К книге
Кандинский и Мюнтер. Сила цвета и роковой любвиII Сближение. Годы странствий
34%
II Сближение. Годы странствий
11

Неужели ты никогда не позволишь мне оставаться где-нибудь столько, сколько я захочу?

«Нас объединила великая сила, и я благодарен этой силе… от всего сердца. Наступает золотое время, когда мы пойдем по жизни рука об руку. Наступает, Элла, наступает», – обратился Василий в письме к своей возлюбленной весной 1904 года[185].

Золотое время, которое вот-вот должно было начаться, заставляло себя ждать, поскольку мало что изменилось с помолвки в Калльмюнце, когда они заключили «брак по совести». В ноябре он упомянул в письме о своем ощущении, что она уже давно стала его женой. Он подарил ей картину, «изображающую мою любовь к тебе»: пастель «Ночь» («Прогулка») представляет молодую женщину в розовой средневековой юбке со шлейфом и пышной блузе с едва намеченным узором. Голову дамы венчает эффектный белый капюшон-бабочка, двурогий хеннин[186] с закрепленными на его концах длинными лиловыми вуалями, одну из которых она придерживает левой рукой, в то время как ее правая рука покоится на декольте. На заднем плане разноцветные всадники на лошадях в разукрашенной упряжи приближаются к мосту, ведущему к крепости на противоположном берегу реки. Фанфары возвещают о прибытии невесты. На другой картине из этой серии – «Молодой паре», созданной в 1904 году, – изображена средневековая свадебная процессия рыцарей в сияющих доспехах и празднично одетых женщин на фоне домов Калльмюнца.

Хотя свадебная тема нашла свое отражение в творчестве Кандинского, личная жизнь и профессиональная деятельность тайной пары по-прежнему были четко разделены. Образ четы Чемякина – Кандинский ни в коем случае не мог быть опорочен и стать предметом сплетен, слишком многим Анна пожертвовала ради него.

С момента возвращения из Калльмюнца в середине августа Кандинский и Элла не останавливались надолго в одном и том же городе, за исключением нескольких дней, проведенных ими вместе в Вюрцбурге и в Ротенбурге-об-дер-Таубере – средневековом городе, похожем на каменное воплощение образа Германии на картине Василия. Вспоминая свой первый визит туда в 1902 году, он писал: «Я чувствовал себя так, словно волшебная сила перемещала меня из века в век, все глубже в прошлое, заставляя бросать вызов всем законам природы. <…> От этой поездки осталась только одна картина… “Старый город”, который я нарисовал по памяти только после возвращения в Мюнхен. <…> И в этой картине я охотился за определенным часом, который был и остается самым прекрасным часом московского дня»[187]. Именно эту работу Элла увидела на выставке художественного объединения «Фаланга».

В Ротенбурге она несколько раз фотографировала Кандинского, одетого в темное пальто и в котелке, стоящего на узких улочках или лежащего в траве перед городской стеной. Это были маленькие романтические вылазки, перемежавшиеся долгими периодами ожидания, когда они снова обменивались письмами. Некоторые были адресованы «г-ну Вилли Остхоффу, почтовое отделение 6 в Мюнхене»[188], для других Элла писала адрес на конверте измененным почерком – секретность, которая была ей ненавистна. Только из уважения к Анне и в твердой уверенности, что он, наконец, поговорит с женой и подведет последнюю черту, она временно на это согласилась. И вот теперь это почти вошло в привычку.

Элла до ноября находилась в Бонне, откуда сообщила сестре о своей помолвке. Эмми теперь была замужем за химиком, доктором наук Георгом Шретером. До Калльмюнца она считала Василия Кандинского неким «чудом», каким-то «безумием», вошедшим в ее жизнь, теперь же эта романтическая фантазия обрела форму. Это означало, что для нее не осталось пути назад. «Я же больше никогда не смогу уйти от тебя», – написала она ему вскоре после их помолвки[189]. Не сможет – из-за собственных чувств, которые становились все сильнее, из-за физической близости в номере отеля «Красный дрозд». А также из-за социальных клише, которые к ней прилипли: она была художницей, что уже выходило за рамки буржуазных ценностей, и она была любовницей женатого мужчины, разлучницей. Она могла рассчитывать лишь на серьезность его слов о том, что он впервые в жизни чувствует, «несмотря на все муки… несмотря на жалость, которую я испытываю к своей жене, что для меня действительно является пыткой… смелость, волю и энергию отказаться от старой жизни»[190].

Реакция сестры и зятя, видимо, была настолько бурной, что Элла написала Кандинскому письмо с просьбой навестить ее в Бонне по дороге в его продолжительных поездках в Венецию, Вену, Москву и Одессу, чтобы как следует представиться ее семье и разъяснить ситуацию. Он пообещал – а затем проехал мимо Бонна без остановки.

Единственное, что окрыляло ее после возвращения в Мюнхен, это перспектива наконец-то сменить жизнь на чемоданах в гостиничном номере на постоянное пристанище – небольшую квартиру-студию на Шакштрассе, 4, недалеко от Триумфальной арки. Фотографии, которые она сделала для своего нового дома, кажутся инсценировкой для ее далекого возлюбленного. На них можно увидеть все, что для нее так важно. Этюды обнаженной натуры в натуральную величину прислонены к комоду со специями и маслами; слева от входной двери висят семейные фотографии и ее снимки холма Бургберг, улицы Вильсгассе и Кандинского на лугу. Его «свадебному портрету» отведено самое почетное место над книжной полкой, рядом с фортепиано, на котором расставлены фигурки животных. Перед ним на овечьей шкуре стоит табурет с палитрой. Завершают все это великолепие скелет без головы, лежащий на книжной полке, и мольберт с портретами и обнаженной женской фигурой.

Все было готово к его приезду, но даже после его возвращения в Мюнхен они почти не виделись. Развод Анны и Василия для Эллы был логическим шагом к совместному будущему, но в канун Рождества он написал ей: «Я сделаю тебя своей женой (официально) только тогда, когда буду убежден, что в другом случае ты будешь несчастна. Я люблю тебя все сильнее и серьезнее. Поэтому я думаю не только о своем счастье, но и о твоем»[191]. Как будто он должен был защитить ее не только от себя, но и от нее самой. Ей показалось оскорбительным, что он отказывает ей в ее собственных суждениях: «Я также в некоторой степени доверяю своему характеру и верю… что все будет хорошо. По крайней мере, я уже не могу думать иначе и не могу представить свою жизнь без тебя!»[192] Для нее эта жизнь должна была основываться на единстве во всем, а не только в отдельных сферах. Она хотела быть с человеком, который полностью принадлежал бы ей, а не с тем, кто разрывается между самобичеванием и чувством вины перед женой. Она стремилась к иной близости, более осязаемой, чем его идеальное представление о духовном растворении границ между «Ты» и «Я».

Вместо этого Кандинский объявил период испытаний, наложил на себя срок воздержания, с чем ей было тяжело справляться. «Я хочу, чтобы ты сегодня пришел, хочу тебя увидеть, приходи. <…> Повсюду ты, над диваном твоя фотография… твои ксилографии… мой набросок маслом с твоим изображением и твое письмо, которое я пока не хочу убирать». Хорошо, что у нее есть что-то сделанное его руками, но тоска по настоящим рукам, по чему-то осязаемому, телесному остается[193]. Для него желание увидеть ее было «так сильно, хоть волком вой», но он храбро боролся с ним, как и со всем, что его мучило.

Кандинский терзался, представляя себе, как будет страдать его жена. Он мучился от мысли о разлуке с Эллой и от мысли о том, что приносит страдания всем, кто его любит. Самобичевание и отречение были его способами решения проблем, которые, в конечном счете, коренились в нем самом. «Ты так отличаешься от меня. Умом я понимаю тебя, но между нами отсутствуют понимание и терпимость. <…> Или, может быть, ты тоже постараешься пойти мне навстречу? Понять меня и угодить мне?» – пишет ему Элла в письме[194]. Именно это казалось Кандинскому совершенно невозможным в Мюнхене, в непосредственной близости от жены. Анна для него была Родиной, Москвой, она понимала его русскую душу, между ними существовала глубокая связь, даже если в будущем их пути могли разойтись.

Весной 1904 года Кандинский попросил Эллу отказаться от ее первой квартиры-студии, в которую она несколькими месяцами ранее въехала в нетерпеливом предвкушении счастья. Скоро наступит их счастливое будущее, время, когда они смогут открыто ходить по улицам рука в руке с кольцом. Для этого необходимо было избавиться от всего, что связывало их с Мюнхеном. В конце года школе «Фаланга» пришлось закрыть двери, потому что записалось слишком мало новых учеников. Для Кандинского это стало серьезным ударом, что только усилило его разочарование и желание покинуть Мюнхен. К тому же он ушел с поста председателя сообщества, а это означало, что больше не осталось дел, которые могли бы удерживать его в городе.

В этот период он провел много часов, обсуждая ситуацию со своей женой, которая была настолько благородна и добра, что фактически отпустила его. Более того, сказала, что обрадуется, если он будет счастлив и снова женится, даже если ей самой окажется тяжело пережить это.

Тем не менее Кандинский решил, что «предлегитимное состояние» их с Эллой отношений менее всего будет заметно во время путешествий. Он не желал проводить время до развода и повторного брака в Германии, «где закон и общество, “мир” настолько менее либеральны. <…> Нельзя жить вместе, пока я не буду свободен. Почему? По какой причине? За что? Для “мира”? 1. Пока мы не признаны государством супругами, мы будем жить вне мира. И 2. Действительно нужно принести этому миру такую жертву… и отдать ему год своей жизни? И 3. Мне слишком трудно прожить без тебя еще один год»[195].

К тому же его прошлогодние путешествия были настолько вдохновляющими, что даже Венеция внезапно перестала ассоциироваться только с черным цветом. Он в эйфории рассказал Элле об этом «гордом сказочном городе» и в доказательство своих слов показал набросок с гондольером под мостом Риальто: «Цвет, цвет! Благородный, мрачно светящийся, яркий и глубоко гармоничный… эти сумерки, где синий, фиолетовый, золотой, оранжевый, медный и зеленый развивают глубокомысленную симфонию! Я не смею открыть коробку с красками. Боже, как бедно наше современное искусство, как слаба наша палитра»[196]. Как было бы чудесно, если бы они могли совместно пережить такой опыт в будущем. Возможно, в Париже, манящем своими музеями и художниками (на предыдущих выставках «Фаланги» были показаны, среди прочего, работы Клода Моне и Анри Тулуз-Лотрека[197]), но, прежде всего, безмятежной близостью.

Никто из них не может предположить, как долго продлится фаза беспорядочных переездов. Они начались в мае 1904 года и закончилась только через четыре года. «Последний день с моей женой после 12 лет совместной жизни. Она меня утешает», – написал Кандинский Мюнтер незадолго до их отъезда[198]. Элла уже покинула Мюнхен по его просьбе и вот уже шесть недель вместе с братом и сестрой ждала его приезда в Бонн. На этот раз ему следовало наконец им представиться. Пока она его ждала, Василий проводил много времени с Анной, обсуждая их совместную «несчастную жизнь»: «Когда я вижу, как она страдает от того, что я испортил ей жизнь, как много она ждала от меня и как я мало понял эти ожидания и как предал их, мне становится страшно. <…> Трагическая история. И поэтому разговор пойдет ей на пользу»[199]. Как сильно он сам страдал из-за сложившейся ситуации, подтверждалось тем, что брошенная жена утешала его перед началом путешествия с Эллой.

Он привез с собой из Мюнхена этот груз вины, отягощенный мучительным вопросом: почему все, что приносит радость, должно причинять боль кому-то другому, почему судьба и страдания просачиваются во все, как грязь в порванный ботинок. Его убежденность в этом стала обузой для их первой, четырехнедельной поездки в Голландию. Из письма Кандинского видно, что между ним и Эллой постоянно возникали споры: «Я читал в эти дни у Толстого, как свежеиспеченные молодожены, которые любят друг друга, часто ссорились и спорили из-за какой-то ерунды, по пустякам, а иногда и вообще без всякого повода. А потом я вдруг понял, что то же самое происходило с нами в Амстердаме… и это меня успокаивало»[200].

Дата письма – сентябрь 1904 года – показывает, как сильно действовали на него эти повторяющиеся конфликтные ситуации. Они уже три месяца назад вернулись в Германию. Еще в июльском письме она просила его привести наконец нервы в порядок. Это был ответ на унылое письмо с извинениями от Василия: «Когда я думаю, как груб я был с тобой [в Голландии], мне хочется плакать. <…> Я хочу, я хочу снова быть с тобой… Злись на меня, ругай меня, но будь со мной»[201].

Только в декабре это желание сбудется на более длительный срок. Раздел общего имущества с Анной вызывал новые душевные муки. Атмосфера в квартире была, как на похоронах. Неудивительно, ведь хоронили ни много ни мало ее прошлую жизнь. И хотя впереди у них с Эллой было целое будущее, его жена оставалась одна на руинах прошлого. Анна, которая до сих пор так спокойно и сдержанно реагировала на предстоящее расставание и делала вид, что рада его новому счастью и свадьбе с Эллой, с момента его возвращения из Голландии высказывала горькие обвинения. «Когда я тебе нужна, ты меня берешь с собой, если нет, ты меня вышвыриваешь. Не спорь. Так было всегда, так и сейчас», – бросила она ему в лицо и даже разбила его фотографию в рамке. «Она сказала, что я забрал у нее все и поэтому не имею права на счастье. Ты даже не представляешь, как тяжело на душе. Я чувствую себя как в тюрьме», – написал Василий Элле 3 сентября 1904 года. Через три дня он попросил ее войти в положение Анны, понять, что он не может говорить с ней о разводе из-за ее отчаянного состояния: «Только представь себе, если бы ты была на ее месте… уничтоженной, без сил… совершенно больной душевно и не знала бы… как тебе жить дальше». Следующее письмо от 25 числа того же месяца показывает, что подобные страхи мучили и его и что он, вероятно, проецировал на Анну часть того, что относилось к нему самому: «Как будто я прыгаю в холодную воду. Я стараюсь не думать о том, что замерзну»[202].

Что думала Элла, укрывшаяся в Бонне сначала у брата Чарли, а затем в доме сестры Эмми, читая эти строки? Безусловно, и для нее этот прыжок в ледяную воду и позитивный настрой на новую совместную жизнь в Голландии не оправдались. Но она не боялась замерзнуть рядом с ним, потому что никто и никогда не был ей так близок, как он. Даже если ей было неловко выражать это с достаточной эмоциональной силой, способной развеять часть его страхов – таких, как недостаточная любовь к нему. Спустя годы после завершения эпохи путешествий она, подводя итоги, напишет, что отдала все ради него, ведь он так сильно страдал. О своих собственных чувствах она умалчивает.

После Голландии ей хотелось найти жилье и место для работы в Мюнхене или в его окрестностях, но Кандинский не желал находиться в городе якобы из уважения к Анне. Вот почему она застряла в Бонне. Беспокоился ли он о том, как она себя чувствует, когда, заводя за общим столом разговор о «своем муже», ловила на себе смущенные или жалостливые взгляды, когда пыталась объяснить, почему его развод опять отложен на неопределенный срок. Почему они виделись лишь урывками, иногда на несколько дней во Франкфурте-на-Майне или в Бад-Кройцнахе? Почему он не взял ее с собой в Санкт-Петербург и Москву, где выставлялись его картины, или в Одессу, где он навещал свою мать, а вместо этого снова попросил надписывать адрес на конвертах писем измененным почерком? Он не взял ее даже в Париж, в город, который был их первоначальной целью. Там Кандинскому вручали медаль на ежегодном Осеннем салоне.

Его популярность росла, а она жила у брата и сестры, не имея даже мольберта, так как все ее вещи хранились в Мюнхене до особого распоряжения. Элла проявляла фотографии из Голландии, время от времени писала картины небольшого формата, прислоняя подрамник к спинке стула, рисовала карандашом маленькую дочь Эмми Фридель.

Кандинского, напротив, кажется, охватил эйфорический трудоголизм, а его представление о новом направлении в живописи постепенно обретало определенность. Он писал еще в августе, что пытается найти форму для выражения своих чувств и мыслей, работает с цветом, формой, рисунком и звуком. Так создавались вещи, которые еще не были произведениями искусства, а лишь остановками на пути к ним, но уже несли в себе их свет и звук. Он присылал Элле фотографии своих работ, среди которых было множество гравюр на дереве, а также картины темперой с русскими и средневековыми мотивами. Ей эти работы казались скорее забавой: слишком в них было много фольклорности и декоративности стиля модерн. «Ты говоришь: забава! Так точно! Все, что делает художник, – это всего лишь игра. <…> Почему? Большой вопрос! <…> Для художника вопрос “почему” имеет мало смысла. Он просто знает почему. <…> Она [картина] во мне закончена и должна найти свое воплощение. <…> Я очень, правда, очень рад, что ты многого от меня требуешь, но не проси всего в каждой работе». Как только они снова будут вместе, и она будет в лучшем настроении, божественное вернется «говорить с нами обоими. Радость! Радость! Внутреннее счастье. Полная жизнь. Поэзия, настоящая поэзия»[203].

Однако всю осень оставалось непонятно, где им дальше искать место «за пределами мира». Египет, Испания, Франция, а летом, возможно, Швеция? В конечном счете 6 декабря 1904 года пара отправилась в 19-дневное путешествие в Тунис через Лион и Марсель с путеводителями Бедекера в багаже. Ее комнаты в гостинице Hôtel de Suisse были «простыми: в той, что выходит на север, сквозняки и холод, Габриэле не переносит ветер и у нее болят зубы, а в другой комнате так палит солнце, что невозможно работать. Наши альбомы для рисования, а также его картины и фотографии лучше расскажут о подробностях наших тунисских впечатлений. Местами мы хорошо ладили, местами плохо понимали друг друга, только гуляли по городу… и ни с кем не общались. Он просто этого не хочет». Элла напишет в своем дневнике, что несмотря ни на что ей не было скучно с любимым человеком[204].

Путеводитель вытащили из чемодана только через шесть недель после прибытия на большую экскурсию в Карфаген и потом еще раз в марте для поездки на поезде на юг в Сус и Кайруан. Элла сделала 180 фотографий во время поездки в Тунис, завершившейся 5 апреля 1905 года. Как и в Америке, она снимала деревенские бытовые сцены и пейзажи. Однако большую часть составляли кадры старого города Туниса с его арками и белыми кубическими зданиями, игрой света и тени, когда солнце освещает узкие улочки, с красочной суетой базаров. На основе фотографий она создавала акварели, а потом и литографии, долго и тщательно подбирая цвета – небо, вода и деревья не могли иметь размытые цвета. Она погружалась в этот новый мир, в то время как он и на чужбине искал то, что даст ему ощущение дома – «большой восторг моего дорогого мальчика». Например, красочный конный спектакль на улице напоминал ему буйство красок России. Он запечатлевал его на темном картоне темперными красками, а Элла кропотливо вышивала бисером настенное панно с видом корабля «Волга» по рисунку Кандинского.

Новости, полученные от его семьи из России, возвестили конец их пребывания в Тунисе. Василий получил известие о том, что его сводный брат Вальдемар пропал без вести на русско-японской войне. Ему пришлось вернуться в Европу, чтобы быть на связи с семьей. На обратном пути они сделали несколько остановок в Италии. В Вероне пути пары разошлись. Кандинский поехал через Инсбрук, Элла – напрямую в Мюнхен. Он стремился избежать одновременного прибытия на мюнхенский вокзал.

Во время поездки в Тунис Элла увидела во сне гроб и решила, что он уготован ей в Северной Африке. Теперь казалось, что ей придется похоронить мечту о том, что бегство в далекие страны что-то изменит в ее жизни. Потому что теперь снова началась игра в прятки и эфемерная жизнь в гостиничных номерах или с семьей, которая только на десять дней прервалась в Дрездене, в доме 44 по Шноррштрассе.

В этом доме у Эллы была отдельная спальня на втором этаже; жизнь и работа протекали этажом выше, где они с Кандинским сняли трехкомнатную квартиру. Некоторые записи того периода свидетельствуют, что здесь они проводили время сравнительно спокойно. Во время длительных велосипедных поездок и пеших прогулок по Саксонской Швейцарии они много фотографировали, проводили уютные домашние вечера и вдохновенные часы творчества. В Дрездене были сделаны одни из самых красивых их фотографий. Они фотографировали друг друга почти в идентичных позах: оба задумчиво сидят на диване, положив голову на правую руку; Элла в летнем платье и шляпе на лугу или в белой блузке с зеленым бантом. Она позировала ему для картины «Портрет Габриэле Мюнтер» (1905), на которой она предстает с серьезным, почти грустным выражением лица и проницательным, вопрошающим взглядом. Трудно, написал он ей из Одессы осенью, запечатлеть ее обаяние на фотоаппарат или кистью. В этом портрете оно скрыто настолько, что 18 сентября 1905 года Кандинский сам назвал эту картину халтурой.

Конец пребывания в Дрездене омрачил «плохой душевный настрой» Василия: его мысли вращались вокруг Анны, а терпение Эллы к его бесконечным жалобам наконец исчерпалось. Уже почти полтора года она выслушивала, что бледное, грустное лицо жены преследует его во сне, что развод – это моральная жестокость, что Анне нужно время, чтобы разлюбить, и что им нельзя делать то, что причиняет ей боль. Она выслушивала, как он ей благодарен за то, что может ей все это рассказать и что она его понимает. Старая смесь уговоров и давления, которой он ограничивал свободу ее действий. Когда Элла угрожала отвернуться от него, когда она встречала его насмешками или тем холодом, которого он так боялся и который разбивал его на части, Кандинский чередовал клятвы в верности, самоуничижение, превознесение любимой и ревность.

«Мы должны, хотим и будем держаться вместе. <…> Не нужно издевательских замечаний! Насмешка – худшее, что может быть». Только она может спасти его, помочь ему, выручить его. Только их любовь победит даже самое страшное. «И я умоляю тебя, помоги мне, помоги мне ради Бога снова обрести себя. Ты можешь многое, ты можешь все, любимая». Но также: «За обладание тобой я отдал душу, может быть, отчасти заплатил жизнью. И ты принадлежишь мне», – она не может отвернуться от него, – «поскольку ради тебя я все отдал, и из-за тебя (хотя и не по твоей вине) я так долго, так много и так сильно страдал и все еще страдаю»[205]. Это звучало как повторение того, в чем его самого упрекала Анна.

В конце путешествия в Саксонию Элле было объявлено очередное изгнание из города: «Дай мне время в Мюнхене. <…> Я думаю об Анне в первую очередь. Но кроме того, на то есть и другие причины. Если ты точно хочешь поехать в М., то сделай это лучше после того, когда я (в октябре) уже уеду». Тем не менее занять его новую квартиру-студию на Амалиенштрассе она тоже не могла. Мысль о том, что он находился далеко, в России, во время своего ежегодного визита к родственникам, заставляла ее чувствовать себя некомфортно[206]. Она снова подчинилась и до ноября жила у Чарли и Эмми в Райнланде.

После разногласий в Дрездене, похоже, началось некоторое движение в вопросе развода. В Мюнхене Кандинский почти каждый день разговаривал с женой, чтобы изучить возможности мирного расставания, а во время поездки на поезде по России, в которой его сопровождал отец, он впервые заговорил с кем-то из своей семьи об Элле: «Я показал ему твою фотографию, он долго молча смотрел на нее и, наконец, сказал: “Хорошее лицо, она мне нравится”». Он написал Элле, что его отец спрашивал, доброе ли у нее сердце и не свидетельствуют ли ее тонкие губы о строгом, жестком характере. Кандинский на это ответил: «В ней есть перчинка, но это не имеет значения, потому что в душе она очень, очень добрая и у нее действительно благородный, порядочный и честный характер». Хотя его отец и обеспокоился тем, что будет с Анной в ее положении «брошенной жены», он слишком хорошо умел сопереживать, да и мечта о внуках вызывала у него улыбку[207].

Василий ничего не сказал своей матери, исхудавшей и глубоко оплакивавшей смерть сына Вальдемара, сводного брата Василия, который, как теперь выяснилось, погиб в бою в Крыму в конце мая. Но он поговорил с адвокатом об условиях развода. Если он признает нарушение верности Анне, заявление можно будет подать уже через две недели, и ему самому даже не придется являться в суд – огромное облегчение для Кандинского. И тогда Элла уже зимой станет «его самой что ни на есть законной женой», признанной властями и всем миром, тогда жизнь на чемоданах подойдет к концу. «Я рада, что развод пройдет легче. Надеюсь, ты уже начал», – ответила она 5 октября саркастическим тоном[208].

Но когда в ноябре они снова встретились в Кельне, где готовилась выставка Кандинского, ничего еще не было сделано для развода и, более того, с его пальца исчезло обручальное кольцо из Калльмюнца. Где бы он его ни потерял, как бы отчаянно ни обыскивал гостиничный номер и багаж, это не имело для Эллы никакого значения. Она в гневе вернулась в Бонн, где стала получать от него письма, полные уныния и смирения: «Почему я тебя отпустил? Все черные мысли, крепко спящие, пока ты была рядом со мной, теперь пробудились, сотрясают и терзают мою душу». Он хотел броситься перед ней на колени и целовать ее ноги, он поклонялся ей как святой и немедленно купил два новых кольца[209].

С новыми кольцами они начали следующий этап своей неустроенной жизни странников. В декабре 1905 года, сделав остановки в нескольких городах Италии, они прибыли в Рапалло. В квартире на первом этаже по адресу Виа Монтебелло, 24 они оба впервые почувствовали себя, как в собственном доме. Они даже установили на стуле импровизированную елку – большую ветку с листьями вместо хвои, с горящими на ней свечами, увешанную белыми ватными шариками и мишурой. Хозяйка дома заботилась о том, чтобы для них спартанские времена с куском хлеба и чашкой чая остались в прошлом. Элла была настолько взволнована, что не только фотографировала богато накрытый стол, но и запечатлела его на картине «Натюрморт с цветной капустой». Итальянский колорит дома, поездки с фотоаппаратом и альбомом для рисования на пляж и в близлежащие рыбацкие деревни, живописные лодки, южное солнце и повсюду бельевые веревки, протянутые над переулками, – все это дарило ощущение, будто она наконец-то попала в то счастливое будущее, которое так долго откладывалось. Время, когда они ни с кем не общались, тоже осталось в прошлом. Их навещали бывшие студенты «Фаланги» Карл Пальме, Эмми Дреслер и отец Василия. Кандинскому настолько понравился Рапалло, что он задумался о покупке здесь собственного дома. Но когда весной заметил в саду змей, выползших из своих укрытий – мать Эллы смеялась бы до упада, – он отверг эту идею и в мае 1906 года начал торопить Эллу с отъездом. На этот раз путь лежал во Францию.

«Надеюсь, мы не повторим в Париже того, что было в Дрездене», – написала Элла Василию за несколько недель до отъезда в Рапалло, когда французская столица стала возможной целью путешествия[210]. В итоге время, проведенное во Франции, стало падением на самое дно при благонамеренном стремлении сохранить гармонию. Прожив в аскетичной квартирке в Латинском квартале всего четыре недели, в конце июня, в изнуряющую жару, им удалось уединиться в пригороде Парижа – в Севре, в просторной квартире с садом по адресу Petite Rue des Binelles, 4. Кандинский написал другу: «Здесь действительно прекрасно. И спокойно. В последнее время я так нуждаюсь в отдыхе, что мне даже не хочется ехать в Париж»[211]. В конце концов и здесь было какое-то разнообразие. Зашла Ольга Меерзон, коллега и председатель «Фаланги», которая следила, чтобы чайник с чаем всегда был горячим. Отец Василия навестил их и даже остался погостить на несколько недель.

Что касается искусства, Париж стоял на пороге новой эры. Триумфально прошли ретроспективы выставок, прославлявшие «старых» мастеров постимпрессионизма, таких как Поль Сезанн[212], Винсент Ван Гог и Поль Гоген[213]. В то же время на Олимп Осеннего салона 1905 года взошли молодые «дикари» – фовисты Анри Матисс[214] и Жорж Брак[215], а также Пабло Пикассо[216] и Робер Делоне[217]. Фовисты стали первыми, кто использовал чистые яркие цвета, отрываясь от изначальной окраски объектов, кто работал с контурами, отделяя друг от друга цветовые поверхности, и упрощал форму. Хотя они смущали публику своим «диким искусством», но художественные журналы, такие как Tendances Nouvelles, уделяли им большое внимание.

В то время как в живописи царил дух перемен, Кандинского не покидало чувство, что его «старые вещи», созданные в начале отношений с Эллой, были «более пылкими и темпераментными», хотя технически еще не совсем точными. Его последние картины, «бледные» и «печальные», потеряли силу: «Все пропало, помоги мне все вернуть своей любовью»[218].

Вполне возможно, прямая конфронтация с новым авангардом, а также выставки, которые оба посетили в Париже, стали причиной их отъезда в Севр. Пришло осознание того, что годы путешествий не смогли дать новое дыхание его любви и искусству. Спустя годы Кандинский признается своему биографу Виллу Громанну: «В душе мне тяжело дались те годы, в особенности в Севре, много неприятных сомнений в отношении искусства, а также в чисто личных вопросах»[219]. Несколько его картин попали на Осенний салон 1906 года, где экспонировались самые актуальные произведения европейского искусства. Однако это соседство болезненно и наглядно показало, что работы Кандинского едва ли высоко ценились даже среди критиков. Это касалось как тематики, так и его живописного стиля.

Кандинский по-прежнему придерживался постимпрессионистской техники письма шпателем, а при создании декоративных картин – метода пуантилизма. Он писал гуашью старорусские сцены («Песня о Волге»), занимался исследованиями и теоретическими сочинениями: «Я работаю над созданием молчаливой пары на коне («Двое на лошади») и получаю наслаждение от этого занятия. <…> В теории я также лучше понял некоторые вещи. Но хватит ли у меня жизни и сил, чтобы применить эту теорию на практике? Завтра мне исполнится 40», – написал он Элле в декабре 1906 года[220].

В середине ноября Габриэле покинула их совместную квартиру в пригороде и сняла комнату на улице Madame, 58 в богемном районе Парижа Монмартр. Письмо Кандинского от 1910 года показывает, что инициатива ее переезда исходила от него. «Тогда у меня не было никакой поддержки с твоей стороны. <…> Это было в Севре, и я просил тебя поехать в Париж, чтобы тебе не приходилось постоянно меня контролировать. Вечером после того, как я отвез тебя на вокзал и вернулся домой, я потерял власть над собой, упал на пол, рвал на себе волосы и плакал так безумно, что испугался, что придут Пелерты [соседи]».

Спустя несколько месяцев его эмоциональное состояние стало еще более удручающим. К мучительным сомнениям в творческом развитии добавились самообвинения – из-за Анны, из-за Эллы, из-за его непреходящих страхов. Он боялся их и не мог докопаться до причин их возникновения.

В марте 1907 года он написал Элле в Париж: «Я не могу [преодолеть себя], Эльхен. Говорю тебе, раньше это работало. <…> Но теперь я больше не управляю своей жизнью. Какая-то внешняя сила вырвала поводья из моих рук, и мне приходится… следовать за ней»[221].

В Севре его страдания проявили такую разрушительную силу, как никогда раньше. Он упрекал Эллу в том, что она недостаточно поддерживает его эмоционально, когда он ночи напролет смотрит перед собой при свете свечи или занимается самобичеванием. В том, что она лишает его воздуха, когда заботится о нем. Что он хотел открыться ей, но почувствовал, что должен взять себя в руки, чтобы не причинить ей боль. Он бичевал себя за то, что он отослал ее от себя, – и упрекал ее в том, что она уехала в Париж. Она, по его словам, наказывала его своим отсутствием, потому что он делает ее несчастной, и он был готов принять на себя любую боль, если только она будет счастливее с другим. Он корил себя за то, что разрушил ее жизнь, ее мечты, и в то же время призывал слиться с ним воедино, словно под одной кожей. Он должен был остаться один, но она не имела права оставлять его одного на таком этапе, когда все снова погрузилось в черноту и мрак, а стены сузились, грозя раздавить его.

Элла теперь точно знала, что не могла помочь Василию в такие периоды. Он мог освободиться от этого только своими силами и, прежде всего, работой. Только в работе он был способен мгновенно изгнать из мыслей все болезненное и грустное, убежать от своих чувств. С другой стороны, ее присутствие только усилило бы его страдания, потому что, казалось, она была воплощенным приговором ему, напоминая, что он приносит одни несчастья всем, кого любит. Тем не менее она мгновенно реагировала на его письма, когда он говорил, что хотел бы умереть, потому что жизнь так мучительна. Она, срываясь с места, спешила в Севр.

Элла намеревалась проводить в Севре только выходные до середины марта 1907 года, за исключением длительного перерыва на Рождество. Она использовала время в Париже для обучения в Академии Гран Шомьер на Монпарнасе на курсе рисунка кистью – смешанной формы графики и живописи. Художник Теофиль-Александр Стейнлен[222], известный своими эскизами плакатов, в том числе афиши кабаре «Черный кот» на Монмартре, время от времени заходил туда, чтобы вносить свои предложения. Преподаватель был очарован работами Эллы. Просматривая ее альбом для зарисовок, он предсказал, что она многого добьется.

Одновременно с обучением Элла активно занималась цветной ксило- и линогравюрой, создавая композиции по мотивам поездок в Тунис («Марабу») и Италию («Стирка на пляже»). В разных техниках она исполнила серию с образами парка Сен-Клу в Севре. В этот период Элла создала линогравюру «Кандинский играет на фисгармонии во время любимого голубого часа». На Осеннем салоне 1907 года и на весеннем показе Габриэле Мюнтер впервые показала свои гравюры, в том числе «Портрет Кандинского с трубкой», ставшую, пожалуй, самой известной. Журнал «Новые тенденции» похвалил Мюнтер за то, что она «в своих гравюрах с несравнимой, свойственной ей одной манере раскрывает женскую чувственность, смешанную со своеобразной терпкостью»[223]. Впервые она почувствовал себя настоящей художницей.

В марте после окончания курса в Академии Гран Шомьер Элла приехала в Севр и заметила, что Кандинский преодолел глубочайшую пропасть и снова приступил к работе. Он уже упоминал в одном из последних писем о том, что постепенно обретает надежду, что еще не совсем замолчал в творчестве. В феврале она по его просьбе привезла из Парижа рамы и два холста, в том числе большой, размером 130 × 165 сантиметров. Никогда раньше Кандинский не осмеливался браться за такой крупный формат.

Когда Элла вернулась, холст уже был загрунтован в глубокий черный цвет. Мало-помалу Василий добавлял к темному фону красочные мазки и создавал мерцающий мозаичный хаос, сказочный цветной ковер, из которого медленно возникали отдельные мотивы. Церковь с крестом на куполе, всадник, влюбленная пара, крепость, праздник на лугу с веселящимися людьми в ярких национальных костюмах. В нижней половине изображения можно обнаружить кота, напоминающего домашнего кота Ваську, который принес им столько радости в Севре. Название картины звучит как предзнаменование нового начала после долгого и темного пути: «Пестрая жизнь».

Предыдущая главаГлава 11 из 32Следующая глава