Варька, набиравшая из поленницы дров, увидела мужа, он входил осторожно через задние ворота в ограду и ставил в уголок лыжи, снимал с шеи ружье. Варька бросила под ноги набранные было поленья — грохот заставил Родьку вздрогнуть — и пошла к нему под тесовый навес, пружиня сильные ноги с набухшими в валенках икрами.
— Ты где был, говори?!
— Ходил за поскотину, думал, не попадется ли на мушку косач, — успел оправиться от смущения Родька. — Да нет, не попался. Зайчишку видел и разок выстрелил — промахнулся.
— Не ври, Родька! Ты и с вечера куда-то ходил. — Варька подступила к нему вплотную и взялась за цевье ружья. Она чувствовала, происходит что-то неладное, да и говорили в деревне, отдельных будут кулачитъ, и богатые мужики шушукаются между собой, к чему-то готовятся, понимала, что не стоит в стороне от событий и Родька. — Сказывай, где был вчера, куда сегодня ходил. Ну?
— Что «ну»? — вспылил Родион и вырвал ружье, закинул себе за спину. — Не запрягла еще, понукаешь.
Варьку будто оплеснули кипятком, она вскрикнула и закрыла руками лицо, громко плача, запричитала:
— Затеваешь что-то, не говоришь что. Еще меня впутаешь? Не бывать этому! Вы с отцом виноватые в чем-то, а я-то при чем? Заморочил мне голову, я к тебе прибежала, теперь роешь яму обоим?
— Что выдумываешь о яме? Какая, где яма?
— А зачем с ружьем ходишь? Куда?
— Заладила, куда да куда. На кудыкино болото!
— И-и! — взвизгнула Варька, но тотчас умолкла, заслышав, что Родька говорит о ее отце, его тесте.
— …Это он, председатель ТОЗа, точно, роет нам обоим могилу. А почему и зачем, его надо спросить. Вот сходила бы к ним да узнала. Не бывала более?
— Нет. — Варька утерлась ладошкой.
— Надо сходить к нему и сказать: «Мы ж тебе не чужие, свои, дочь родная и зять».
И Варька, до этого зарекавшаяся, что ноги ее не будет на выселке, решила, что надо идти, поклониться отцу, попросить его, пусть он не гневается на них с Родькой, пусть пожалеет, заступится. Где видано, где слыхано, чтобы тесть разорял зятя, отец ссылал дочь родную? Да неужели он такой бессердечный? Да отец ли он, если такой?
И вскоре, запыхавшаяся в пути, с распахнутой на груди шалью, и взопревшим лицом, была на выселке, в родном доме, стояла посреди горницы и скрашивала — для начала спрашивала — отца:
— Это правда, что Лиховых будут кулачить?
— Правда. — Мать стояла у топившейся печки, передвигала ухватом чугуны и горшки, отец сидел за столом, завтракал: обмакнул половинку картофелины в зеленоватое постное масло и повторил: — Правда.
— А потом?
— Не исключено, что сошлют.
— И ты, мой отец, нам с Родькой ни в чем не поможешь? Не заступишься за нас?
— Нет.
— И нисколько не пожалеешь? Свою Варьку не пожалеешь? — всхлипнула она, утираясь концом шали. — Она сгинет где-нибудь, на чужбине…
— А она может не сгинуть. Варька может возвратиться домой. Мы ее замуж не отдавали. Может, мать отдавала, а я нет.
— Но если она, не спросившись, ушла, — Варька зашмыгала носом, — так ей теперь пропадать? Девятнадцати годов на двадцатом?.. Живой ложиться в могилу?
— Правда что… — кудахтнула у печки мать, Фекла.
Это дочку приободрило, она заголосила истошно:
— Не отец ты мне, а чужой человек, да еще злюка, и я ненавижу тебя, ненавижу! А чтобы пришла еще, поклонилась, так даже не думай, не жди! Был родной дом, теперь нету, были родители и тех нету. Что же, пущай!
Варька выбежала на мороз и, кое-как укутавшись шалью, кинулась за ворота, там свернула в проулок, на дорогу, что вела в Займище. Дул ледяной ветер, она не отворачивалась от него, шла. Сзади ехал займищенский мужик на двух лошадях, предложил, когда поравнялись, сесть в свободные сани — не села. Дойдет пешей! Не замерзнет, а если замерзнет, — пущай! Но лучше, конечно, дойти целой и невредимой, уехать куда-то и там, вот там, не обронив слезы единой, сгинуть в снегах.
Родьку встретила опять во дворе, они со Степкой грузили на сани-розвальни какие-то ящики. Погрузили, закрыли брезентом, и Степка выехал из ворот.
— Куда он? — спросила без него Варька.
— Тут недалеко, за Чулым. Была на выселке? Разговаривала с отцом?
— Говорила. Да ну его!.. Ты же знаешь, какой он есть. И сказал, да, Лиховых раскулачат и, вполне может быть, что сошлют.
— Знаю, — огрызнулся Родька. — И без него знаю.
— Так надо что-нибудь делать.
— Так вот делаю: отправляю кое-что за Чулым, к материной родне.
— А надежная это родня?
— А кто ее знает.
— Так надо же делать что-то еще, остальное спрятать где-нибудь здесь. — Варька метнулась под навес, где валялась солома. — Где-нибудь закопать.
Родька пошел за нею, озираясь, и стрельнул к погребу, вырытому прошлой весной. Там они прятали зерно. Ни один человек в Займище, кроме своих, в том числе Степки, про этот погреб не знал. В нем и теперь лежали мешки пшеницы, оставшиеся от проданного уже после торгов. Но сколько они занимали там места! Родька открыл люк и спустился в подземелье по лесенке.
Не утерпела, спустилась и Варька, осмотрела потайник при зажженной спичке:
— Вот тут и спрятать которое подороже, чем возить куда-то, к какой-то родне. — Обратно, в шубе и пуховом платке, протащить себя через лаз не могла, зацепилась за что-то, застряла, и Родька снизу бубнил: «Ну, что ты тут? Скоро ты?» А что она могла сделать? Пришлось опять спускаться на дно, сдирать с шеи платок и проталкивать его поверх головы. Завозила пуховый в глине и плесени, отчищать по-настоящему некогда, унесла и сунула за ящик в сенях. Тем более некогда было обихаживать себя Родьке, дай бог вынести из чулана, подтащить к погребу сундуки, приготовленные матерью и отцом. С тяжеленными управлялись с Варькой вдвоем, те что полегче, носили поодиночке.
Поздней, уже в сумерки, Родька стоял на дне погреба, Варька толклась наверху, подавала ему сундуки. Один крест-накрест обитый жестяными широкими лентами, не проходил в лаз и Родька командовал снизу:
— Другим боком его поверни!
— Поворачивала, все равно не проходит.
— Подруби топором края лаза! Бревешки!..
Варька притащила из старой избы топор, размахнулась и тюкнула, да угодила не по бревешку, по сундуку, боковая доска отлетела, в широкий пролом глянуло что-то мохнатое. Не смогла утерпеть, запустила в пролом руку и пошевелила там пальцами: овчины, готовые, выделанные, знай шей из них полушубки и шубы, не прохватит никакой на свете мороз.
Во втором большом сундуке (первый, подтесав бревешки, с грехом пополам пронесли) оказалось другое богатство. Этот сундук перед спуском Варька открыла: чего-чего только в нем не лежало, сверху шитое, а в середине отрезы, белое, голубое, коричневое, — у Варьки зарябило в глазах. Хотела проверить, что на дне сундука, да Родька закричал снизу:
— Ты что там уснула? Давай!
— Даю, Роденька, не сумлевайся, даю. Вот только придвину к самому лазу и — получай, прячь понадежнее. Держишь?
— Держу.
Была плетюха с холстами и полотенцами; был ящик со всяческим инструментом, слесарным, плотницким, шорным, сапожным; оставалось подтащить к четырехугольному лазу небольшой, но тяжелый ящик с чем-то таким, что дребезжало и погромыхивало. И опять же из чистого любопытства, Варька приоткрыла крышку и заглянула искоса внутрь. Фарфоровая посуда! Чайная с голубыми цветочками и столовая в золотых ободках. Наверно и не держанная еще, в доме свекровки и свекра Варька такой не видала. Понатужившись, она начала придвигать ящик к самому лазу и в это время почувствовала, что под досками похрустывает и позванивает как-то особенно вкусно и сладко. Скорей окликнула Родьку:
— Держи там!
— Держу.
— Не тряхни, может разбиться, — посуда.
— Чувствую, что посуда. — Он принимал ящик на грудь, обхватывал обеими руками и уносил в дальний угол погреба осторожно, кажется, не дыша.
А Варька все равно слышала, как переговариваются чашки, тарелки, так и щебечут пичужками… Уж и погреб закрыли, сверху завалили соломой, а в ушах все стоял птичий клекот, фарфоровый звон, а перед глазами поднималась — из их подземного клада — разноцветная радуга.