К книге
Тревожная жизнь. Дефицит и потери в революционной РоссииЧасть III. От мировой войны к тотальной войне. Дефицит, потери и дисфункциональные послеоктябрьские диктатуры. Глава 15. Насилие, потери и крах военного коммунизма. Дефицит, потери и вопрос травмы
89%
Часть III. От мировой войны к тотальной войне. Дефицит, потери и дисфункциональные послеоктябрьские диктатуры. Глава 15. Насилие, потери и крах военного коммунизма. Дефицит, потери и вопрос травмы
108

Хотя это не подчеркивается в работе В. П. Булдакова и Т. Г. Леонтьевой, проявления жестокости, связанные с векторами, о которых пишет Булдаков, в значительной степени были связаны друг с другом такими общими чертами, как реалии дефицита вместе с порождаемой им уязвимостью и реалии потерь со всеми их многочисленными аспектами. Признавая ужасающие последствия садизма и необузданной ярости, мы также должны понимать, что буквально все втянутые в водоворот войны и революции имели опыт утрат, уязвимости перед лицом голода, а также мучений настоящего голода, особенно поражавшего целые семьи, который в 1921–1922 годах пережили сотни тысяч человек. Так или иначе, бремя дефицита и потерь в первую очередь ложилось на то неисчислимое множество мужчин и женщин, на долю которых выпало выполнение суровых задач собственно войны, таких как убийства и нанесение увечий тем, кто носил вражескую одежду и воспринимался как враг, хотя и не сделал лично этим людям ничего или почти ничего плохого, или встававшая перед овдовевшими женщинами необходимость в дополнение к тяготам труда, приносившего их семьям средства к существованию, брать на себя работу по дому и приготовление пищи для домочадцев.

Воздействие потерь на солдатские семьи можно только постулировать, причем с осторожностью. Несомненно, некоторые люди, такие как один из лидеров либералов П. Н. Милюков, потерявший сына, не давали воли своим чувствам, для себя объясняя их необходимостью жертв для общего блага Великого Русского государства. Также вполне возможно, что многим крестьянам справляться с горем позволяли фатализм и мужество перед лицом испытаний, как утверждают многие авторы. Тем не менее лозунги «За Царя и Отечество!» и «С нами Бог!» оказывались недостаточным объяснением потерь и вызванных ими тягот, которые могли быть оправданы в глазах многих только защитой своей страны от иностранного вторжения. И даже этому в 1917 году было достаточно легко противопоставить объяснения, возлагавшие вину на империю или на какой-либо класс и предполагавшие, что революция принесет с собой мир. В 1917 году не было таких «кровавых воскресений», как расстрел протестующих в 1905 году, в разгар Русско-японской войны, хотя «Июльские дни» и были близки к этому. Вместо этого наблюдалось стремительное распространение гражданских волнений, чьи наиболее ожесточенные формы можно, предположительно, увязать с общим контекстом потерь, дефицита и крайней нужды. Точно так же можно предположить, что после Октябрьской революции эти последствия нужды и потерь быстро вышли за формальные пределы Красной и белых армий, благодаря чему фактически оказались стерты границы между военным, военизированным и невоенным насилием.

Стабильный социальный элемент среди всей этой жестокости представляли собой те, кто воевал на фронте и каким-то образом унес полученный опыт с собой, либо дезертировав, либо получив отпуск, чтобы навестить семью, а затем в качестве везучих уцелевших, в огромных количествах покидавших фронт в конце лета и осенью 1917 года. Немецкий историк Дитрих Байрау, профессор Тюбингенского университета, несомненно, прав, когда утверждает, что не так-то просто реконструировать связь между насилием, творившимся на фронтах мировой войны, и насилием революции и самих революционеров[1367]. Культуры государственного и социального насилия тоже давно существовали в России, в последний раз проявившись в 1905 году, сразу после Русско-японской войны. Однако как насилие по указке государства, требовавшееся от русских солдат начиная с 1914 года, так и взрывоопасные акты насилия против их собственных командиров и прочих после февраля 1917 года почти наверняка были связаны друг с другом взаимодействием, заражая революционных русских солдат переменчивостью, чего боялись и о чем предупреждали многие армейские чины. Те, кто уцелел в Брусиловском прорыве 1916 года на Юго-Западном фронте, возможно, перенесли еще больше страданий в ходе июньского наступления 1917 года, вновь сталкиваясь со знакомыми рисками и ужасами пребывания на ничейной земле. Можно с уверенностью сказать, что значительная часть солдат, демобилизованных из армии после захвата власти большевиками, наверняка несла на себе отпечаток тех лишений, которым они подвергались как до, так и после неудачного наступления Керенского — Брусилова, а также отпечаток тех эмоций, умонастроений и в особенности предубеждений в отношении евреев и прочих «чужаков», которые играли такую большую роль в жестокой дестабилизации западной прифронтовой зоны и Кавказского фронта в 1914–1917 годах. Ничто не свидетельствует о том, что свержение царского режима каким-то образом смягчило эти смертельно опасные предрассудки. Не ослабило оно и настроений, широко отраженных в письмах солдат о коррумпированных и некомпетентных офицерах, об унижении нижестоящих, а также порой о вопиюще несправедливых наказаниях, выносимых военно-полевыми судами, включая смертную казнь, о приговорах, которые немедленно исполнялись, не допуская апелляции.

Некоторые военные находили применение своим боевым навыкам, идя на службу к большевикам или в новую Красную армию. Другие, преимущественно офицеры и казаки, тяготели к белым силам на юге России, в районе Мурманска и в Сибири. Впрочем, в подавляющем большинстве они возвращались в родные города и села, имея в своем багаже жестокие фронтовые практики и военный опыт. По пути они терроризировали пассажиров и железнодорожников и нередко предавались насилию, даже добравшись до своего прежнего дома. Опасности, исходившие от демобилизованных солдат, которые сбивались в банды, не признавая никакой дисциплины, и были не в состоянии освоиться в стабильном социальном окружении, хорошо известны военным психологам. В деревне бывших солдат можно было увидеть в комбедах и в военизированных отрядах, занимавшихся заготовками продовольствия, среди вооруженных защитников села и в различных комитетах. В промышленных городах они с легкостью вливались в ряды формально учрежденной или самозваной Красной гвардии и сплошь и рядом занимались тем, что «патрулировали» улицы. Легионы этих бывших защитников Отечества объединяло их оружие и агрессивность, а вовсе не забытые узы царского или революционного патриотизма и не узы военной дисциплины. У тех же, кто сталкивался с ними, они вызывали страх, почти осязаемый спустя десятилетия, при чтении описаний безудержного насилия в газетах, мемуарах и архивных документах.

Таким образом, после взятия большевиками власти безудержное военное, военизированное и гражданское насилие проявилось во всей своей ярости, отражая взаимосвязи между опытом, системами представлений и их применением в политике, менталитетом, страданиями и, не в последнюю очередь, нередко садистской жестокостью, находившей особенно громкий отклик среди казаков и прочих носителей военных традиций. При всей обширности литературы о революционной России эти вероятные связи между потерями, насилием и личными травмами еще не были в достаточной мере освещены исследователями. Нам уже давно известно о последствиях снарядного шока (или «шока от артобстрелов»), явно испытанного, по крайней мере, частью солдат, возвращавшихся с фронта, судя по официальным (хотя, несомненно, неполным) сведениям. По этим данным, тот или иной психиатрический диагноз был поставлен примерно в 45 тыс. случаев в 1914–1915 годах и в 53 тыс. случаев — в 1916 году. С января по ноябрь 1917 года были диагностированы еще 29 тыс. случаев. Причем 4100 из них только в одном сентябре[1368]. Эти данные не учитывают куда более распространенные травмы, связанные с насильственными перемещениями, изнасилованиями, конфискациями имущества и случайными злодеяниями, которым подвергались многие представители населения в целом, включая детей, особенно (но не только) в прифронтовой зоне. Также остались незафиксированными ужасающие испытания, выпавшие на долю примерно 5 млн раненых, лишь около половины из которых, по официальным сведениям, получало какой-либо уход в военно-полевых госпиталях, или опыт, полученный 3,6 млн русских военнопленных, тысячам из которых после 1918 года удалось избежать голода и тревог немецких и австрийских лагерей лишь для того, чтобы снова столкнуться с этими лишениями в родных селах[1369].

Мы можем предположить, что у голодных крестьян, мешочников и мешочниц, беженцев, жертв насилия, беспризорных детей, видевших, как убивали их родителей, уволенных рабочих, превратившихся в нищих, и целого слоя тех, кто вследствие своего «буржуазного» социального происхождения отныне был причислен к «классовым врагам», полученный опыт преодолел психологическую защиту, которая обычно позволяет справиться со стрессом даже в условиях сильнейших лишений. Осенью 1917 года беспрецедентное количество возбужденных, голодных, а в некоторых случаях и травмированных ветеранов военных действий вернулось в общество, расколотое материальными и эмоциональными последствиями дефицита и теперь в политическом плане пытавшееся использовать понесенные Россией исключительно большие потери для достижения новых революционных целей. К этому необходимо добавить огромное число тех, кто в 1919–1920 годах дезертировал уже из Красной армии и, как мы увидим, из мертворожденных трудовых армий. Даже не проводя дальнейших исследований, можно сделать более чем правдоподобный вывод, что существенное число тех, кто прошел живым сквозь бурные годы Гражданской войны, стало жертвой тех или иных травм, изменяющих сознание, наподобие снарядного шока.

Более того, после становления в 1990-х годах нейропсихологии в качестве отдельной научной дисциплины мы в состоянии получить некоторое представление о том, в чем могли заключаться эти изменения сознания. Прорывы в технике визуализации позволили выделить конкретные отделы мозга, подвергающиеся изменениям под воздействием травм, и обозначить виды поведения, вызванные этими изменениями. Как мы теперь понимаем, в дополнение к чувству стыда или вины, которое нередко не позволяет солдатам рассказывать о том, что они видели или делали, образы и звуки могут стимулировать ту часть мозга, которая производит защитные гормоны, порождающие инстинктивную реакцию на угрозу даже в отсутствие этой угрозы. В 2014 году американский нейропсихиатр Бессел ван дер Колк в книге «Тело помнит все» писал:

Травма приводит к фундаментальной перестройке механизмов управления восприятием нашего разума и мозга. Она меняет не только мыслительный процесс и сами мысли, но и способность мыслить. Мы обнаружили, что огромное значение имеет помощь жертвам в выборе нужных слов для описания случившегося, однако чаще всего этого оказывается недостаточно. Сам факт пересказа истории не может изменить автоматические физические и гормональные реакции организма, который продолжает находиться в состоянии повышенной бдительности, будучи постоянно готовым пережить в любой момент нападение или насилие. Чтобы произошли реальные изменения, тело должно понять, что опасность миновала, и научиться жить в реалиях настоящего[1370].

Американский психиатр и психоаналитик, специалист по травмам Дори Лауб, профессор Йельского университета, утверждал, что для вербализации рассказа, который невозможно в полной мере отразить в мыслях, памяти или речи, никогда не хватает слов или слуха. Во многих случаях «невозможность рассказать» препятствует самому стремлению каким-то образом поведать о «произошедшем». Одним из токсичных следствий может служить попытка выразить себя в насилии[1371].

Эти новые представления о травмах дают интересные ключи к объяснению некоторых видов поведения при посттравматическом стрессе. Например, рефлексивное побуждение вернуться оттуда, где человек испытывает сильный стресс, туда, где он привык к безопасности, позволяет объяснить, почему в эти годы десятки тысяч солдат хотя бы ненадолго бросали свои позиции, чтобы вернуться домой и «позаботиться о своих семьях», как это называли военные цензоры. Как показывают исследования, с точки зрения травмы такое «безопасное» место, как дом (или относительный комфорт своего «гнезда»), необходимо для того, чтобы справиться с невыносимым, иными словами, представляет собой альтернативу неподвижности перед лицом артобстрелов или атак, равносильной пассивному самоубийству. Кроме того, техника визуализации показывает, что травма может деактивировать ту часть мозга, которая переводит опыт в логические цепочки и наделяет его смыслом, переводя подавляемые чувства или ощущения в слова. Когда такое происходит, человеку, в прошлом получившему травму, кажется, что он снова переживает травматическое событие. Иначе говоря, эмоциональная сторона мозга парализует его рациональную сторону. Человек становится таким же разъяренным, испуганным, буйным или пассивным, каким был тогда, и может совершать соответствующие поступки. Следовательно, в основе наиболее устойчивых травм лежит неспособность вести себя таким образом, который здоровые люди могут счесть «естественным»: например, когда человек неоднократно позволяет себя оскорблять или «смиряется» с насилием, в какой-то степени воспроизводящим собственно изначальную травму, участвуя в нем или не оказывая ему сопротивления.

Все это могло лежать в основе того синдрома насилия, который составлял общий элемент пережитого в 1918–1921 годах и даже впоследствии. «Мы живем в средние века», — утверждал один из участников Белого движения: «Наше время — это эпоха ужаса и безумия. Мы, живущие в XX столетии, гордые победным ростом культуры… человеческой культуры… захлебываемся в крови и нет просвета в нашей кошмарной жизни. Кровь, везде кровь — вот нам удел»[1372].

Предыдущая главаГлава 108 из 122Следующая глава