскольку сгущенка съедена, а чай выпит) и готовый к героическому и безнадежному служению (ведь его чувство к Владе началось с поглотившего его раскаяния, а не с призывных вибраций ее голоса и заманивающих самца телодвижений!), сказал решительно:

– Готов, пошли! За вами – хоть к Охотскому морю, хоть к Берингову!

И мужество Стаса, и его неожиданно вспыхнувшая привязанность к Владе имели, таким образом, «книжное» происхождение, многократно обруганное любителями «правды жизни». Что ж, так бывает: всплывает что-нибудь прочитанное в великих книгах или увиденное в великих картинах (в глазах врубелевских Демона или Царевны Лебеди например) – и становится ясно: истина в этом, и от нее отступать нельзя.

Проповеди не убеждают, но рожденные кем-то в мучительно трудном поиске и вплетенные в тончайшую ткань художественности истины становятся словно бы собственными.

Вот только тех, кто способен так прочитать и так увидеть, во все времена было немного, а сейчас есть еще меньше, но скоро будет совсем мало.

Не шли, а брели.

И не пять дней, а десять, потому что на второй день, неловко перебираясь через поваленную бурей сосну, Стас запутался в еще не окончательно облысевших ветвях, упал, не сумев выдернуть ступню из беспощадных тисков – и то ли порвал связку, то ли по-особому сильно потянул не привыкшую к долгой ходьбе мышцу. И больше ступать на всю подошву правой ноги уже не мог, да и, ступая на носок, часто, как ни старался удержаться, ойкал. Иногда даже вскрикивал, и тогда Влада бормотала беспомощно и зло:

– Да терпи же… Мужик ты или нет, в конце концов?

И раз за разом он пугался того, что она его бросит. Просто решит окончательно, что пора, – и, скинув его руку со своего прямого сильного плеча, уйдет. Не оглядываясь.

Неизменно бодрая пионервожатая, наплевавшая на навязанного ее попечению великовозрастного младенца.

И будет права, потому что каждый – за себя, потому что у нее одной хватит сил проходить по двадцать километров в день. И даже если, выйдя на берег Охотского моря, людей не встретит, то зашагает все так же бодро на юг, до ближайшего рыбацкого поселка, где скажет равнодушно: «Там, среди сопок, мой случайный попутчик замерз», – а ведь он к тому времени уже действительно замерзнет, так и не успев поделиться с нею своим открытием: не случайным попутчиком, а мужем и отцом ее детей назначено ему быть.

Но если она продолжит брести, перекинув через левое плечо рюкзак (из которого, дура упрямая, собранные ею образцы так и не выкинула, да еще и взятые Стасом туда же впихнула), а правое отдав ему для опоры при каждом его шаге, – то сил ей на эту зряшную работу хватит едва ли до вечера.

Ну, может, учитывая фантастическую ее выносливость, еще и на завтра хватит – при том, что проходят они не двадцать километров в день, а дай бог, чтобы десять.

Перед вторым ночлегом, когда Стас еще был о двух ногах, Влада сказала:

– Спать теперь будем вместе, так теплее, – и, заметив, как он обрадовался, предостерегла, – но чтоб без глупостей!

Натаскала огромное множество лапника, а Стас, понимая, что, как бы ни старался, лепта, им внесенная, окажется в этом множестве позорно малой, постарался собрать из пушистых ветвей высокое ложе, похожее на ожидающие новобрачных перины. По периметру навалил сугробы, снег был на диво пушистым и чистым, – господи, каким же он был чистым! – будто бы погода и природа решили показать этим двум молодым глупцам, последующие двенадцать лет то расстающимся, то вновь бросающимся друг к другу, какой должна быть белизна подвенечного платья и расстилаемых на первую брачную ночь простыней.

Влада одобрительно кивнула, и он от этого стал счастлив почти безоблачно.

…Достала по одному сухарю (Стасу в столовке геологов дали первосортные, сдобные и даже с изюмом; Владе же – попроще, а вместо редких клякс изюма виднелись частые точечки мака); посиневшими от холода губами захватила с ладони пригоршню снега, и челюсти ее заходили с завидной быстротой.

Он мысленно сказал себе: «Здравствуй, ангина!» – так мать отвечала когда-то на его просьбы купить мороженое, – однако вскоре убедился, что пушистый снег леденит разве что зубы, зато размягчает сухарь много быстрее, нежели собственная слюна, ставшая после тяжелого дня неподатливо вязкой.

Так и поужинали, после чего Влада бесконечно долго заталкивала снег в бутыль – и занималась этим до тех пор, пока слегка подтаивающего белого пуха не набралось внутри почти по горлышко.

Стас удивлялся, но так и не решился спросить, зачем она это делает – ведь и умыться, и жажду утолять можно у любого сугроба…

Потом легли, постелив его куртку и укрывшись ее красной. «Чтобы с воздуха было заметнее» – понял он и восхитился ее предусмотрительностью. А еще более восхитился тем, что Влада, укрывшись воротником, капюшоном, плечами и рукавами куртки, вынуждена была изо всех сил к нему, укрытому полами, прижаться и молчаливо согласилась терпеть его толстую руку на своем боку и бедре, ибо иначе, эта тяжелая теплая рука отдавала бы свое тепло не ей, – а значит, к черту стыдливость!

Бутылку же положила между ними. «Меч, – подумал Стас, – который рыцарь, дабы подчеркнуть неприкосновенность вынужденной разделить с ним ложе дамы, клал между собою и нею, выглядел, конечно же, не в пример романтичнее. Да и не украл бы он столько драгоценного тепла, а ведь любая калория, которую в Москве безрассудно швыряешь космосу на прожор, здесь может еще дать силы утром подняться. А нехватка именно этой калории, потраченной на обогрев сотни граммов талой воды, обернется последним оцепенением».

Утром Влада скомандовала: «Не оборачивайся!» и отошла на несколько десятков шагов за спину ему, лежащему, – кстати, достаточно далеко отошла, однако он, потерявший такой надежный источник тепла, проснулся окончательно и услышал, как сперва «не вода», а потом и вода тонкой струйкой полились в охотно образующиеся ямки.

Услышал – и с внезапным умилением вспомнил, как по утрам в их прежней коммунальной квартире не проспавшиеся, а то и не протрезвевшие обитательницы разогревали воду и молча, без «спасибо» и «пожалуйста», вручали очередной собравшейся в вечно промозглую ванную тазик, над которым вился парок… хотя накануне вечером вполне могли остервенело грызться, скандалить и даже вцепляться друг другу в волосы. Вспомнил – и только теперь понял, что была, черт возьми, в этом почти ритуале какая-то диктуемая инстинктами забота о жизнеспособности племени: а вдруг подфартит соседке, найдет надежного мужика, да и захотят они завести мальца или малявку! Надо, чтобы смогли здоровеньких завести, а для того все у нее там должно быть чистеньким и сработать как положено – и неважно, что не далее как вчера надсадным ором честили ее же, непутевую, курвой и шалашовкой.

Слово «шалашовка», кстати, Стасу, совсем еще тогда отроку не от мира сего, нравилось гораздо больше, нежели «курва». В слове этом, которое мать повторять не разрешала, было что-то от хлипкого соломенного сооружения, приютившего Ленина незадолго до революции, – и кто знает, вдруг такой же путь, из шалаша в Кремль, повторит и заклейменная толстушка из комнаты напротив?

…Но это было чудовищно давно, до того, как нога, несмотря на холодные компрессы, опухала все сильнее; до того как он каждое утро говорил ей одно и то же: «Сегодня уж точно идти не смогу. Бросьте вы меня, вдруг успеете дойти до людей, расскажете, где я. Они придут и…»

И замолкал, потому что ничего, кроме: «…найдут мой хладный труп», на язык не просилось.

И боялся, что она кивнет в ответ. Боялся, потому что знал: если она прямо сейчас оставит ему два-три сухаря и почти нетронутую плитку шоколада; если пойдет все тем же упругим, бодрым шагом пионервожатой, то ей предстоит еще работы невпроворот, и возвышающих разговоров о любви минуты, и обыденного секса часы, и хлопот о семействе годы, а у него ни малейшего шанса ни на что, кроме погружения в смертный холод, не останется.

Однако «дерево вариантов», на котором: для него уготован только голый и почерневший сук под названием «смерть», а для нее на ветке, зовущейся просто и бесхитростно «бегство», жизнерадостно шумит зеленая листва, – это жутковатое «дерево вариантов» не казалось ему ни возмездием, ни наказанием, ни даже вопиющей несправедливостью: если Боливар не может вынести двоих[34], то это беда не двоих, а одного – того, под кем нет коня.

И он не роптал. Он только умолял ее мысленно, чтобы и в это утро она пробурчала обычное: «Хватит чушь молоть, поднимайся, пора!» – и тогда еще один день, – третий, четвертый, пятый… девятый, – он будет опираться на ее прямое, сильное плечо.

Тогда еще одну ночь, – третью, четвертую, пятую… отгородившись от вселенского холода спасительной красной курткой на толстом слое синтепона, они станут друг друга согревать.

А днем побредут по воображаемой синусоиде: вверх на сопку, вниз по сопке.

А ели и сосны, все без исключения – и устремленные ввысь, и наклоненные, замахнувшиеся на вечность и уже почти павшие, – будут равнодушно наблюдать за трепыханиями этой бредущей куда-то парочки…

Впрочем, в реальности нет никакой синусоиды, есть только эти ели и сосны – устремленные ввысь и и уже почти павшие…

Еще есть бьющая молоточком боль в ноге. Тупая и чуть затихающая в промежутках между шагами вверх, но быстрая и острая, под тяжестью всех его ста сорока килограммов, когда идут вниз. Она-то, эта боль, и дает почувствовать разницу между подъемом и спуском. Она и еще то, что на подъемах он лишь ойкает, а на спусках иногда кричит – и тогда Влада бормочет неизменное:

– Да терпи же… Мужик ты или нет, в конце концов?

И в голосе ее с каждым разом все слышнее слезы.

А десятую ночь они провели почти на равнине, во всяком случае ставшие редкими деревья казались засмотревшимися на странную парочку зеваками, отбившимися от основной массы сородичей.

Осталось три сухаря, шоколад закончился. Сказывалось обезвоживание: силы убывали, слюна сглатывалась все труднее, а пригоршни снега, повлажневшего из-за близости моря, уже не спасали.

Когда эта ночь почти прошла, уже под утро, Стасу показалось, что Влада плачет. Но проснуться было трудно и потому, цепляясь за остатки сна, он поначалу уговаривал себя, что ничего подобного плачу эта пионервожатая не знает с раннего детства… а потом все же понял: и вправду плачет – не очень слезливо, но поскуливая.

– Что случилось? – пробормотал он. – Что с вами?

Ответила шепотом, прерывающимся частыми всхлипами:

– М-м-есячные начались… Не смогу идти, бо-о-лит з-з-верски-и…

– Так оставьте же меня, наконец! – сказал, вновь гордясь своей самоотверженностью. – Одна-то вы сможете поплестись как-нибудь.

– С-слушай, нам, может, скоро помирать… Ты переста-а-а-нешь коогда-нибудь чу-у-ушь молоть?

И тут Стас ощутил, – ясно и безнадежно, как ощущают в провидческих снах – на каких тоненьких нитях, нет, на какой одной тоненькой нити висит их существование, и даже «увидел» ножнички, почему-то маленькие, маникюрные, которые не смогут, конечно же, одолеть эту нить одним смыканием рабочих поверхностей, а будут щелкать еще день или два, тупя свои лезвия (кажется, у ножниц они называются жалами), злорадно щелкать, зная, что если не перережут, так перетрут, поскольку терпение и труд, как известно, перетрут абсолютно все.

Странно не то, что в голове его не мелькнуло: «Как же теперь быть, что же делать?..» – слишком он был обессилен, чтобы эти слова «быть» и «делать» означали что-то, кроме отвлеченного звучания. Странно другое: ведь ему тоже хотелось плакать, – тогда почему же в голове крутилась эта бессвязность про рабочие поверхности, жала, терпение и труд? Почему, постигающий мир и самого себя в нем, через любимые книги, вспомнил вдруг из Сэлинджера: «…Ты что, не знаешь – послушай меня, а? – ты что, не знаешь, кто на самом деле эта Дородная Тетка?.. Ах, дружок. Ах, дружок. Это сам Христос. Сам Христос, дружочек?»[35]

Без сожаления отодвинул куда-то, отбросил прочь непонятную «Дородную Тетку», писателем, быть может, и выстраданную, но им, Стасом, – явно нет, однако все же не зря вспомнил из Сэлинджера, ибо поверил вдруг в то, что Христос действительно остался нетленным и что частички Его время от времени появляются в людях, в зверях или даже в деревьях…

И одна из этих частичек – во Владе, и именно от нее, от этой частички, в ней, во Владе, так безгранично много преданности оказавшемуся рядом человеку, которого, мало того что не успела полюбить, но и который, что уж греха таить, ей противен…

Потрясающе!

Непредставимо – для все более индивидуализирующегося человечества, для все более звереющей страны!

Но отсюда непреложно следует, что он, Стас, обязан отогнать сон, наваливающийся на него так же тяжело, как навалился когда-то на учеников Христа в Гефсиманском саду, – и утешить. Нет, не утешить, – в этом глаголе слишком явственно слышится «утеха», – а утишить боль, которая ее сейчас мучает, и страх, который она впервые за эти дни так остро ощутила. Для этого, размечтался он, хорошо бы не заговорить, а запеть, словно баюкая! Ничто, кроме песен Окуджавы, конечно, не подходит, и лучшей была бы: «К чему нам быть на “ты”, к чему? Мы искушаем расстоянье…», совсем негромкая, будто бы извиняющаяся[36].

«Потому что песня эта, – думал он, посапывая все так же сонно, – про нас:

…Приятно, что ни говорите,

Услышать из вечерней тьмы:

“Пожалуйста, не уходите”.

Конечно, – думал он, посапывая еще сильнее, – конечно же про нас, ведь “Пожалуйста, не уходите!” – это моя мольба, часть моей мольбы: “Пожалуйста, Влада, не уходите раньше меня туда, откуда все сущее – уже по другую сторону. Давайте уйдем вместе – так же вместе, как брели все эти дни по сопкам”».

Но, непреодолимо сонный, все молчал и молчал – и выговориться захотелось ей. Лучше, конечно, если б можно было это сделать перед кем-нибудь из родных и близких, да ведь у нее таких – только бабушка и не разлей вода подружка Дашка. И очень хорошо, что их здесь нет, зачем же всем сразу погибать?

Придется, стало быть, выговариваться перед этим московским вахлаком, из-за которого все так сложилось; вернее все так чудовищно не сложилось – но сейчас ей почему-то показалось, что он на самом-то деле из тех, перед кем выговариваться можно. Хотя бы потому можно, что, прежде чем на редкость медлительный вахлак сообразит, как ответить, стоит ли охнуть сочувственно или потрясенно воскликнуть: «Ой, бли-и-н!», у нее изнутри все уже выплеснется.

– Ты себя не ругай, что ногу подвернул и нормально идти не можешь, просто невезуха у нас с тобой, вот и все. Если б не месячные, дошли бы, надо было б – тебя на себе доволокла. У меня и на факультете, и в командах кличка знаешь, какая? Лошадь! Я ведь по плаванию мастера сделала, по волейболу тоже сделала бы, если б остальные девчонки вполовину так старались, – это тренер наш так говорит. В общем, как в кино: «Спортсменка, комсомолка, отличница…» Не красавица, сама знаю, но ведь не в красоте же счастье, правда? А в чем тогда?.. Из Воронежа захватила таблетки, мы их глотаем, чтобы не случалось обильных месячных в дни соревнований, – викасол называются, – еще когда на маршрут собиралась, в руках повертела и подумала «Да зачем они, еще ведь нескоро, никаких признаков». А чего стоило, скажи на милость, их в кармашек рюкзака сунуть? Не сунула, вот от этого пустяка и погибнем. Еще позавчера в голову мне стукнуло: «Дура, викасол не захватила, а когда начнется, ты же этот шкаф на себе тащить не сможешь, тебя саму впору будет тащить!» Если б хоть костер развести, сегодня погрелись бы, а завтра уж поплелись как-нибудь – так нет же, еще и с коробком лоханулась. Собиралась в последнюю минуту: ни спичек, ни викасола. На тебя ведь никакой надежды не было, но ты таким уродился, тут уж ничего не попишешь, – а я?! За какие такие грехи Бог меня разума лишил?.. Нелепый ты человек, правда нелепый. Двухметрового роста ребенок. Вот чего сейчас лежишь как бревно? Обнял бы что ли, руку на живот положил – глядишь, легче б мне стало, может, через часок-другой опять смогла бы тебя потащить. Так нет же… Слушай, а ты вообще мужчина? Или голубой, как в Москве сейчас модно? Или я такая уродка? Вроде нет, мужики подкатывались часто. Теперь жалею, что недотрогой была.

«Совсем балда, – думал Стас, не только не выныривая из сна, но еще более в него проваливаясь, – не понимает, что не могу я к ней подкатываться. Разве можно подкатываться к тому, что послано свыше? За всю жизнь ни разу не сказал бы ей: “Я вас люблю”, нет, придумал бы что-нибудь оригинальное и парадоксальное, ближе к Ницше, – например: “Ненавижу, но не могу без вас жить, а только такой и бывает истинная любовь! И ведь учтите: так говорил не Заратустра. Так говорю я”.

Но полно, что для нее, воронежки, Ницше… Или все же правильно – воронежанки? Не перейдем мы с нею на “ты”, не про нас песня. И вообще нет песен про случайности, которые так странно соединяют: про ее практику, мой вояж за документами, некстати пришедшие месячные, спички, викасол… Скоро уже совсем замерзнем… Обниму, вожму ее в себя… как, однако, медленно и тяжело поднимается рука… А умирать, оказывается, не очень-то и страшно. Это оттого что нет боли и просто замерзаю? Или оттого что в обнимку с нею замерзаю?»

В январе 1990-го агония страны ощущалась даже на Камчатке, издавна живущей несколько наособицу, и ранее немыслимое начинало казаться естественным, а естественное – немыслимым.

Исчезновение Влады и Стаса не взволновало ни сорвавшегося в запой начальника геологосъемочной партии, ни вечно полупьяных вертолетчиков, которым была всучена карта другого маршрута, коих было порядка десяти, все они начинались в одной и той же точке, однако заканчивались в совершенно разных, порядочно друг от друга отстоящих. И зря ребята спешили вернуться туда, куда их накануне доставил вертолет – никто в эту точку за ними вылетать не собирался.

На третий день их отсутствия спохватилась, как это часто бывает в России, женщина – та самая кладовщица-повариха-раздатчица. Забеспокоилась, что нет ребят: ни девчонки, шустрой такой, которой мир, по молодой ее дурости, еще казался добрым, ни огромного нескладного парня, который на девчонку так запал, что готов, небось, за нею всю жизнь косолапить, как медведь, которого тянет за кольцо, продетое в его нос, какая-нибудь киношная цыганка, певунья-плясунья.

И мучила совесть, что припасов им выдала мало, а девчонке – так еще и те, которые поплоше.

На четвертый день Валентина (очень подходящее имя для таких хлопотливых) умудрилась (из Анавгая!) дозвониться в Москву, в приемную министра, и сквозь шумы и треск тысяч километров оставить товарищу Курбанбекову сообщение, что посланец его – пропал.

На следующий день министр был в Петропавловске-Камчатском.

Еще через четыре часа – в Анавгае, куда взял только неотступно следующего за ним помощника с рацией спецсвязи, а управляющему «Камчатгеологии» лететь с собой запретил – слишком живо тот напоминал ему, что это сам он, министр СССР, Курбанбеков Магомед Муса-оглы, отец трех дочерей, уже пристроенных в прочных замужествах, послал на гибель того, кого считал единственным сыном.

Послал, не переборов растворенную в крови рабское подчинение большим цековским начальникам, заранее, как он догадывался, распределяющим, кому какое месторождение достанется.

Ну так вот же они – извлеченные из местных архивов данные геологоразведки, интересоваться которыми в министерстве, под присмотром по-доброму прищуренных глаз КГБ было опасно; хотя начальнички из Конторы уже тоже, наверное, делят – не нефтяные скважины, так золотые прииски. Вот они – проклятые папки с грифом «Секретно», валяющиеся в комнате, в которой Стас ночевал, перед тем как сгинуть в сопках.

– Он с девушкой пошел, – прервала какое-то совсем уж похоронное молчание министра Валентина, – не девка, огонь! Она его выведет, вот увидите! Молиться надо.

И Курбанбеков пошел в кабинет начальника партии. Окатил его ледяной водой из ведра, мигом принесенного все той же Валентиной, подождал, пока тот чуть придет в себя и спросил:

– Где их искать?

– Если перепугались, пошли назад, в Анавгай, тогда хана, там лес тайга непроходимой становится, волки шастают и медведи-шатуны… – хрипел начальник. – Но поищем и в этом направлении, товарищ министр, хотя бы дня три поищем, для очистки совести… А может, сообразили ребята, пошли к рыбокомбинату, который в Ичинском. Тогда военных подключать надо, это их зона, вертушки у них мощнее наших и ниже ходить могут. Я сейчас лично…

– Ты сейчас лично, – прервал его Магомед-оглы, – немного просохнешь и начнешь молиться.

– Я не умею.

– Научись. И хорошо молись. Дни и ночи. Я тоже буду молиться, но над этой частью земли все же Христос, а не Аллах главный. Если ребят не найду, застрелю тебя. Пистолет табельный у меня с собой.

Трое суток министр не вылезал из кабины вертолета. Всматривался до рези в глазах сверху; заставлял садиться на каждую мало-мальски пригодную поляну и искал следы.

Ничего.

Ни малейших признаков того, что по направлению к Анавгаю вообще кто-то двигался.

На четвертые сутки по рации спецсвязи Курбанбеков вышел на Министерство обороны, попросил поднять военные вертушки для облета зоны вдоль побережья Охотского моря. Там потребовали санкции чуть ли не генсека, но помощник «Самого» не дал министру, академику, одному из самых знаменитых геологов мира, услышать голос Президента, Главнокомандующего и прочая, прочая, прочая.

– Невозможно! – ответил, как обрубил. – По таким ничтожным поводам на связь с первым лицом страны не выходят. Действуйте по своей вертикали, через секретаря ЦК, номенклатурой которого являетесь.

И Курбанбеков понял, что ни Сам, ни его холуи разговаривать с ним не станут, – уж слишком он хорошо и, главное, очевидно для них знает, чего все они на самом деле стоят.

И впервые в жизни очень захотелось заплакать. Оттого что скоро останется не только без страны, в которой работал и жил самозабвенно, но и без любимой, которая ему смерть сына, конечно же, не простит.

Думал и о самоубийстве: сил на то, чтобы пристрелить начальника партии, у него, конечно же, не хватит, но приставить дуло к собственному виску сумеет…

Так бы, наверное, и сделал, но почему-то стыдно было перед Валентиной. Уж так упоенно она верила, что ребят спасут молитвы – ее и не выходящего из своего кабинета начальника, взявшегося читать вслух Библию с самого начала Книги Бытия. Читать подряд, запинаясь и чудовищно перевирая слова.

Курбанбеков не стал выходить на командующего округом, а связался прямо с командиром вертолетного полка.

– По уставу обязан отказать, но вы обязательно подумаете, что отказываю вам, как азербайджанцу. Не хочу, чтобы так подумали, поэтому завтра на рассвете подниму пять бортов, – ответил тот, выслушав сбивчивый рассказ донельзя измученного человека. – Сами можете лететь на любом. Координировать поиски буду лично.

– А как же ваше командование?

– Товарищ министр, полк здесь меньше года, после Афгана. Чем хотите клянусь, «стингеры» гораздо страшнее любого командования.

– Как ваша фамилия, полковник? – спросил Магомед, уловив знакомый акцент.

– Варданян, товарищ министр! Бывший бакинец. – И добавил совсем уже дружелюбно, как во время счастливо случившегося застолья: – Главное, что мы с вами – люди.

– Скоро, полковник Варданян, армянин азербайджанцу такое говорить не станет. И азербайджанец армянину – тоже. И вообще, человек одной национальности – человеку другой национальности.

– Ничего, Магомед Мусаевич. Говорить, может, не станут, а помнить будут. Особенно бакинцы.

– Да проснись же ты!.. Кричи, прыгай, маши красной курткой, чтобы заметили! Господи! Какая у тебя рука тяжелая, из-под нее не выберешься…

Стас очнулся, наконец.

И услышал гул – первый за почти две недели звук с равнодушного неба.

С трудом поднялся, схватил ярко-красную куртку, но даже спросонья, с оледенения, прежде чем закричать, запрыгать на одной ноге и замахать, догадался, что так Влада может совсем замерзнуть.

Снял с себя свитер, набросил на нее – и так это было трогательно некстати, что она опять заплакала, вот так вот, совсем по-женски радуясь рушащемуся с неба долгожданному гулу.

Заплакала навзрыд и сбилась в комочек под необъятным свитером Стаса, стойко пахнущим его телом, и подумала с некоторой даже безнадежностью, – сбивчиво, словно бы и в мыслях заикаясь от рыданий, что этот запах будет ее преследовать долго.

Может быть даже, всю жизнь.

Курбанбеков, выпрыгнув из кабины, едва только вертолет приземлился, ликовал:

– Шукюр Аллаха, оглум! Шукюр ки, тапдым сэни. Сэни тапмасайдым, ананын узунэ баха бильмэздим?![37]

Он еще и готов был петь, как ашуг[38], и ничего, что ни пилот, ни штурман, ни едва ковыляющий Стас не понимали, о чем его вопли, о чем будут его песни. Совсем это неважно, потому что незамерзающее в этих краях море и собравшиеся чуть поодаль сопки, покрывшие свои вершины бело-зелеными платками, понимали каждое счастливое слово; и винт вертолета, кружащийся, как его собственная полуседая дурная башка, понимал каждое счастливое слово – и плевать им было, на каком языке оно выкрикивалось или пелось.

Он бежал к Стасу и гордился, что бежит так легко в своем любимом тяжелом кожаном пальто на грубой выделки шерстяной подкладке – том самом, в котором по дороге на казенную министерскую дачу заехал в издательство «Недра»… Думал, что на пять минут заезжает, но увидел подчеркнуто не подобострастную женщину-редактора – и оказалось, что не заехал, а дошел, добежал, донесся, дополз.

А обняв этой женщины сына, за семь с лишним лет успевшего стать родным и перерасти его на целую голову, министр не преминул прокричать, теперь уже беззвучно, первому лицу страны – прокричать, чуть ли не приплясывая и вызывающе демонстрируя фиги; так прокричать, будто бы кровь его от чинопочитания, подхалимажа и всяческой подобной гадости враз очистилась: «И ты бы быстро бегать умел, если б тысячи километров по горам Карабаха, а потом по болотам и топям Западной Сибири отшагал, а не по паркетам их отскользил. Но теперь уже никогда не сможешь. И счастлив так не будешь! И свободен так никогда не будешь! Ухожу я, понял, ты, шайтаном меченый?!»

– Дядя Мамед! – кричал Стас. – Дядя Мамед! Девушку надо поскорее в салон, замерзнет!

– Молодец! – похвалил Магомед. – Настоящий мужчина всегда должен о девушке думать!

Так же легко понесся к Владе, подхватил ее, хоть исхудавшую килограммов на двенадцать, однако все ж не пушиночку, на руки – и понес к вертолету, приговаривая:

– Валентина так и сказала: «Она его выведет». Ай, девушка-джан, ай, девушка-джан!

Штурман, несший куртки бродяг и набитый камнями рюкзак Влады, за министром едва поспевал и удивлялся, какие они, однако, бывают шустрые.

Доставили Владу в Анавгай.

Курбанбеков, поклонившись и прижав руку к сердцу, сказал Валентине: «Спасибо!», хотел было добавить еще что-нибудь очень цветистое, похожее на настоящий кавказский тост… Но почему-то не добавил.

И вертолет полетел в Петропавловск-Камчатский так быстро, словно в Анавгае ему совсем не понравилось; так быстро, что Стас не успел впопыхах спросить у Влады ни адрес ее, ни телефон.

Что ж, удивилась, досадливо пожала плечами, потом отлежалась денек, слопала, яростно молотя челюстями, двойные порции всего самого вкусного, что сумела изобрести и изготовить Валентина – и, не маясь ни желудком, ни воспоминаниями о Стасе, отправилась камералить.

Начальник партии Библию все же дочитал. Вслух. И так это его потрясло, что, вычеркнул из головы память о жене, бросившей его в анавгайской глуши, вытравил из организма потребность в алкоголе – и вскоре стал любимым немноголюдной своею паствой пресвитером одного из дальневосточных приходов.

Валентина же, на которой он в конце концов женился, очень естественно и быстро превратилась в хлопотливую «мать-командиршу» общины.

В 1990 году Стас еще ничего не знал о настоящей астрологии, однако позже, начав ее изучать, стал проецировать новообретенные знания на недолгое свое прошлое – и удивляться, насколько точно все совпадает.

И то, что дядя Мамед, уйдя в отставку, начнет преподавать в том же Губкинском, но вскоре умрет, измученный не болезнью, а незаполненностью жизни; что обе жены его, – и законная, некогда любимая, и мать Стаса, любимая до последнего вздоха, – совсем недолго останутся на земле, можно было вычитать из астрологических таблиц. И то, что дочери его, Гюльнара, Тамилла и Нигяр, все три восточные красавицы, однако каждая на свой лад, неожиданно станут для Стаса настоящей, более чем кровной родней, можно было в этих таблицах увидеть…

Даже о самом главном – о том, что будут они с Владой друг для друга насущностью и проклятьем, – таблицы рассказали. Сначала Тамилле, а потом и ему. Однако все это не в 1990-м, а позже, много позже.

Рассказ о долгом блуждании Стаса и Влады и о чудесном их спасении до сих пор по Камчатке гуляет. Приправленный, конечно же, изрядной дозой трагизма (а иначе легенды не возникают): бродили не десять дней, а почти месяц; нашли их лежащими в обнимку, скелетообразных и почти оледеневших; еле откачали, причем ему пришлось ампутировать обе ноги, а ей, почему-то, грудь, – так и бедуют, не расставаясь, до сей поры…

Впрочем, Влада и Стас сами эту историю никогда не слышали, даже и о существовании таковой не знают, но вот Сэлинджер – потом, уже вернувшись к себе в Корниш и приступив к роману, – сказал себе, что только так могут рождаться легенды о всепобеждающей силе любви.

Предыдущая главаГлава 11 из 25Следующая глава