К книге
Кандинский и Мюнтер. Сила цвета и роковой любвиV Свинцовое время. Пронзительное белое молчание
69%
V Свинцовое время. Пронзительное белое молчание
22

Я верила в тебя и жила с тобой и больше ничего для себя не требовала, потому что у меня был ты.

В феврале 1915 года, когда Франц Марк, будучи солдатом, сражался на Западном фронте, он получил письмо от жены Марии: «Кстати, Мюнтер в Мюнхене. В ужасающе подавленном настроении. Ее не узнать. Клее столкнулся с ней на улице… Мы подозреваем, что она покидает квартиру и Мурнау. Я зашла к ней на минутку, она рассказывала мне о том, как приводит свои вещи в порядок, все описывает, составляет списки и т. д., Кандинский в Москве. Я не стала спрашивать, поедет ли она туда, когда война закончится, и что она собирается делать. У всех сложилось впечатление, что К. больше не вернется в Мюнхен»[387].

По последним данным, теоретически Кандинский мог бы вернуться, но тогда ему пришлось бы подчиниться строгим требованиям, установленным для всех иностранцев из «вражеских стран». Несмотря на свою тесную связь с Германией, которую в начале войны подчеркивал в беседе с Вальденом, он не рассматривал для себя ни этот вариант, ни долгосрочную ссылку во французскую Швейцарию. Очевидно, что забота о семье имела для него больший вес, чем союз с Эллой.

Ее настроение было очень нестабильно после возвращения в Баварию в начале 1915 года. Оставаться в Швейцарии без Кандинского для нее больше не имело смысла. Ее зять Георг посоветовал ей переждать дальнейшее развитие войны у себя дома в Мурнау. Но она твердо решила весной отправиться на север. Там она стала бы ближе к Кандинскому, у них появилась бы возможность увидеться. Там она станет его ждать.

Недели в Мюнхене были наполнены прагматизмом, отчаянием и попытками отвлечься. Посещение оперы, просмотр фильмов в кинотеатрах, поездка в Андекс, пиво с друзьями в пивном зале Bürgerbräukeller, вечера с Лили Клее и Марией Марк за чашкой чая… Мгновениями ее охватывала эйфория. Как бы печально ни было расставание с общим домом, отъезд был для нее подготовкой совместной жизни, которая начнется – Элла была абсолютно уверена – летом в Скандинавии. Несмотря на то, что Кандинский еще в Цюрихе проговорился, что в будущем они, вероятно, больше не будут жить под одной крышей. Но это обязательно произойдет, как только они воссоединятся. В конце концов, она знала о таких его мыслях и его вечном лавировании между близостью и расстоянием на протяжении почти десяти лет. «Я часто думаю о том, что я, действительно, должен жить один по многим причинам. Я думаю так: женюсь на тебе, чтобы мы принадлежали друг другу, но вместе мы жить не будем», – заявил он еще в апреле 1905 года[388]. А потом, после долгих лет путешествий, они жили и работали вместе в Мюнхене и Мурнау.

До начала новой жизни в Скандинавии еще многое предстояло решить. Нужно было сдать на хранение мебель с Айнмиллерштрассе, тщательно упаковать картины и коллекцию народного искусства и доставить их в два хранилища фирмы «Гондран» на Шванталерштрассе, дом в Мурнау должным образом запереть, предварительно наведя в нем порядок. Там также должны были храниться некоторые картины и эскизы. Другие работы Кандинского, которые были представлены на его первой большой персональной выставке, до сих пор находились в запасниках галереи Вальдена в Штутгарте. О них ей тоже нужно было позаботиться. Василий еще в Гольдахе уполномочил ее вести его дела. Это включало в себя не только финансовые вопросы и переговоры с галеристами о выставках, но и то, что она должна была позаботиться о его первой жене и организовать ее отъезд. Причина, по которой Анна не села на поезд в Бриндизи вместе с остальными, остается загадкой.

После прощания с Эллой в Цюрихе Василий, как и обещал, телеграфировал ей о ходе своей поездки в Москву: Пирей 2 декабря 1914 года, Бухарест 10-го, Одесса 13-го. Уже оттуда он написал ей, чтобы она разузнала, может ли Анна безопасно добраться до России через Швецию[389]. В последующих письмах он снова и снова нетерпеливо спрашивал о каких-либо новостях по этому поводу.

Анна, опять Анна. Они развелись в октябре 1911 года, но до сих пор она оставалась константой в жизни Василия. Для Эллы само ее существование на протяжении многих лет было болезненной занозой, источником ревности и зависти. Ей всегда приходилось сдерживаться, даже в самом начале, во время поспешного отъезда из Кохеля, позднее – в мечтах о совместной квартире в Мюнхене. Он долго не хотел втягивать жену в скандал, его раздражали бесконечные споры вокруг темы развода, в которых, безусловно, играли роль и определенные сдерживающие материальные факторы. Тем не менее он, по ее мнению, из уважения к Анне, действовал крайне нерешительно и с большим опозданием. Давление, которое Элла оказывала на Кандинского, превратило жизнь Василия в «игру нервов». Как-будто чья-то невидимая рука – жаловался он – докладывала по граммовой гирьке на одну из чаш весов и тянула его душу вниз в то время, как другая чаша взлетала в небо. Она больше ничего не хотела об этом слышать. «Если действительно была какая-то рука, которая до сих пор препятствовала разводу… может ли это произойти сейчас? Мне кажется, если бы ты скорее сам был в Пбг [Петербурге], это случилось бы быстрее», – написала она в ноябре 1910 года[390].

С тех пор, как ни странно, обе женщины сблизились, устраивались взаимные визиты, в том числе инициированные Кандинским, который, конечно, был очень заинтересован в том, чтобы Анна и Элла нашли общий язык. В частности, в 1910 году во время долгих месяцев, проведенных в России, он неоднократно упоминал в своих письмах, как он рад, что она так часто видит Анну и регулярно передавал ей приветы. Хорошие отношения между двумя женщинами не в последнюю очередь облегчали его собственную жизнь. Меньше угрызений совести, меньше беспокойства об их благополучии, пока он в отъезде. Для Эллы Анна, при всех различиях в характере и в отношениях с любимым мужчиной, стала союзницей в преодолении эмоциональных взлетов и падений Василия. Тем не менее ей было больно от того, как сильно его мысли и заботы продолжали вращаться вокруг его бывшей жены.

Кандинский приехал в Москву 22 декабря 1914 года и действительно собирался переехать в свой новый доходный дом в Долгом переулке[391] – многоэтажное здание с видом на Зубовскую площадь, с угловой башней и 24 квартирами. Но брат его сводной сестры, которого он нанял в качестве управляющего, сообщил ему, что пятикомнатная квартира на верхнем этаже, отведенная для него, также сдана, а ему придется искать другое жилье, пока эта квартира не освободится в июне 1915 года.

В письмах, которые сначала отправлялись на адрес Мари Френер на Петерштрассе, 1 в Цюрихе, а оттуда пересылались Элле в Мюнхен, Кандинский жаловался на сложившуюся ситуацию. Ему не хватало студии, хотя он горел желанием работать: «Когда я в последний раз держал в руках палитру?»[392] Как ему не хватало их совместной работы и как сильно он скучал по ней самой со времени их последней встречи в Цюрихе. Уже во время поездки и первых недель в Москве он подробно описывал ей свой распорядок дня, рассказывал о потере багажа, голоде и бомбежках, о первых поездках по Москве, возобновлении контактов с другими художниками, которые, однако, отреагировали на него значительно сдержаннее, чем в 1910 году, о посещении выставок и завтраках в кафе. Эйфория, которая быстро заканчивалась во время его предыдущих поездок, на этот раз длилась довольно долго.

Кандинский чувствовал себя опустошенным, одиноким, погруженным в свои мечты. И постоянно выражал беспокойство о том, как у нее дела, хватает ли ей еды, может ли она рисовать. «Если ты продашь что-нибудь из моих картин, пожалуйста, оставь эти деньги себе. Меня всегда так огорчает, что у тебя мало денег»[393], – писал он. И еще: «Я очень сожалею, что ты не работаешь намного энергичнее: в тебе есть Божья искра, что так редко встречается у художников. <…> Твоя живая линия и чувство цвета! Я очень надеюсь, что ты вдруг снова начнешь рисовать»[394].

Кандинский сильно переживал, когда Элла писала ему о том, как она одинока. Он страдал, когда она обвиняла его в том, что утрата творческой силы как-то была связана с его отсутствием, мучился от нехватки общения с ней, обмена мнениями, разговоров, поездок, совместной работы, глубокого, молчаливого понимания того, что значит закончить картину.

В 1913 году он в течение нескольких месяцев написал акварелью и маслом 35 эскизов своей монументальной «Композиции VII», прежде чем завершил эту работу размером два на три метра всего за четыре дня в ноябре в их общей квартире на Айнмиллерштрассе, и 1 января 1914 года картина была представлена в галерее Таннхаузера. Элла с помощью фотоаппарата запечатлела этапы создания «Композиции VII». Никому другому он не позволил бы заглянуть ему через плечо, это был знак глубочайшего доверия и любви.

Разве не важнее всего была эта духовная связь? Разве не она делала их отношения уникальными? Он терзался, когда она обвиняла его в том, что он разрушил ее жизнь и выставил ее самым неприятным образом, не женившись на ней. Она отдала ему свои лучшие годы, отвергла критику своего зятя Георга и своего брата в адрес морально сомнительного господина Кандинского, выдержала изменяющиеся взгляды Эмми на их то греховные, то увлекательно порочные отношения. А также то, что местные жители дали дому на Коттмюллераллее название «публичный дом». Утонченные дамы из города, а для местных – распутные женщины, таскающие мольберты по деревне и окрестностям и называющие свою мазню «искусством», ни одна из которых не была замужем за тем, с кем жила. И все они выходили из этого дома на горе. Из окна своей комнаты на втором этаже Элла постоянно видела, как несколько мальчишек сидели в засаде за деревьями и кустами, стремясь заглянуть внутрь дома, где, должно быть, происходили самые ужасные вещи. Ей, а не ему, приходилось терпеть пренебрежительные взгляды, язвительные замечания, осуждающее качание головой. То, что было приемлемо для мужчин, не относилось к женщинам, при всем их стремлении к эмансипации. Тем более это касалось сельской местности, где католическая церковь задавала тон гораздо сильнее, чем в Мюнхене, тем более в либеральных художественных кругах.

Однако к тому времени Элла меньше заботилась о юридической легализации своего сожительства и устранении позорного клейма: такое состояние длилось слишком долго, чтобы переживать по этому поводу. Для нее брак был признаком того, что их любовь продлится долго, что он осознает, в каком положении она находится, и уважает ее чувства.

Иногда письма Кандинского, казалось, выражали именно это: «Когда я думаю о тебе, у меня сердце разрывается на части, и я хочу отдать тебе свою кровь. Ты никогда не должна забывать и постоянно должна чувствовать, что я, испортивший тебе жизнь, действительно готов отдать тебе кровь. Это не преувеличения и не пустые слова, любимая, дорогая, добрая, сердечная моя Элла», – писал он 2 марта 1915 года[395].

Не пустые слова?

В том же письме говорилось: «Теперь я три месяца живу один и вижу, что эта форма мне подходит. Я часто скучаю по тебе. <…> Только в искусстве я точно знаю… чего хочу. В искусстве я непогрешим, как Папа Римский, и деспотичен, как монарх. В жизни я подобен спокойной реке, которая течет в никуда, потому что хочет течь во всех направлениях одновременно. <…> Иногда я ужасно завидую людям, которые… проводят ночь вместе и просыпаются с чувством <…> “Он здесь, она здесь”. Я знаю, что… эта жизнь может принести мне только мимолетное счастье. Я же немедленно жажду свободы, одиночества. <…> Идеал любви для меня должен быть безграничным и во всех видах плодотворным»[396]. До сих пор эту идеальную любовь он познал только в искусстве.

Вывод, к которому он пришел в этом письме, вероятно, прозвучал для Эллы, как пощечина. Если, по его словам, любовь он познал только в искусстве, то он действительно считает, что она никогда не любила его безмерно и безоговорочно. Но в таком случае, без этой безграничной любви, вся их совместная жизнь имела привкус лжи и греха.

Вряд ли он мог бы выразиться яснее: у этих отношений для него не было будущего. «За каждым словом скрывается правда», – всегда говорил ее отец. На этом основана надежность мира. Но Элла не хотела замечать, что он отвергает ее, и видела только то, что хотела увидеть: что он по ней скучает, что готов отдать за нее свою кровь или «прыгнуть в воду из-за явного малодушия и страха», заставить себя «встать на задние лапы и завыть, как пес»[397], испытывая боль от осознания того, какую ответственность он несет за ее жизнь. Более того, в прошлом, фактически с самого начала, он всегда был непоследователен в своих высказываниях и поведении: за патетическим томлением и влечением, призывом к общению и единению с ней следовало ощущение удушья, нехватки воздуха для дыхания, необходимости отстраниться от всего и всех. Он должен быть и оставаться одиноким, вдали от людей – объяснял он ей еще в Калльмюнце. Потому что он приносит только несчастья и страдания всем, кого любил. Что еще она должна была сделать, кроме как подтвердить ему своей непоколебимой верностью, что на самом деле все совсем иначе? Она видела себя рядом с ним, чувствовала себя его женой, нет, она и была его женой. По его ощущениям, так оно и было с ноября 1903 года. Этот «брак по совести», как называл его Кандинский, должен был стать официальным. В конце концов, даже его мать и Анна убеждали его позаботиться о подготовке документов для официальной регистрации бракосочетания.

Анна тем временем ехала поездом в Стокгольм через Мальме. По прибытии она отправила Элле сообщение от 19 февраля на бланке «Гранд-отеля». Отсюда она без проблем продолжила свою поездку, до российских пограничных пунктов оставалось всего несколько километров на санях. Кандинский протелеграфировал 1 марта 1915 года, что Анна благополучно прибыла в Москву, хотя всего несколько недель назад две женщины ломали голову над безопасным маршрутом и обсуждали, как в будущем Элла и Василий смогут поддерживать друг с другом связь через границы.

Вскоре после приезда Анны в Москву Элла наконец нашла подходящего посредника. Им стал Кнут Льюнггрен – зять Нелл Вальден, второй жены Херварта Вальдена. В письме от 4 марта он благодарил за оказанную честь «быть хоть немного полезным Вам и господину Кандинскому. <…> Ваше последнее письмо добралось из Мюнхена в Стокгольм всего за три дня. Переправка письма отсюда до Москвы займет около пяти дней. <…> Вам не нужно каждый раз присылать почтовые квитанции, мои текущие расходы Вы сможете оплатить после окончания войны»[398]. До прибытия Эллы в Скандинавию все почтовые отправления обрабатывались Льюнггреном. Каждое письмо было пронумеровано, каждое входящее и исходящее уведомление – задокументировано. Льюнггрен вскрывал письма и перед отправкой перекладывал их в заново подписанные конверты с наклеенной шведской почтовой маркой.

Письма Кандинского, написанные в годы войны, сохранились, но оригиналы писем Эллы исчезли. Как обстояли ее дела в то время, о чем она ему рассказывала, какие наставления она ему давала – многое из этого можно узнать только из его ответов, из черновиков ее писем к нему или из тех писем, которые она писала другим людям в этот же период времени.

Вот что она сообщала Марии Марк 23 мая 1915 года: «Уборка, уборка, упаковка, упаковка. В конце недели мебель доставят экспедитору, и я первым делом отправлюсь в Берлин. Затем, вероятно, в Стокгольм или сначала в Копенгаген, если у меня будет время до приезда Кандинского. Получила сегодня телеграмму. По крайней мере, теперь я знаю, что он здоров»[399]. Она ни словом не обмолвилась о том, что он еще в марте настойчиво просил ее не ехать: «Только что я телеграфировал: прошу тебя сердечно, пожалуйста, повремени с поездкой до июня. Как ты знаешь, и часто упрекаешь меня в том, я не всегда выполняю свои обещания. Часто это моя вина, но не в этот раз».

Элла уже давно находилась у своей сестры в Берлине, совершив первый этап путешествия, когда он продолжал: «От доктора Льюнггрена я получил открытку, что ты хочешь поехать в конце мая и будешь ждать меня. Тебе стоит повременить с поездкой. Ты же знаешь, что я ни в коем случае не смогу приехать раньше июля: у меня ворох неоплаченных счетов, а денег нет»[400]. На почтовом штампе указано, что это письмо было отправлено 6 июня и было вскрыто «военными по праву военного положения». Тремя днями ранее Элла приехала к Шретерам.

Кандинский постоянно откладывал поездку в Стокгольм: возможно, в июне, потом не раньше июля, нет, к сожалению, это тоже невозможно, времена не те, никто не может сказать, как будет развиваться война. А если ему больше не разрешат вернуться в Россию? Что тогда будут делать его родители? А Анна? Он утешал ее, говоря, что их письма почти мгновенно пересекают границы, и, по крайней мере мысленно, их разделяют друг от друга всего несколько дней. Так что ей больше не нужно писать ему так часто, коротких записок, что она жива и здорова, будет вполне достаточно. Сам он будет писать ей раз в восемь – десять дней.

Тем не менее в начале июля Элла, как и планировала, отправилась в Копенгаген, а две недели спустя, 18 числа, прислала Кандинскому приветственную телеграмму со своим адресом в Стокгольме: площадь Стуреплан, 2. Здесь, в центре Старого города, она сняла светлый номер на пятом этаже пансиона «Пальм». Жизнь в доселе неизвестном месте подействовала как освобождение. Она никогда не видела города более красивого, знаменитого и привлекательного, чем Стокгольм. «Как под лучшей звездой», отметила она в дневнике. С альбомом для рисования она бродила по улочкам старого города, посещала музеи и замки в окрестностях, на лодке исследовала шхеры[401]. Она была очарована суровостью пейзажей, которые напоминали ей картины Мортена Мюллера, домовладельца в Дюссельдорфе. Она заходила в антикварные лавки в поисках картин и статуэток местных художников, которые, как в Мурнау и Мюнхене, расставляла на полках в своей комнате и запечатлевала в натюрмортах. Элла начала изучать шведский язык, а позже даже брать уроки игры на гитаре. В новом пространстве для исследований вернулись чувства, похожие на те, что охватили ее когда-то в Америке, новаторский дух, уверенность в себе, открытость, желание окунуться в жизнь и напитаться впечатлениями. В одно мгновение улетучились свинцовая тяжесть и неуверенность, которые лишили ее всякого вдохновения, осели в ее душе, как мучнистая роса. Ее ежедневник в это время переполняли заметки о многочисленных делах и всевозможных мероприятиях.

Перед художницей здесь открывались любые возможности: в Скандинавии у нее уже было собственное имя – не только как у «жены Кандинского», приложения к нему. Мюнтер была соучредителем «Синего всадника», выставки которого проходили в Осло, Хельсинки, Тронхейме и Гетеборге. А в мае 1913 года 35 ее работ были представлены на персональной выставке в Художественном салоне Копенгагена. Критик ежедневной газеты Politiken тогда похвалил ее работы, назвав их «колористически сильными и эффектными». Зрителей пришло немного, но с тех пор имя Мюнтер приобрело известность в художественных кругах.

В Стокгольме 1915 года художественная сцена переживала настоящий переворот. Долгое время здесь доминировали художники-академисты, теперь же на первый план вырвались молодые художники, придерживавшиеся стилистики французского авангарда. В Парижской академии Матисса учились многие из них, в том числе Карл Пальме, бывший коллега Эллы по «Фаланге», который в свое время жил в Калльмюнце в доме гончара Глётцля. У Кандинского учились Исаак Грюневальд[402] и Сигрид Йертен[403] – супруги, с которыми Мюнтер познакомилась в Берлине, когда они демонстрировали свои работы в галерее на выставке «Шведские экспрессионисты». Вальден, не в последнюю очередь благодаря связям своей жены Нелл, с тех пор расширил свою деятельность галериста и на Швецию. Арт-рынок в ведущих войну странах в широком смысле слова умер, объяснял он Элле, поэтому международная торговля переместилась в Стокгольм, где он тесно сотрудничал с одним из местных галеристов.

Таким образом, по прибытии в Стокгольм Мюнтер уже имела представление о художественном сообществе и располагала контактами, которые обещали быстро перерасти в жизнеспособную сеть. Ее первый приют находился в большом кирпичном здании на улице Страндвэген, 17, первый этаж которого занимали галереи торговца произведениями искусства Карла Гуммесона, шведского партнера Херварта Вальдена. Она посетила первую выставку, которой Гуммесон открыл осенний сезон, и увидела там работы Франца Марка. Затем у Гуммесона выставлялся Карл Пальме: Элла встретила его здесь почти через восемь лет после знакомства. Позже в письме Марии Марк Элла с грустью просила ее «послать ей немного баварского воздуха» «чернилами на бумаге». Эти картины напомнили ей о лучших временах. «Хорошие дни» должны были наконец-то вернуться, «они просто обязаны! и все же какой большой знак вопроса»[404].

Мюнтер с нетерпением ждала лучших времен. А сам владелец галереи предложил ей принять участие в коллективной выставке, аннонсированной на октябрь. Элла, будучи твердо убежденной, что сможет возобновить совместную жизнь с Кандинским в Стокгольме, дала поручение прислать ей через Вальдена несколько новых работ. В октябре также должна была открыться ее персональная выставка в Берлинской галерее Вальдена «Штурм».

Шведская пресса опубликовала осторожные хвалебные статьи. Читатели газет Svenska Dagbladet и Aftonbladet узнали, что натюрморты и пейзажи Мюнтер, хотя и «хаотичны в оформлении, но живописны, сочны и весомы» и что в отличие от «ее мужа», «госпожа Кандинская» не потеряла связи с реальностью, хотя в сюжетах и виден сказочный дух.

Одна из участниц выставки в Стокгольме, Лилли Ридстрем, оставила такое воспоминание о Мюнтер: «[Она] обладает необычайно тонким чувством понимания искусства и художников. Она сама выискивала “молодежь”, застенчивых и тихих начинающих художников. В своей квартире на Стуреплан устраивала небольшие закрытые чаепития, где дискуссии об искусстве проходили спокойно, но обстоятельно»[405]. Элла – 38-летняя художница из Баварии – для Лилли Ридстрем, бывшей на 14 лет моложе, играла важную роль связующего звена.

Насколько же иначе проходили вечера в салоне Веревкиной или в доме в Мурнау. Там в центре внимания были Василий и Марианна, соперничавшие за внимание слушателей, которые не всегда могли уследить за их высокими духовными порывами. Или Франц Марк, в глазах которого она, Элла, из высокоуважаемой коллеги превратилась в «старую деву наихудшего сорта», «глупую гусыню», якобы разрушавшую его духовную связь с Кандинским. Этот союз и был реальной основой «Синего всадника», но постоянное вмешательство Эллы в обсуждения привело к тому, что связь постепенно ослабевала. Мюнтер выводила Марка из себя своим желанием принимать участие в беседах. Она раздражала и Августа Маке, который первым обозвал ее «молью». Большинство их разговоров были для него слишком утомительными, поэтому он надо всем смеялся и отпускал шуточки за спиной Василия. А еще хорошо воспитанные молчаливые дамы, ловившие каждое слово своих мужей в гостиной в Мурнау. Мария и Элизабет даже во время совместных прогулок всегда шли на несколько шагов позади мужчин, чтобы не мешать их разговорам. Василий был единственным в этом кругу, кто всегда видел в Элле самостоятельную художницу, а не бесполезное приложение.

Здесь, в Стокгольме, Элла не была «нулем», как назвала ее в январе 1913 года только что расставшаяся с Вальденом Эльза Ласкер-Шюлер. Та появилась на выставке Франца Марка в Таннхаузере в сопровождении четы Марк. Элла из вежливости начала сопровождать ее от картины к картине, рассказывая о работах. Экзальтированная ученица Ласкера, считавшая себя великой художницей и пребывавшая в подавленном состоянии, увидела оскорбление в том, что такая невзрачная серая мышка стала читать ей лекции. Эльза Ласкер-Шюле завизжала на весь зал, что ей ничего не нужно от такого «ноля». Мария Марк из уважения к Кандинскому, по ее словам, «до боли» сожалела о том, что Элла стала мишенью для оскорблений, однако с наслаждением смаковала эту сцену в письме к Маке: Ласкер-Шюле, с ее невероятным инстинктом, мгновенно разоблачила Мюнтер и швырнула ей правду в лицо без видимого повода. Жаль, что они этого не видели, но могут посмеяться над описанием этой сцены. Этот инцидент наглядно показывает, как издевались над Эллой во времена кризиса в «Синем всаднике».

Сейчас, в Стокгольме, она находилась в центре внимания, здесь ценили ее мнение, у нее на Стуреплан собирались молодые увлеченные художники, которые хотели открывать новые горизонты за пределами академий, даже академии Матисса. Конечно, на таких встречах речь шла и о Кандинском – о его теориях, текстах в альманахе, о его пути к абстракции. Мюнтер для них была не просто посредником: она получила художественное признание как живое воплощение успешного прорыва в современном искусстве, пока ее молодые друзья-художники только стояли на его пороге. Разговоры о Василии вызывали чувство близости к нему. Духовная связь была все еще крепка, в то время как эмоциональная грозила оборваться.

Письма Кандинского в первые недели и месяцы после приезда Мюнтер в Стокгольм свидетельствуют о том, как сильно они оба были привязаны друг к другу, насколько томительным было ожидание для нее и каким мучительным для него было ее стремление к нему. Ему удалось заглушить ее бодрость и энергию всего несколькими строчками о том, что его запланированная поездка снова откладывается. Упреками, обвинениями, жалобами, постоянными напоминаниями о его обещании Элла камень за камнем начала выстраивать вокруг Василия стену вины, что напоминает то чувство заточения, которое он испытывал в браке с Анной: «Она сказала, что я забрал у нее все и поэтому не имею права на счастье. Ты даже не можешь себе представить, как тяжело у меня на душе. Я чувствую себя как в тюрьме», – писал он Элле 3 сентября 1904 года[406]. Нынешнее положение было похоже на горькое дежавю.

Если поначалу Кандинский был осторожен в формулировках, объяснял причины изменений в своих планах и радовался тому, что Элла завязала новые знакомства и начала работать, то со временем его тон стал все более обвинительным. Его письма содержат упреки и недоумение от того, что они могли так много наговорить друг другу: ее последние письма полны обвинений, он знает, какие муки причиняет ей, но и она терзает его, игнорируя его слова[407]. «Я приеду, чтобы увидеть тебя, я очень этого хочу, но я не смогу жить с тобой, как когда-то, ты прекрасно это знаешь, но не хочешь понимать». А что касается свадьбы, то она, должно быть, неправильно его поняла. Он все объяснит, когда они снова увидятся.

В переписке этого времени читается отчаяние и горькие чувства с обеих сторон. Кандинский снова призывал к пониманию своего затруднительного положения. Он выражал беспокойство о ее психическом состоянии и желание снова видеть Эллу счастливой. Он понимал, что без него это счастье вряд ли возможно, но также считал себя неспособным что-либо изменить: «Ты говоришь, что не можешь ни жить, ни умереть. Не думай, что я пишу все это с холодным сердцем. Мне очень, очень больно ранить тебя. Я хочу, чтобы ты была спокойна и счастлива», – написал он в начале августа[408].

В этом же письме Кандинский сообщил ей, что запланировал приезд в Стокгольм на сентябрь. В сентябре он еще раз подтвердил свой приезд со словами, что с нетерпением ждет встречи с ней и ее работами, выставленными у Гуммесона. Однако 21-го числа Василий снова отменил свой приезд. Она, разумеется, рассказала, как вдохновляет ее Стокгольм, как хорошо ему будет здесь работать, и еще раз напомнила о планах жениться на ней. В ответе Кандинский подчеркнул, что Москва стала для его работы незаменимой, что Элла вынуждает его приехать вопреки его желанию, а свадьба до окончания войны абсолютно невозможна[409]. Остается только догадываться о ее реакции. 1 октября Кандинский ответил, что только что прочитал последнее ее письмо три раза подряд и что оно разбивает ему сердце.

Кандинский воспринимал собственную ответственность за сложившуюся ситуацию иначе, чем Мюнтер. Причины вечной задержки приезда в Стокгольм он давно ей сообщил: финансовое положение, состояние здоровья матери, Москва как источник столь необходимого вдохновения, отпуск в Крыму, Анна, которая хочет праздновать Рождество только с ним… Он прямо высказал Элле, что совместная жизнь в прежней форме для него совершенно невозможна. Но рассуждения Кандинского раскрывают его старое противоречие между близостью и расстоянием. С одной стороны, он якобы убедился в том, что только одиночество является для него правильной формой жизни. С другой стороны, он снова жаловался, что она никогда не любила его настолько, чтобы это было близко к его идеалу любви, и таким образом перекладывал на Эллу ответственность за свое решение остаться в одиночестве.

Старая песня. «Было бы лучше всего, если бы эти люди [которых я люблю] оставили меня, и я был бы один», – писал Кандинский Элле 26 июня 1911 года. Несколько лет назад он всерьез тешил себя мыслью уехать в Сибирь, чтобы освободить от себя близких людей. Два дня спустя она отвечала: «Как ты мог желать отступиться от твоих людей и от меня? Как ты мог подумать, что сделаешь этим что-то хорошее? Как ты мог подумать, что хочешь избавить меня от себя? Ты же знаешь, что без тебя моя жизнь опустеет…Рассказывать о Сибири… что ты такое говоришь! <…> Если бы все те, кто у тебя есть теперь, покинули бы тебя, их место вскоре заняли бы другие. Ты не умеешь по-другому, всегда притягиваешь к себе сердца»[410].

Он забрал себе ее сердце, а она не хотела его возвращать. Элла настаивала, требовала, жаловалась – и все больше отдалялась от его идеала любви. Теперь, когда ей брак казался олицетворением всего, что их связывает, он пытался освободиться от оков, которые сам же неоднократно обновлял, и не всегда под давлением Эллы. Позже она написала в дневнике: «Я не сомневалась в нем и его словах, но он продолжал уверять меня, не задавая вопросов, что совесть никогда ему не позволит оставить меня одну. Наша совместная жизнь [после развода с Анной] все еще находилась в стадии развития… но он, должно быть, уже тогда сомневался в себе и боролся. Но вместо того, чтобы внести ясность и сказать правду себе и мне, он продолжал все больше обещать и уверять меня»[411].

В Москве Анна сопереживала Василию, душа которого разрывалась. Она написала Элле, подтвердив все приведенные им причины того, почему намеченные на сентябрь даты встречи прошли, а он так и не увиделся с ней. Свое письмо она завершила словами: «Я желаю Вам от всего сердца, чтобы Вы, наконец, преодолели состояние неопределенности и мучений, в котором пребываете долгое время, чтобы построить новую жизнь… без ложных иллюзий, независимую, более свободную и счастливую, с благодарностью новым возможностям»[412].

То, что именно Анна, по своему опыту знавшая, что значит быть обманутой, просила ее освободить Василия и перестать поддаваться ложным иллюзиям, было уже чересчур. Черновик своего ответа Элла написала прямо на конверте оскорбившего ее письма из Москвы, поэтому он сохранился: «Вы называете обманом и иллюзией то, что является просто моим правом, выводом из всей нашей жизни. Независимость и свобода, которых Вы мне желаете, давно в прошлом, и я не могу их восстановить. Наша жизнь не была основана на свободе и независимости… и я не хочу, чтобы меня проклинали за то, в чем я не виновата. А еще я не потерплю, чтобы кто-то, кто мне задолжал за все, за всю мою жизнь, судил меня… так отчужденно и холодно. <…> Весь этот год его поведение было немыслимо; так надолго оставлять меня без единого письма… убийственно. Нет, не иллюзии заставляют меня так страдать»[413].

Переписка двух женщин достигает переломного момента. Теперь, говоря о браке, Элла уже имеет в виду не знак любви, а свое право и его обязательства по отношению к ней. «Ты изменился, ты прекрасно знаешь, что обещал в 1903 году. Нужно нести ответственность за последствия своих действий», – написала она в августе на полях вышеупомянутого письма – рядом с фразой Кандинского: «Я обманул тебя только потому, что обманулся насчет самого себя»[414].

Габриэле Мюнтер и Василий Кандинский в Стокгольме. 1916 г.

Предыдущая главаГлава 22 из 32Следующая глава