Когда я была маленькая, наверное, года в четыре или в пять, мне часто снились эти сны. Один полный света, а другой темный. И только на шестом десятке, когда мать уже начала терять рассудок, до меня дошло, что это был один и тот же сон. В первом я сижу на заднем сиденье машины и солнце пробивается сквозь растущие вдоль дороги деревья. Отблеск солнца от стекла бьет в глаза, и я щурюсь, поднимая лицо к солнцу – мне тепло и приятно. Волосы, обычно заплетенные в тугую косу на спине, чтобы не забрались клещи, щекочут нос. Я поднимаю маленькие руки с засохшей под ногтями грязью и откидываю их от лица. Неизвестно почему, один ботинок у меня на ноге, а второй лежит на полу передо мной. Машина едет быстро, внутри пахнет мылом и новой кожей, но кондиционера нет, и мои тонкие коричневые ноги прилипли к сиденью, а под бедрами от пота образовались два влажных овала. Я приподнимаю подол истрепанного платьица и пытаюсь засунуть его под себя. Мама будет недовольна, что я оставила пятна в чужой машине. Я моргаю, потому что слишком долго смотрела на солнце и перед глазами поплыли круги, и тут с переднего сиденья со мной заговаривает женщина. Я поворачиваю голову и вижу ее лицо – лицо женщины, которая не моя мама, но у которой лицо моей мамы. И просыпаюсь.
В темном сне небо совершенно черное, если не считать луны и голубого гало вокруг. Преломление света, как я узнала, став старше. Луна такая яркая, а гало такое голубое, что глаза не могут найти ни одной звезды. Все вокруг поглощено светом. На небе висят легкие облачка, но дождя не будет. Сама не понимаю, откуда я это знаю, но знаю. «Это не дождевые облака», – говорит мне знакомый голос. Впереди, недалеко от моих упирающихся в землю ног, пылает костер. Ночью трава холодная и влажная – луна сулит прохладу и мокрые ноги. У костра сидят люди. Ко мне поворачивается женщина, кивает, снова отворачивается к огню и скрывается в тени. Мне хочется писать.
Я слышу уханье неясыти и далекий вой койота, но меня они ничуть не пугают. Они пугают меня теперь, здесь, в коттедже, который мы с Марком снимали, когда еще были женаты. Когда я одна и койоты начинают выть, мне приходится собрать волю в кулак, чтобы не юркнуть в машину и не уехать обратно в Бостон. Иногда единственное, что удерживает меня от этого, – это мысль, что койот нападет, пока я стремглав несусь из коттеджа к машине. С возрастом приходят самые разные страхи. Но в том детском сне я не боялась ночных тварей.
Во сне я стою, сливаясь с ночной темнотой. Слышится смех, и я узнаю смех брата, что странно – ведь у меня нет ни братьев, ни сестер. Меня пробирает озноб, и женщина у костра снова оборачивается: она смотрит на меня и манит к себе, в круг людей. Не знаю, почему ее всегда скрывала темнота. Я помню ее запах и голос, помню, как ее натруженные за годы материнства руки обнимали меня в грозу. Но лицо оставалось разрешившейся всего несколько недель назад загадкой, тенью – ни цвета глаз, ни розовых губ, ни морщинок, отмечающих ход времени. Женщина существовала только ночью. Каждый раз, просыпаясь, я тосковала о ней, окутанной ночной тьмой, и пыталась позвать ее. Я помнила ее, но, стоило попытаться назвать по имени, язык прилипал к нёбу и память отказывала. Горло дрожало, но звуки не прорывались наружу. Тоска переполняла меня, и слезы выступали еще до того, как я размыкала глаза.
Иногда тоска принимала форму страха. Не помню детали, помню лишь само понимание – я не сомневалась, а именно четко понимала, – что мой дом на самом деле не мой. Кругом незнакомые вещи и все люди другие.
– Мы переехали, сладкая моя. Ты просто вспоминаешь наш старый дом, вот и все. – Когда я задавала такие вопросы, она, женщина из машины, всегда умела заставить меня почувствовать себя дурочкой. Дурочкой, пока я была маленькая, а когда стала старше – виноватой.
Если же я хотела поговорить о женщине из снов, начинала вспоминать ее глаза, черты лица, ощущение волос, мне предлагалось другое разумное объяснение.
– Помнишь, я уезжала на несколько недель ухаживать за твоей тетушкой Джун? После того как ей сделали операцию. – Что́ за операцию, мне никогда не объясняли, и которой, как выяснилось потом, никогда и не было. – Ты перепутала. Ты вспоминаешь двоюродную сестру отца, она приезжала посидеть с тобой.
Думаю, я всегда знала, что кто-то не на своем месте. И в детстве понимала, что это я. Потом уже сама забыла почему. Но сны не прекращались.
Я пыталась говорить о своих снах с папой, но, хотя у него всегда находилось вполне логичное объяснение, все равно не могла их отбросить, не могла аккуратно сложить, засунуть подальше в ящик и забыть.
– Норма, сладкая моя, – вздыхал он. – Это, скорее всего, кто-то из отдыхающих, которые бывают летом у нас в церкви. Наверное, эта женщина тебя приласкала.
Когда мы говорили об этом, он ковырял пальцы, отрывая кусочки кожи у корня ногтя. Иногда он засовывал большой палец в рот, чтобы остановить кровь. После таких разговоров он еще неделю ходил с забинтованными пальцами.
– Норма, в снах порой нет никакого смысла. Мне как-то раз приснилось, что я морской конек. Но это же не значит, что это правда, – объяснял папа, когда я начинала описывать женщину у костра.
– Но она же настоящая, – возражала я. В первые минуты после пробуждения все было так живо. Я слышала запах костра и варящейся на нем картошки. С каждым вдохом запахи тускнели и мне становилось все грустнее. И я принималась плакать – и не только из уголков глаз, но и из самого нутра, из живота.
Когда начинался громкий плач, мама вбегала ко мне в спальню, немного задерживаясь, чтобы включить маленькую керамическую лампу в виде Ноева ковчега с выстроившимися парами слонами и утками. Щелчок шнурка, которым включалась эта маленькая библейская лампа, – первое мое настоящее воспоминание, после снов. Свет падал на кроватку, заваленную плюшевыми зверями, и самодельное лоскутное одеяльце всех оттенков розового с кружевными оборками по нижнему краю. И по сей день свет одинокой лампы способен вернуть меня в ту комнату, к запаху мочи, насквозь пропитавшей бело-розовые простыни. Лампа до сих пор лежит где-то – или в кладовке, или в коттедже. Лоскутного одеяльца нет уже давно.
– Это просто сон, девочка моя, просто сон. Твоя мать здесь, рядом. Тише, Норма, это просто сон, всего лишь сон. Это просто сон. Глупый сон, вот и все. Просто сон. – Ночью ее голос звучал мягче, чем при свете дня. Она прижималась ко мне и раскачивалась взад и вперед, напевая про себя воскресные гимны. Часы в коридоре тикали, и вот уже деревянная птичка выглядывала и чирикала трижды, а мать все сидела и качала меня, и наконец мои слезы высыхали, а по стене бежали тени, растворяясь в серых утренних сумерках. Иногда, если я не переставала плакать сразу, она сооружала себе постель на полу из подушек, которые доставала из кладовки в конце коридора. Несколько раз она кипятила молоко с каплей ванильного экстракта и наливала его в чашку с синими цветами, к которой днем мне прикасаться не разрешалось. Еще чувствуя вкус молока во рту, я снова засыпала, а мать лежала рядом. Я так любила вес обнимающей меня руки и как ее пальцы переплетались с моими, пока не обмякали во сне. К утру, когда я просыпалась, она уже уходила в их с папой спальню, но ее запах еще оставался на подушке рядом. Все мое раннее детство определялось запахами. Дым костра и вареная картошка ночами, а по утрам – туалетное мыло и виски, о котором, как она думала, я не догадывалась.
– Может, нам ее к кому-нибудь сводить? Может, к пастору? – мама говорила вполголоса, почти не шевеля губами, словно боясь, что тайна сорвется у нее с языка и вылетит наружу. В тот раз темный сон был особенно правдоподобным. Темнота темнее, луна ярче, хотя голоса отдалились. Это меня напугало. И, судя по темным кругам под глазами и по тому, как она терла чистые кастрюли, напугало и мать. Она смотрела на меня из-за кухонного стола, пытаясь понять, не прислушиваюсь ли я.
В дни после тех снов мне не разрешалось оставаться одной, поэтому я сидела на полу в гостиной, опустив голову и пытаясь расслышать разговоры взрослых. Я выбрала место, откуда их было видно лучше всего, и мать, заметив меня, понизила голос. Передо мной лежала стопка детских книг и кукла. Мне было девять. Я уже вышла из возраста, когда играют в куклы, но матери так было спокойнее. Когда она наблюдала, я укачивала куклу, одевала и раздевала, делала вид, что кормлю. Расчесывала ее желтые нейлоновые волосы, заплетала их в косички, шептала нежные слова в маленькие пластиковые уши. Но когда мать не смотрела, я откладывала куклу в сторону и искала книги, игры или что-то еще, более интересное девятилетней девочке. Если куклы не было, мать непременно находила ее, усаживала рядом со мной и дожидалась, когда я возьму ее и начну укачивать.
– Она ребенок, Линор. Ей иногда снятся дурные сны. Все будет хорошо. Зачем нам пастор? Все пройдет само собой. Она все забудет, уверяю тебя.
Папа отхлебнул кофе и снова уткнулся в газету. Это было субботнее утро, но он был одет, как будто собирался в суд, седеющие волосы зализаны назад, усы аккуратно причесаны. На нем были белая рубашка и галстук – просто на случай, если придется куда-то выйти. Летом он снимал галстук, только когда косил траву на газоне, а зимой – когда расчищал снег на дорожке. Мать говорила, что люди доверяют судьям выносить решения, только если они одеты чисто и аккуратно. На большинство проблем у матери был один ответ: чистота.
– Это не просто сон. И ты сам прекрасно понимаешь, о чем я. Не делай вид, будто не понимаешь.
Папа взглянул на меня сквозь дверной проем между гостиной и кухней, и я быстро отвернулась, делая вид, что не смотрю на них. Он снова уткнулся в газету, а мать выбежала из кухни, насколько это было возможно в туфлях на толстых каблуках, которые носила даже дома, скрылась в другой комнате и занялась каким-то ненужным делом.
Уже гораздо позже, когда я выросла, а от снов остались лишь смутные воспоминания, мать придумала новую теорию и настаивала на ней до тех пор, пока болезнь не начала пожирать ее мозг. Она стала утверждать, что причина снов в том, что я ела слишком много сахара на ночь. Что было довольно странно, поскольку у нас дома сахар жестко контролировался из опасений за мои зубы. Я лишь отвечала ей косым взглядом, как раньше папа, а она отворачивалась и принималась разворачивать и сворачивать кухонные полотенца или досыпать соль в и без того полную солонку. В конце концов я перестала говорить о снах. Я больше не могла. Сны не прекратились, просто я перестала о них говорить, во всяком случае с матерью. Последний раз, когда я заговорила о машине и своей маме во сне, она разбила стакан из толстого стекла, так сильно стукнув им по стойке, что тот раскололся на три части и разрезал ей ладонь в мягком месте под большим пальцем. Пять швов. Тот раз стал последним. Я чувствовала груз вины, лежащий у меня на плечах, и каждый раз, когда это чувство начинало угасать, она улавливала это и выставляла вперед ладонь, показывая шрам.
Если моя мать и умела что-то делать хорошо, так это виноватить.
Виноватить и прибираться. После моих снов она принималась убирать дом, и от этой уборки на меня наваливалась тяжесть. Когда папа был на работе, а я в школе, она занимала себя домашними делами, теми же самыми, которыми занималась накануне и днем раньше. «А вдруг кто-нибудь неожиданно зайдет», – твердила она. Но не припомню, чтобы к нам приходил кто-нибудь, кроме сестры матери, тети Джун. Тем не менее пыль не успевала даже осесть, как она собирала ее тряпкой или пылесосом. В тех редких случаях, когда женщины из церкви приходили собирать пожертвования, мать встречала их в дверях, а они тянули шеи, чтобы заглянуть внутрь дома. Но она уже держала наготове чековую книжку или поднос с пирожными для распродажи выпечки и не пускала их дальше порога. Не то чтобы они не пытались войти, но им это ни разу не удалось. Годы спустя я узнала, что о нашем доме ходили дикие слухи: кучи газет до потолка, выше папиного роста, мумифицированный давно умерший родственник в подвале. Впрочем, последнюю историю я, кажется, слышала в школе от веснушчатого мальчишки по имени Рэндалл, от которого дурно пахло и с которым никто не хотел дружить. Только в седьмом классе я узнала, что моя мать славилась на весь городок как странная жена судьи с Мейпл-стрит. А я, соответственно, была ее странной дочерью.
– Просто она тревожная, – объясняла тетя Джун. – Ей всегда хочется знать, кто, что, где и когда. Иначе ей неспокойно.
Тетя Джун была единственной, кто мог как-то объяснить поведение моей матери, и она изо всех старалась помочь и мне понять ее.
– Она не всегда была такая, Тыковка. В детстве ее было не заткнуть при всем желании. Клянусь, ее и в Тимбукту было слышно. И вечно довольная, как свинья в навозе. – Тут лицо тети Джун стало серьезным. – Это после выкидышей она стала вся такая тихая и странноватая. Женщине такое нелегко пережить. Потом родила одного, ребеночек совсем сформировался, но только в легких не было воздуха. Девочка, да. – Она замолчала и вздохнула. – Но когда появилась ты, ей стало легче. Просто она боится тебя потерять. Вот и все. Не больше и не меньше. Пожалуй, такая любовь что-нибудь да значит.
Я кивнула и лизнула мороженое, которое тетя Джун купила мне на вокзале – она возвращалась к себе в Бостон. Мягкое мороженое: сверху ванильное, в середине клубничное, внизу шоколадное, гладкое и холодное на языке. Папа сидел в машине, а мама отлучилась в туалет, и мы с тетей Джун ждали поезда вдвоем.
– Не забывай об этом. Все, что она делает, – это от большой любви. Пусть иногда получается бестолково, но она очень любит тебя. Не забывай об этом, Тыковка.
Тетя заставила меня пообещать ей это.
Не думаю, что кто-то помнит момент, когда начал осознавать мир вокруг себя. Я вот не помню, когда первый раз посочувствовала кому-то или когда впервые посмотрела на кого-то из взрослых и отнесла к категории нормальных или странных, безобидных или опасных. Не помню, когда впервые заплакала в кино, потому что было кого-то жалко, или же покраснела от смущения за чью-то оплошность. Но я помню тот день, когда впервые увидела разницу. И дело не в разнице между домашними и магазинными печеньями с шоколадной крошкой. Я говорю о настоящей разнице.
Наверное мне тогда было девять, потому что именно в девять лет меня стали возить на беседы к Элис, и я помню, что эти два события произошли примерно в одно время. Как бы там ни было, это произошло на пляже. Пляж был единственным местом на земле, где мама казалась спокойной. Готова поклясться, даже кожа у нее разглаживалась, напряженная спина расслаблялась, а уголки рта, обычно опущенные, слегка приподнимались. На пляже в ней слегка проглядывала та женщина, которую помнила тетя Джун. Если бы не осталось фотографии, можно было бы заподозрить, что память выкидывает свои хитрые фокусы, как это иногда бывает. На черно-белом фото моя мать в купальнике перепрыгивает через волну, протягивая руки к солнцу, а ее волосы обрамляют голову светлым пятном, словно нимб. Когда умер папа, я стащила это фото со столика рядом с его кроватью.
В тот день мы гуляли по пляжу и собирали осколки ракушек. Я расстраивалась, потому что не могла найти такую, которую можно было бы приложить к уху и услышать море.
Я дулась, и отец упрекнул меня:
– Норма, не дури. Зачем тебе ракушка, когда от дома до океана два шага.
Недовольно ворча, я взялась строить песочный замок, орудуя синим ведерочком, которое мама купила мне в универмаге. Я обожала это синее ведерочко и плакала потом, когда забыла его на дорожке и папа случайно раздавил его колесом, выезжая из гаража. Но в тот день на пляже оно еще сияло новым пластиком.
Оторвавшись от бесформенной кучи морского песка, я стала смотреть на идущие мимо покрасневшие от солнца белые фигуры. Некоторые останавливались, восхищаясь моим сооружением, хотя оно даже отдаленно не походило на замок. Другие не обращали на меня никакого внимания. Мама сидела на солнце, задрав подбородок, а папа пил пиво и читал книгу под то и дело падающим зонтом. Я взглянула на свою потемневшую от загара руку, всю в точках песчинок и веснушек, с гладкой кожей и маленькими полумесяцами ногтей – мать накануне подпилила их, придав идеальную форму.
– Почему я такая коричневая? – я встала у ног мамы, которая прикрыла глаза локтем. – Вы оба такие белые, а я такая темная.
Мама привстала, бросив настороженный взгляд на папу, который положил на колено раскрытую на середине книгу.
– Твой прадедушка был итальянец, – заявил он авторитетным, не допускающим вопросов тоном. – Это в него ты такая смуглая, а с загаром это особенно заметно.
У меня не было никаких причин сомневаться, и я вернулась к своей куче песка.
– А можно посмотреть его фотографию, когда придем домой?
– Нет, все фотографии сгорели при пожаре.
Этот пожар, случившийся, когда я была еще слишком маленькой, чтобы его запомнить, унес многое, в том числе все мои фотографии до пятилетнего возраста, а теперь и фото единственного похожего на меня родственника. Я обругала про себя пожар и стала строить замок дальше.
Еще через несколько недель, уже после начала занятий в школе, я играла на заднем дворе. Комары еще не кусались, значит, было еще довольно рано. Солнце жгло мне шею. На мне была уличная одежда – та, которую я испортила, посадив пятна, или просто выросла из нее. Рукава кончались чуть ниже локтей, а куртка стягивала грудь и живот. Я копала темную прохладную землю, собираясь похоронить мертвого майского жука – большого, с жесткими крыльями, продолжавшими блестеть на солнце даже после смерти. Мне было его жалко: из-за фонаря у нас на крыльце жук врезался головой в окно и убился. Когда я вытаскивала червяка из ямки, которую выкопала позаимствованной на кухне большой серебряной ложкой, зазвонил телефон. Мать отложила книгу, взглянула на дом, потом на меня, снова на дом – телефон звонил уже в третий раз. В конце концов она встала и оставила меня наедине с дохлым жуком. Стоило ей уйти, как я услышала голоса детей перед домом – они кричали друг на друга. Мне никогда не разрешали кататься на велосипеде с другими детьми по вечерам – только взад-вперед по дорожке под неусыпным наблюдением отца. Играть в бейсбол на заросшем поле в паре кварталов от дома мне тоже не позволяли. «Не может быть и речи. Хулиганы, комарье. А некоторым родителям, видимо, все равно, что станется с их детьми», – вот что мне ответили, когда я попросилась туда. Мне не разрешалось выходить с заднего двора, за исключением катания на велосипеде перед гаражом. Но что-то в детских голосах привлекло меня, и я подошла к краю газона. Несколько детей, которых я знала по школе, ехали на велосипедах, некоторые помахали и поздоровались со мной. Я помахала в ответ, но, когда они уже скрылись за деревьями на углу, меня дернуло назад с такой силой, что рука чудом не оторвалась от тела. Я споткнулась, но не упала, и мать затащила меня вверх на крыльцо, а оттуда в дом. Шторы были, как всегда, задернуты, и я замигала, привыкая к темноте.
– Никогда, повторяю, никогда не смей так со мной поступать! – Она тяжело дышала, на верхней губе выступили капельки пота. – Тебя могли забрать. Понимаешь? Ты понимаешь это или нет? – Я кивнула. – Что мы будем делать, если кто-то схватит тебя и увезет? Что мне тогда делать, после всего, что пришлось пережить?
Она впилась пальцами мне в предплечье, но я пыталась не дергаться, хотя было больно. На следующий день я обнаружила там пять синяков, напоминающих формой вишни.
– Мамочка, прости. Я не нарочно, честное слово, – прошептала я, помня данное тете Джун обещание.
Она прервала свою тираду и, раздвинув шторы, посмотрела на пустую дорогу. Убедившись, что там никого нет и никто не собирается украсть меня с лужайки, она села рядом, обхватила руками мою голову и начала раскачиваться, как после моих снов. Замерев в ее объятиях, я посмотрела в окно, а она прижала меня к себе еще крепче и, выпустив гнев через стиснутые зубы, заговорила уже мягче:
– Я не хотела сделать тебе больно. Я не нарочно. Прости, Норма, сладкая моя. Мамочка просит прощения.
В тот вечер родители сидели за столом в кухне с бутылкой виски, который уже перестали прятать от меня, но их голоса были такими напряженными и тихими, что я бросила попытки подслушивать из своего укрытия в коридоре и пошла спать. Прошли годы, прежде чем меня снова выпустили на лужайку перед домом, а бедный майский жук так и не дождался погребения. Скорее всего, его утащила облезлая соседская кошка Оранжи.
Через несколько недель, когда мне полагалось сидеть у себя в комнате и учить таблицу умножения, я услышала, что родители говорят обо мне. Мать попивала мятный джулеп – недавно открытый ей коктейль, который она считала апофеозом элегантности и стиля, а тетя Джун называла пафосным и расистским. Тетя Джун предпочитала калифорнийское вино, веря, как она говорила, что когда-нибудь тамошние виноделы научатся его делать. Они с мамой часто спорили и почти так же часто обнимались. Я никогда не могла понять их отношения, но в то же время это как-то утешало. Тетя Джун предлагала отправить меня к психотерапевту, но мать была против. «Хипповские выдумки», – так она называла психотерапию, а папа с ней не спорил. Одна тетя Джун вступалась за меня.
– Но, Джун… – начала мама.
– Только не надо больше «но, Джун». – Тетя Джун глотнула вина, и мама отвернулась.
– Но, Джун, а что, если они раскопают ее прежнюю жизнь, вытащат из памяти? – совсем тихо сказала мать и оглянулась на проход в гостиную.
Они с тетей Джун сидели за столом в столовой, а я якобы смотрела телевизор, но детский сериал меня ничуть не интересовал. Едва заслышав, что где-то в доме говорят обо мне, я пробиралась за занавески или пряталась за дверью и слушала.
– Элис говорит, что настоящие воспоминания не формируются у детей до пяти или шести лет. Ты можешь просто продолжать говорить ей, что это сны. – Тетя Джун сделала большой глоток из бокала – хрусталь запотел и стал тусклым и мутным.
– Ей уже девять, Джун.
– А сколько ей было тогда – четыре, может быть, пять? Мы никогда не узнаем точно. Нам она сказала четыре, но дети могут путать. Воспоминания еще не сформировались. Не отставай.
Тетя Джун протянула руку, и мать подлила ей в бокал. Я думала, они говорят о пожаре, который унес все свидетельства о прошлом. Помню, дома тогда стоял запах жаркого из говядины. Было начало сентября, и жаркое обычно не готовилось так рано – это было блюдо для холодной погоды, когда за окном выл ветер и кружился снег. Помню, что мать кивнула, а в телевизоре в тот момент рассмеялись дети.
– Пусть Элис с ней поговорит. Может, это ее успокоит.
Мать покачала головой и поджала губы, между которых застрял случайно попавший в рот листок мяты.
– Ну уж нет. Господи, Джун, иногда мне кажется, что ты вообще ничего не соображаешь. Такая, как она? Серьезно, Джун?
– Такая, как она?
– Ты знаешь, о чем я.
Тетя Джун ответила усталым взглядом, но не остановилась.
– Отвлекись ненадолго от своих проблем и подумай хоть раз о Норме.
– Я только о ней и думаю.
– Тогда разреши Элис с ней поговорить.
Через несколько недель состоялся наш первый разговор с Элис. Я уже встречалась с ней, но никогда не была у нее дома и никогда не разговаривала с ней так, как в тот день и еще много раз потом. До этого она была просто подругой тети Джун, которая всегда была ко мне добра и ласкова. Однако в тот день я решила, что люблю Элис. Она была первой из взрослых, кто говорил со мной как с человеком, а не как с фарфоровой куклой, готовой в любой момент разбиться. И от нее всегда пахло мятными конфетами. До сих пор, когда чувствую запах этих круглых розовых конфет, передо мной всплывает ее лицо.
– Ну, здравствуй, Норма. – Она опустилась на колени, и ее лицо оказалось на одном уровне с моим. – Твоя тетя Джун говорит, что тебе снятся дурные сны. – Она взглянула на тетю Джун и улыбнулась. – Хочешь зайти ко мне и поговорить о них?
Я кивнула, и она встала, взяла меня за руку и отвела в гостиную – таких я раньше никогда не видела. Она жила в доме из бурого песчаника с окнами во всю стену и, самое главное, раздвинутые шторы открывали вид на сады через дорогу, и сквозь пышную зелень проглядывало синее небо. Мать и тетя Джун ушли на кухню пить чай.
Элис угостила меня шоколадной конфетой, которая оказалась горькой. Я наморщила нос, но все же проглотила угощение. Мать была бы недовольна, узнай она, что я вела себя невежливо.
– Устраивайся поудобнее, Норма. – Элис указала на диван. На подлокотнике сидел пупс. – Твоя мама сказала, что ты любишь пупсов.
Я взяла куклу и отложила в сторону.
– Не очень. Я уже большая.
– Вот как. Ну что ж, тогда я ее пока уберу.
– И правильно – мать.
– Мать?
– Да. Она говорит, что «мама» слишком прозаично.
– Это сложное слово для… – Она замолчала и уселась в кресло напротив дивана – по-моему, не очень удобное.
Я тоже села.
– Значит, тебе снятся сны.
– Да.
Она снова замолчала, и я тоже.
– Хочешь мне о них рассказать?
– Я рассказываю о них Рути, но это просто сны. Все видят сны.
– Ты права. Все их видят, но твоя мама, то есть мать, беспокоится, что твои сны страшнее, чем у других. А кто такая Рути?
Она подалась вперед, уперевшись локтями в колени. Маленькая рыже-серо-белая с черным носиком кошка вылезла из-под кресла и пошла ко мне, но, не дав мне себя погладить, юркнула в коридор.
– Рути – это моя подружка. Мать говорит, что я ее выдумала. Я уже почти не помню эти сны. Они совсем бледные. И потом, мне нельзя о них говорить. У матери от них болит голова.
– А ты думаешь, то, что тебе снится, было на самом деле?
Я повернула голову на донесшийся из кухни кашель.
– Не волнуйся, Норма, они нас не слышат.
– А откуда вы знаете мою тетю Джун?
– Мы с твоей тетей очень близкие подруги, уже очень давно. Наверное, с тех пор, когда тебя еще и на свете не было. – Она откинулась в кресле и согнула ноги в коленях. – А теперь давай вернемся к твоим снам.
– Мне кажется, что моя мама – мать, она есть в этих снах, но ее там нет. Там кто-то другой. И мой брат. Но у меня нет брата. Это все из-за мертвых детей.
Элис удивилась:
– Мертвых детей?
– Из животика матери. Только я одна не умерла.
Элис снова откинулась на спинку кресла, и я подумала, что сказала лишнее. Я ждала, когда мать выйдет из коридора, возьмет меня под мышку, поднимет с дивана, вытащит из квартиры и отнесет к поезду. Я чувствовала, как нежная кожа у меня под мышками темнеет у нее под пальцами, но никто не пришел, и я прекратила массировать воображаемые синяки.
– Тебе не кажется, что от тебя слишком много требуют, Норма?
– Я не понимаю. Мне девять. Правда, почти уже десять. Я должна застилать свою постель по утрам и выносить мусор по вторникам.
Она улыбнулась.
– Я хочу сказать, что ты не виновата, что те дети умерли. И это не твоя обязанность – сделать так, чтобы твоя мать забыла о мертвых детях. Сейчас единственное, что от тебя требуется, – это быть маленькой девочкой. – Она заговорщицки улыбнулась, сморщив нос. – Может быть, уже не такой маленькой, чтобы играть в куклы, но все же маленькой.
– Может быть.
– А хочешь, я подарю тебе кое-что, более подходящее для твоего возраста? Не куклу. – Она снова улыбнулась. – Хочешь?
– Хочу.
Элис отошла к стоявшему в углу маленькому письменному столу и вытащила толстую тетрадь с розовыми и голубыми цветочками на обложке.
– Я бы хотела, чтобы ты вела дневник. Записывай в него все, о чем хотела бы поговорить с матерью, но, допустим, стесняешься. Или другое, все что хочешь. Просто пиши, когда захочется писать. А если захочешь, можем потом поговорить с тобой о том, что ты написала. Но это твой дневник, он только для тебя. – Элис открыла тетрадь и записала свой номер телефона на обороте обложки. – Звони мне, если захочется поговорить. Хорошо?
– Хорошо, – я взяла у Элис тетрадь и положила ее в старую материну сумочку, которую та отдала мне.
– Только одно правило: не будем говорить о детях, ни об умерших, ни об игрушечных. – Она подмигнула мне, и я улыбнулась в ответ. Во весь рот.
Сейчас, когда память начинает подводить, не могу быть до конца уверена, но, думаю, именно в тот день – после того, как я взглянула на деревья сквозь высокие окна в квартире Элис, и до того момента, когда мы сели в поезд обратно в Мэн, – впервые за все детство меня оставило неизбывное чувство вины. А потом тетя Джун помахала нам с платформы, и мать обняла меня, повернув ко мне руку со шрамом, и прошептала: «Мое ненаглядное дитя». И вина нахлынула с новой силой.
Сомневаюсь, что беседа с Элис сильно изменила меня, однако вскоре, пока мать читала книгу, сидя в шезлонге на террасе под ржавым осенним солнцем, я похоронила свою куклу под бело-лиловыми рододендронами. Много лет спустя мать наткнулась на нее, сажая клен, и ее едва не хватил удар.
Несколько трудных месяцев я привыкала к этой новой Норме. Я больше не рассказывала о своих снах, а если они снились, не плакала. Вместо этого я их записывала. И ничего не говорила матери – ни о маме из снов, ни о призрачном брате. На полях я рисовала звезды, месяцы и корявую куколку. Папа о снах никогда не спрашивал, и заусенцы у него на большом пальце зажили. В конце концов сны тоже отступили куда-то в самые глубины сознания. К тому времени, когда я, проснувшись, в ужасе обнаружила на простыне пятна крови, уверенная, что умираю, – мать мне ничего не рассказывала, – я не могла говорить о снах даже с Элис. Свет и темнота слились в нечто мутно-серое. Эти сны оставались для меня загадкой до тех пор, пока мать не начала терять рассудок, и те вещи, которые лежали тяжким грузом у нее на совести, не выпрыгнули наружу и не забились, как рыба на берегу озера. Вот тогда сны вернулись и начали обретать смысл.