К книге
Сколько лет, сколько зим…ПОВЕСТИ. Пешком с войны
24%
ПОВЕСТИ. Пешком с войны
6

В мире так много родственных душ одиноко блуждают —

говорю о разлуке.

В солнечном море весны дети шумно играют —

говорю о любви.

А иные скрипят костылями, молча судьбу вспоминают.

Нет слову меня.

Тоня вышла из административного корпуса — так называлась больничная контора, где, кроме всяких служебных дел, оформляли и на работу. Ее, будто долгожданную, без лишних расспросов и промедлений оформили санитаркой в госпиталь для инвалидов Отечественной войны. В отделе кадров сказали, что на работу нужно выйти завтра, с утра, когда руководство на месте, оно и определит, в какое время ей работать.

Одноэтажное здание, где располагался этот самый госпиталь, было в отдалении от остальных корпусов больницы, и Тоня не сразу его отыскала. На двери не было написано названия отделения, значилось лишь «Вход», ниже — «Приёмное отделение», еще ниже — объявление: «Требуются на работу медицинские сестры, санитарки, кастелянша и шофер».

В прихожей никого не оказалось. Тоня вошла в слабо освещенную прокуренную приемную, постояла, намереваясь у первого встречного спросить: как пройти к главврачу? Но тут различила пожилых людей, сидевших на скамейках возле стены. Некоторые были в серых халатах, другие в коричневых пижамах или спортивных шароварах и нательных рубахах. Они вразнобой, вроде бы нехотя, отозвались на ее приветствие, и одни тут же кинули окурки в урну и ушли, другие продолжали курить, разглядывать женщину не то чтобы с интересом, а просто как нового человеке, тихо переговаривались, кашляли и сморкались все в ту же урну.

— Не скажете ли, как мне найти главврача или кто тут за старшего? — не очень уверенно спросила Тоня.

— Старших тут много. Младших нет, а старших… много. Тебе кого надо-то, врача или сестру?

— Можно и сестру, дежурную. Я здесь работать буду. Санитаркой. В конторе сказали — завтра приходи, а мне бы узнать — когда, в какую смену?

— Харчки за нами убирать станешь, что ли? Сейчас мало желающих заниматься таким делом, все норовят, где почище, полегче… — не очень вежливо отозвался только что вошедший в курилку мужчина с пустым рукавом вместо левой руки. Вынул пачку сигарет, достал одну, размял в пальцах. — Канцелярия, или ординаторская, как ее тут именуют, вон, в конце коридора, — кивнул он.

— Можно так, без халата?

— Можно, можно. Иди.

Тоня недолго задержалась в ординаторской, вышла озабоченная, даже растерянная, но, завидев больных, приняла спокойный вид, подняла голову и пошла к выходу:

— Ну, на чем сошлись? — спросил тот, который объяснял, как найти ординаторскую. — Дело неподходящее оказалось?

— Вечером приду дежурить. Вот схожу домой, приготовлюсь и приду.

Сидевшие враз переменились, некоторые заулыбались одобрительно, заговорили, мол, бояться нечего, не кусаемся, кто может, себя обслуживает, друг дружку выручаем…

— Ну так до вечера. До свиданья пока!

Тоня вышла из помещения, закусила губы, чтоб не расплакаться, и быстро, глядя себе под ноги, направилась к проходной, в распахнутые настежь ворота.

Домой она не торопилась. Очутившись в небольшом больничном скверике, нашла скамейку в стороне от дорожки, села, отвалившись на спинку, и закрыла глаза. После сырых мартовских туманов погода устоялась солнечная, просторней вокруг сделалось, дышится легко. Она глубоко вдыхала свежий весенний воздух и пыталась представить, с чего сегодня начнет свою первую смену в этой необычной больнице, с необычными больными? Выдержит ли, сможет ли хоть чем-то помочь этим людям? Удивилась про себя — отчего ни разу до сего дня не наведалась в этот госпиталь? Но тут же и объяснила себе: Володенька же не был на войне, не воевал, он только родился в войну… И стала думать уже о Володеньке…

Тоня долго сидела глубоко задумавшись. С дерева сорвался и гулко раскрошился заледенелый ком снега, и она очнулась, почувствовала, как замерзли ноги, спину сводило холодом.

Явившись на смену, Тоня изо всех сил старалась заглушить в себе жалость, вину ли перед этими больными — инвалидами Великой Отечественной войны, пожилыми, израненными, страдающими от тяжких недугов. Ни одного молодого среди них, ни одной женщины, ни ребенка — только усталые израненные солдаты… И никто из них уже не вылечится до конца, не выздоровеет, не выйдет из больницы обновленным, счастливым, полным сил и надежд, как это бывает с людьми, внезапно заболевшими и вылечившимися.

Тоня помогала носить с общей кухни ведра с пищей, раскладывала кашу, разливала чай, и как-то заискивающе у нее получалось, когда она спрашивала: не надо ли кому добавки, не подлить ли горяченького чайку, у всех ли сахарок есть? Некоторые охотно подставляли стаканы — чай горячий, хорошо! Другие в недоумении пожимали плечами, мол сколько положено, столько и накладывай — не в ресторане и не у себя дома…

Выходя из столовой после ужина, некоторые говорили Тоне: «Спасибо, сестрица!», другие удалялись молча, постукивая костылями или придерживаясь за стены. Тоня поспешно отвечала: «На здоровье! На здоровье кушали! Поправляйтесь, милые! Выздоравливайте, голубчики!..» А сама мучительно переживала — как долго продолжается для них госпитальная жизнь! Только в войну они, попав в госпиталь, лечились, отдыхали, набирались сил и про себя, наверное, мечтали подольше задержаться здесь, в покое и чистоте, вдали от грохота, от стрельбы, от убийственной, надрывной работы. Жизнь госпитальная тогда шла разнообразней, раненые были молоды, няни и сестры тоже сплошь да рядом молоденькие, да и врачи… Впереди надежда на победу, на мирную жизнь, в которой и любовь, и радость, главное — надежда на долгую и счастливую жизнь. А сейчас?.. Что ждет этих, переживших чудовищную, изнурительно-долгую войну, искалеченных, усталых от страданий людей?..

Тоня давила в себе мрачные, тяжкие думы:

— Идите, миленькие, посидите в коридоре, погуляйте пока. Я тем временем окна в палате открою, пол подотру. В чистом помещении легче дышится, лучше спится…

Так в одной, другой палате, в третьей… Ноги гудят, руки суетятся, делают, но не хватает их на все сразу. «Ну, ничего, — утешала себя Тоня. — Главное, в палатах прибраться, постели поправить, воду налить в графины. В коридоре же… ночь моя, потихоньку управлюсь…»

Тоня не заметила, как наступило утро. Только собралась передохнуть, присела, волосы, сбившиеся под платком, расчесала, уложила на коленях натруженные руки, как тут же начал морить сон, голова сама собой склонилась, и она почувствовала, что валится с табуретки. Спохватилась, огляделась испуганно, глубоко вздохнула и направилась в последнюю по коридору палату, где лежали самые тяжелые больные. Вчера Тоня не сразу решилась войти в ту палату…

— С добрым утром! — приветливо сказала Тоня, появившись в дверях палаты. Она смахнула пыль с окна, оглядела тумбочки, поправила на них прозрачные клеенки и, смущенно улыбаясь просыпающимся больным, попросила их приготовиться — сейчас она принесет уточки…

Она раздавала посудины, не глядя больным в глаза, озиралась по сторонам — не подменит ли ее кто в этом деле? Но все были тяжелые, не ходячие… Покончив с этим, вышла в коридор, постояла у окна, проморгалась и опять отчего-то медлила заходить в палату, чтоб собрать посудины…

Затем она, уже приободренная, спокойная и внимательная, ходила от кровати к кровати, умывала лежачих, утирала, ласково говорила утешительные слова, одних причесывала, приподняв им головы, перед другими держала зеркальце, пока те сами причесывались. Радио включила, сбившиеся одеяла поправила… После кормила завтраком. И только когда прибрала посуду, заглянула в каждую палату, пожелала больным доброго здоровья и сказала, что пошла отдыхать после дежурства.

В первые дни, вернее, в первые ночные дежурства Тоня уставала до звона в ушах и приходила домой до того обессиленная, что наспех делала самое необходимое и падала от усталости, проваливалась в тяжелый, оглушительный сон.

Однажды, закончив с уборкой в палатах, Тоня собралась попить чаю — подживить себя, да и приниматься за ординаторскую и коридор, но в дальнем конце заметила сидящего человека. Она приблизилась к больному, присела к столику напротив и с тревогой спросила:

— А вы почему не спите? Случилось что-нибудь? Может, сестру дежурную позвать? Все ведь спят, отдыхают… И вам спать надо, на то и ночь.

— Да вот для всех ночь, а мне бодрствовать. Не спится мне ночами, не могу — удушье донимает… Вот и сижу, дежурю, так сказать. Бывает, кто пить попросит или судно, или… Услышу, сделаю, принесу что требуется, уберу ли… А спать не могу. Первое время, когда ты здесь появилась, стеснялся маячить на глазах, то в одной палате пересижу, то в другой… Да ведь не иголка, живой человек, все равно не спрячешься… Да и зачем скрытничать-то? Ты, думаю, понять можешь — болезнь есть болезнь. — Тоня слушала его неторопливый разговор, а сама то и дело посматривала на продолговатые подушечки, в длину руки от локтя до кисти, на которых он уложил свои руки.

— Твердо рукам на голом да и холодно от клеенки, — перехватив ее взгляд, пояснил он. — Вот я и смастерил себе вроде как подлокотники. На табуретку подкладываю старое одеяло — кастелянша выдала, под руки их, и сижу-посиживаю, в окно поглядываю, когда ночи светлые, иногда читаю, немного — глаза быстро устают. Или думаю, жизнь свою перебираю… А то письма пишу… в уме… Длинные, подробные. А писать-то мне, пожалуй, и некому. Супруга умерла давно, скоро уж десять лет как тому. Сын есть, да далеко. Пишет редко, а моих писем, думается, и вовсе не ждет. Ну, сама посуди: чего же я ему интересного написать могу? Что хвораю? Что ночами не сплю? Так дело наше такое, стариковское, и тут уж ничего не попишешь, как говорится. Вот, думаю, если бы писать умел, как другие, которые книги пишут, складно да ладно, — написал бы, как на войне жил, как воевал, стрелял, как в нас стреляли, как копал, как хоронил, как… В общем, все по правде описал бы, обо всем… чтоб никому после воевать не захотелось… Да дело не за большим — способности такой не имею. Конечно, в разговорах или за делом время бы быстрее шло, но, опять же, дела подходящего, чтоб посильного и с пользой, здесь не находится. Тебя бы вот подменил, да не смогу, не получится. Разговаривать ночью не с кем. Ночами все добрые люди спят, ты правильно говоришь. Я один — бессонная коломашка, сижу вот, как попик. А тебя спросить хочу: что же, работы другой тебе не нашлось? Чего хорошего за нашим братом — стариками — ходить? Воздух спертый, все мы не больно веселые да ласковые… только и знаем, что ворчать да кашлять, ну и стонать, конечно, жаловаться…

Тоня гладила его по рукам, с ласковой жалостью в глаза ему глядела и улыбнулась:

— Зовут-то как?

— Иваном.

— А по батюшке?

— Николаевичем.

— Очень приятно. А я Тоня. Есть и отчество — Егоровна. Но всю жизнь: Тоня да Тоня. Так и привыкла. Так и ты… Так и вы зовите, просто Тоней. Я уж год как на пенсии. А непривычно без дела. Иной раз куда и девать себя не знаю. Вот и решила поработать. А до пенсии работала няней. Сначала в детском садике, потом в детской больнице. Все с детишками… Надеялась все, утешала себя: а вдруг… — Тоня закусила губы, не договорила, опустила голову. А Иван Николаевич и не заметил, как дрогнул ее голос, и, чтоб не дать разговору прерваться, спросил:

— Так до самой пенсии в няньках и проработала?

— Так и проработала. Больные люди, особенно дети, сильно в помощи нуждаются.

— А до войны чем занималась?

— До войны? Училась. Восемь классов кончила. Собиралась в техникум поступать, на фельдшера учиться. Но тем летом война началась. Поступила вместо техникума в швейную мастерскую. Шила варежки, потом выучилась белье нательное шить, мужское, для фронтовиков маскхалаты. А потом… Да много чего было потом, — отмахнулась Тоня. — Только ничего интересного. И вспоминать неохота… В марте сорок третьего года на войну подалась — Гитлера бить!.. Ну как подалась? Приехал как-то двоюродный брат — он в горсовете работал до войны — и стал собирать нас, девчонок, в специальный отряд, вроде бы зенитчиков из нас делать собирались и отправить под Ленинград. До места мы так и не доехали — состав наш разбомбили немцы. Многие погибли, очень многие… А я вот живая осталась… Живучая, стало быть. Потом почти полгода с войны-то домой пешком и шла…

— Как это? — изумился Иван Николаевич.

— О-ох, начать рассказывать, так ни ночи, ни дня не хватит, дорогой Иван Николаевич! Не стану тревожить твою память на ночь глядя. После. В другой раз. Ты отдыхай. Посиди, если хочешь, а то ложись. А я за дело.

С этой поры каждый вечер Иван Николаевич с нетерпением ждал, когда придет на дежурство Тоня. Он жалел, конечно, что она вместо того чтобы спать спокойно, как полагается всем добрым людям, каждую ночь на дежурство идти должна, ухаживать за ними, убирать… Опять же: сама согласилась работать ночной нянькой… знала, на что шла… Он вроде бы искал и находил сам себе оправдание: ей тоже на дежурстве спать не полагается, а он так стосковался по разговорам, так устал молчать или сам с собою разговаривать, вот и обрадовался, что наконец-то Бог послал хорошего человека и он наговорится от души, коли выздороветь не суждено…

Тоня это чувствовала. Ей нестерпимо жалко было видеть этого больного, уставшего от бессонницы и одиночества человека. Всякий раз она еще издали различала его сутуловатую широкую фигуру в конце коридора, за столиком, узнавала его по походке, замедленной, но все еще уверенной; так, вспоминалось ей, отец когда-то ходил.

Она ловко и быстро, не по годам, управлялась с делами, даже успевала кому-то носки выстирать, платки носовые, бинты поправить, ногти остричь — и больные, как обласканные дети, вздыхали облегченно, улыбались, «спасибо тебе, сестрица!» — говорили, а заметив, что у нее появилась в делах передышка, тоже норовили поделиться своим: кто письмо получил, кому врач пообещал скорую выписку… Да мало ли есть у людей чего сказать отзывчивому человеку, поделиться радостью или печалью.

Иван Николаевич терпеливо ждал, когда наступит для Тони время короткого отдыха, наблюдал за нею со своего обычного места у столика в конце коридора и оживлялся, когда она приносила чайник, стаканы, сахар и они принимались нетороплива пить чай и разговаривать.

— Ну, давай, рассказывай дальше, — просительно смотрел Иван Николаевич на Тоню. — Ты тот раз со мной так хорошо поговорила, ровно теплым одеялом накрыла… Я наутре даже поспал маленько. И сон хороший привиделся! Давно-о, ох, как давно я уж никаких снов не видывал, а тут вот… Как я понял, зенитчицей ты так и не успела побывать? Ну и хорошо. И слава Богу! Не женское это дело — воевать… ни зенитчицей, ни пулеметчицей… В сестрах милосердия, конечно, на всякой войне нужда была, тут уж ничего не поделаешь. А чтоб убивать! Изба-ви Бог! В каком это месте-то вас бомбили — не помнишь? Давно дело было, забылось…

— Да не-ет! Видится сейчас мне то время яснее, чем вчерашний день, и не забыть мне про то никогда. А вот место точно назвать не могу, не знаю. Погрузили нас тогда в теплушки и повезли. Тесно, душно, окошки маленькие, высоко — разве чего увидишь? Двери отпирать пока не велели. Ехали, ехали и вдруг: ка-ак все кругом заскрежетало, заскрипело!.. Дверь отлетела куда-то… Вагоны горят. Паровоз с рельсов сошел, по брюхо в земле остановился. А что уж вокруг делалось! Трава горит. Рев. Стоны! Крики, хрипы, ругань, визг… А разрывов все больше!.. То вовсе рядом, оглушительные, страшенные, то впереди, то сзади… В воздухе удушье, пыль, копоть, небо дрожит, земля дрожит… Не приведи, Господи!.. Потом какое-то время выпало из памяти, да и из ума, видать, тоже. Опомнилась — путаюсь в каких то кустах, а они все водою залиты… Ухватилась за тонкую черемуху — она так дугой и согнулась. Но не сломилась. Я не отпускаюсь. Руки коченеют в ледяной воде, вот-вот пальцы разожмутся… Тогда я подтянулась и пропустила лесину себе под мышки, навалилась на нее, отдыхиваюсь и стараюсь сообразить, что делать? И тут слышу — кто-то ползет ко мне, карабкается. Узнала — девушка эвакуированная, рядом с нами на квартире жила. Из носу у нее кровь хлещет, глаза наружу подались… Господи! Что делать? И отпуститься боюсь, и ее жалко… Прижала согнутую черемуху к себе сильнее, сколько могла, и принялась как бы подводить ее, направлять к девушке… Реву, а шаг за шагом все-таки к ней продвигаюсь. Когда она коснулась вершинки деревца, будто споткнулась, остановилась, вроде бы перевести дух собралась, да тут и упала как подкошенная… прямо в воду… мимо лесины… Я поднять ее стараюсь, по сторонам гляжу, зову на помощь. Пока орала, она и скончалась — так под водой и скрылась… Платок зацепился за куст — вот и все, что от нее осталось…

Не знаю, сколько времени прошло и как я на линии оказалась — не помню. От нашего состава груды обгорелых обломков да железа остались. Сижу, уставилась в камешник, ни пошевелиться, ни оглядеться по сторонам не могу себя заставить от страха. И тут слышу, чувствую — кто-то трясет меня за плечо, по спине колотит, кричит что-то, идти куда-то заставляет… Глянула — а это мой брат стоит надо мною! Фуфайка порвана, шапки нет, глаз один заплыл… Хотела прижаться к нему, зареветь, а он все кричит мне, как глухой, что идти надо… обратно… домой… Что вперед нельзя — там фронт близко. Показал рукой, куда идти, там, говорит, Калининская область начинается, в этом, мол, направлении и двигаться надо… Я попыталась увязаться за ним, но он оторвал меня от себя, сказал, что там без сопливых обойдутся, дал немного сухарей, коробок спичек да сухие портянки… Сам решил пробираться к фронту.

Собрались мы, три девчонки, с железнодорожной линии свернули на какую-то дорогу и отправились. Дорога глухая, снег еще местами размешан. Идти старались по обочинам, выбирали сначала, где посуше. Брат наказывал на линию пока стараться не выходить. Шли, шли и увидели вдали лошадь, запряженную в телегу. Телега чем-то груженная, колеса завязли в грязи до осей. Извозчик, усталый, злой, в грязной шинели, громко ругался и все бил, бил ту лошадь. А она вовсе обессилела, а может, и ранена была. А он все бил бил… Потом лошадь задергалась, заржала жалобно так, протяжно, и упала. Мужик склонился над нею, стал упряжь поправлять, уговаривать подняться, а потом и сам упал на нее да и заревел в голос…

Мы сделали круг, обошли повозку и мужика, снова вышли на слякотную дорогу и шли долго, кажется, весь день, пока ноги подламываться не стали.

Попадались оставленные, освобожденные села, деревни, пожалуй, уж не села и не деревни, а пепелища, груды дымящихся и уже остывших развалин… Сухари мы как-то незаметно съели. Скоро от голода и усталости тошнить стало. Голова кружится, а ноги… как чугунные — ни ледяной сырости, ни боли не чувствуют… ступы и ступы…

Первое время боялись заходить в брошенные избы. Но голод — не тетка, как говорится, и мы украдкой стали заглядывать в одну избу, в другую… Люди, жители-то, еще не вернулись, в лесах, видно, скрывались. Одна из троих на улице останется, вроде как в карауле: глядит, наблюдает, в каждый куст, в каждую развалину пристально всматривается, а двое там, в избе… ревизию наводим, часто бесполезную. Помню, когда первый раз моя очередь подошла стоять на улице, страху натерпелась, думала, умру! На небе ни звездочки, ни месяца, ад кромешный! А мерещится, будто тени какие-то двигаются… Не помню, как в помещении оказалась! Но и там, внутри… осветиться нечем, только когда глаза привыкнут к потемкам, начинаешь различать: голые стены, холодная полуразвалившаяся печь, пустые горшки, тление, гнилой запах… Как Мамай прошел!.. В иных избах пороховой, удушливый запах застоялся. А пищи нет. Ни крошки! А за стенами воет, свистит, хлопают оторвавшиеся доски… Брошенные избы быстро старятся, разваливаются. А тут… Жуть!

Сжались мы как-то в одной избе в углу, на голых досках на кровати, обхватили друг дружку… потерянные такие, беззащитные… Уснули. Сколько проспали — не знаю. Только когда проснулись, окна уж высветлились, различимы сделались ближние голые деревья — ветки гнутся под ветром. Вспомнилось, как в детстве, бывало, до поздней ночи не спим, сказки рассказываем, одну другой страшнее, а потом жмемся друг к дружке, одеяло тянем, потому что сказочные страшилища во сне нет-нет да и явятся… А тут еще и в избе холодно… Хватились — одной девчонки нет! И след простыл… Осмотрели все поблизости — нигде нет, как растаяла. Кричать, звать громко не решались — не знаем же, кто откликнется, кто явится, с каким намерением?

Остались вдвоем. Умылись из умывальника. Он как висел при хозяевах, так и висел в углу, у порога, и вода в нем была. Из него мы и попили. Посидели недолго и начали шариться в избе, как воры. Проверили, не найдется ли какой еды на полках, в настенном шкафчике — пусто. Стащили с печи соломенную подстилку — вечером-то, в потемках, не разглядели ее, вообще ничего не разглядели — рады были месту. Подстилка изопрела, дыра на дыре, и солома внутри трухой сделалась. Вытрясли посреди избы, разворошили — и выбрали по пригоршне колосков, иные пустыми оказались, в некоторых зернышки сохранились. Подпинали солому к печке и легли — вытянулись: одна на кровати, другая на лавке — жуем затхлые ядрышки, ощупываем глазами все вокруг, соображаем — где еще поискать — и попутно отдыхаем перед дорогой. Потом в подполье слазили — в нем сыро, все плесенью подернулось. Осмотрели крайний сусек — пусто, земля в щели насыпалась, норы наделаны. А раз норы — искать бесполезно. На печи тоже ничего не было — лучина да какая-то мазь на припечке.

Выходя из избы, в сенках, за дверью, случайно обнаружили пучок перевязанных тряпочкой бобов, вместе со стеблями, даже с землей — как выдернули их из гряды, связали и повесили, — оставили на семена. Немного поколебавшись: ворочаться с дороги — не повезет, но и так не очень-то везет, мы вернулись в избу, разобрали стручки, разделили бобы поровну и по очереди подержали их в оставшейся в умывальнике воде, чтоб немного отмякли. Ссыпали в карманы и отправились. Размокнуть бобы не успели, жевались трудно и потому хватило их надолго.

Решили так: пойдем по заросшей дороге — куда-нибудь да выведет: или к фронту, или в жилую деревню, может, и в город. Местность началась болотистая, куда ни ступишь — грязь чуть не по колено. Быстро устали, а как друг на дружку посмотрим — такие красавицы, хоть портрет пиши — так и развеселимся. Молоденькие же были, не все еще и понимали.

Линия где уцелела, а где была до того разбита, так искорежена, что рельсы только что в узлы не завязаны… Бои, видать, шли — не приведи, Господи! Как я теперь понимаю: бомбили, главным образом, селения, дороги да железнодорожные станции. Вот брат-то нас и предупреждал — по возможности, на линию не выходить…

Самое жуткое — это местность после боя, — а мы, видать, здорово колесили, пока шли: то выйдем, что уж орудийные залпы слышно сделается, буханье и гул самолетов, и мы в сторону бежим, несемся, как от пожара или от наводнения, прямо как от нечистой силы… То окажемся… страшно и вспоминать! Земля размичкана, вывернута до камешника, изорвана гусеницами. Ломаные и обугленные деревья, изуродованные орудия и машины, истерзанные, истоптанные поля… И убийственная тишина! Ни взрывов, ни грохота, даже птичьего голоска не слышно! Все как вымерло! Иногда только донесется со стороны жуткое, скрипучее карканье сытых ворон или нанесет запах затхлой, гниющей крови, пороха, перегорелого горючего… Да чего же это я вам-то все такое рассказываю? Уж вы-то все это видели-перевидели…

— А я ведь почти в тех самых местах воевать начинал, как представляю по твоим рассказам, — задумчиво сказал Иван Николаевич, — сначала под Рогачевом, после — под Волховом. Там и ранило первый раз.

Тоня вскинулась, передернула плечами и глубоко-глубоко вздохнула:

— Вот разговорилась!.. Не переслушать. Кто звал, может, а я не слышала? Не звал? — посмотрела она на Ивана Николаевича. Тот пожал плечами, мол, вроде нет, что он бы услышал… — Извини! Растревожила своими рассказами… Идите спите. Утро уж занимается. И меня ведь дела ждут…

В первый свой выходной Тоня как-то по-особенному — так еще не бывало — не находила себе места. Спать не могла. Глаза закроет — и сразу на ум приходит все грустное-грустное. И после — все невеселое, все грызет, грызет… После обеда недолго раздумывая собралась и пошла к себе, в военный госпиталь. Военным-то его и назвать нельзя, думала она иногда про себя, не солдаты лежат, не командиры бравые, а пожилые, давно еще израненные и усталые от той далекой теперь уже войны люди — бойцы.

В госпитале никто не удивился ее приходу, будто так и должно быть. Только что кончился тихий час. Одни, выходя из палаты, направлялись в курилку, другие — по иным своим делам. Почти каждый, повстречавшись с Тоней, успевал переброситься с ней словом или обращался с просьбой: то письмо написать или написанное уже в ящик опустить, то пуговицу пришить, то чаю горяченького принести.

Тоня привычно включилась в работу и все поглядывала на пустой стул возле столика в конце коридора. Ивана Николаевича не было. «Не расхворался ли? А может, спит? Ночь-то просидел у окна… Ох, бедный, бедный…» — Все-таки заглянула в палату — так и есть! Ну, пускай спит. Она за делами не заметила, когда оказался он на своем месте, но скоро почувствовала его пристальный взгляд, подошла, присела и улыбнулась вроде бы виновато, мол, выходной, а я вот явилась… А он опять ждал, когда у Тони выдастся свободный час, когда она дальше поведет рассказ о том, как шла с войны… пешком.

— Аня заболела неожиданно. Ну как неожиданно? Когда мы вышли на какую-то проселочную дорогу, размытую, с глубокими колеями, залитыми в низинах до краев, решили, что недалеко должна быть какая-нибудь деревня или пасека, а может, мельница или хутор. Но сколько ни шли, признаков жилья не угадывалось. Скоро, однако, впереди лес поредел, открылся просвет. Мы заторопились, думали: все! Вышли к реке! Но впереди оказалась не река, а болото. Страшное, бескрайнее. Сколько хватало взгляда — все болото, болото… И дорога в нем скоро растворилась. Всюду краснели кочки, усыпанные темно-красными ягодами клюквы. Снег местами сошел, растаял, кочки оголились — и ягоды на них будто кто насыпал. Мы, сглатывая слюну, начали продираться к этим кочкам. Хватали ягоды, а они с виду только упругие, налитые, на самом же деле стоило взять их в горсть — они мялись, жижица из них вытекала и часто в руке оставались только сморщенные шкурки. Оттого, что мы ели клюкву жадно, торопливо, часто давились, кашляли до слез, отплевывались.

Чем дальше, тем больше было ягод, но подступиться к ним делалось все труднее. Вывороченные корневища упавших деревьев, вершинник, сучки, сохлый, жилистый болотный багульник — ощетинены, как шилья, как колючая проволока… Только станешь наклоняться, непременно наткнешься на них. Руки в кровяных царапинах, того и гляди, глаза выткнешь… А ягод ягод!.. Как в наказанье! Крупные, яркие, они свежо светились, горели на зеленом мху, будто и не было здесь ни зимы, ни войны…

Скоро обессилели. Остановились. Огляделись вокруг — и жутко сделалось! Черные, как обгорелые, без единого сучка, без единой зеленой веточки, изредка маячили мертвые, чахлые деревья по всему болоту, из края в край. Почва под ногами сделалась до жути топкой. Мы потеряли представление, с какой стороны шли — кругом гиблое болото и ничего больше.

Вначале, когда еще можно было выбирать ягоды с ближних кочек, реденько попадались то блеклые от ветров и дождей какие то лоскутья на вершинках, то пожелтевшие, истлевшие ужо обрывки газет, продетые на верхушки тощих, как веретешки, дерев. До воины мы иногда ходили за клюквой на дальнее болото, с ночевой, и пятнали такими отметинами дорогу, чтобы после по ним выходить. Господи! Бывало, чего только не навешаем ни сучья! С вечера накладем в котомки банок, тряпья, лапти старые… Может те газетные обрывки да лоскутья тоже путь обозначали? Но тогда мы не думали о том, значения никакого не придавали…

Воздух сделался густым, удушливым от перезимовавших, но не погибших зарослей болотного багульника — какой-то камфарный, приторный, терпкий запах источали они. В голове начало шуметь, ударять в виски, мутиться. Идти делалось все труднее: одной ногой шагнешь, другую вытащить не можешь — засасывает, затягивает все глубже, и в провальный след тут же наливается вода, густая, зловонная, пузырящаяся…

Скоро начало смеркаться, наплыл туман, густой, тягучий, мутный, когда ничего за два-три шага не видать, только топь да дурманный запах… Аня уже потеряла, вернее, не смогла вытащить из болотной жижи сапог — там он и остался, и жижа скоро над ним сомкнулась. Аня расстегнула пальто, ворот кофты и все судорожней шарила и шарила рукой у горла, потом осела и захныкала, не заревела, не закричала, не застонала, а именно захныкала — когда нет голоса, чтобы громко зареветь, нет слез, чтобы разрыдаться, — безысходно так, обреченно… Потом прижала руки к животу — и то переломится в пояснице, упадет лицом в спутанный мох, то оттолкнется, выпрямится. Я подумала: ее рвать тянет. Бреду к ней, ползу — где как придется. А Аня вся белая сделалась, дышит с трудом. Я, откуда и сила взялась, подхватила ее под мышки, стою на коленках, чтобы и самой не завязнуть ногами, глазами шарю вокруг, выбираю кочку повыше да пошире, чтоб с деревцем посередке, чтоб двоим уместиться… Одну подходящую присмотрела и со слезами принялась уговаривать Аню помогать мне маленько, шевелить, перебирать ногами… Говорю, что выберемся, вот увидишь… Что ночь перетерпим как-нибудь, а там и выйдем. Есть же где-то люди, должны быть… Нам и добраться-то до той кочки всего ничего, трудно только…

Тут Аня как вскрикнула! Как приподняла себя! Встала! Взвыла как-то не по-доброму, по-звериному… Ее подбросило, и со всего-то маху рухнула она вниз лицом… Да угодила на пень, не видный из-за кочки… Дрогнула — и все!..

Я долго возилась, пока перевернула ее, пока обмыла разбитое лицо, черпая ладошкой застойную воду, пока уложила как удобней, и стала искать пульс на руке… Не нашла… Ее же платком, приспособленным вместо шарфа, накрыла ей лицо, руки сложила, как полагается… Подумала еще: снять бы с нее пальтишко, пока не закостенела — ей-то уж все равно, а у меня зуб на зуб не попадает, и ночь впереди — подостлала бы или накрылась… Не сняла. Даже и не знаю почему — не сняла, и все. И не ревела над Аней, а пожалела только, что не я, а она умерла, отмаялась… А мне вот снова мытарства принимать, идти-брести…

Посидела я, посидела возле Ани да и принялась мхом ее укрывать. Рву мох, а он длинный-длинный. Сначала ноги обложила, потом живот, руки, грудь… Лицо не могла решиться завалить сырым, прелым мхом. После взяла, натеребила большое беремя мха и, как копну, опустила на нее сверху и побрела к той кочке, которую приметила. Всю меня знобит, зубы чакают. Добралась. Утоптала место вокруг ствола, чтоб за ночь не засосало, не завязнуть чтоб… обхватила сухую лесину руками — ничего, какая ни на есть опора. Свой платок с головы сняла да им и привязала себя к дереву… Даже подремала маленько, пока ноги не остамели. Вокруг мрак, сырой удушливый воздух и мертвое болото. Ладно, что ноги не в воде, тогда бы не стерпеть — кочка попалась сухая, не топкая. Три спички еще хранились в коробке, костерок бы развести, да в такой погибели и днем с огнем не найти сухих сучков, не говоря уж о бересте, в потемках искать — дело вовсе бесполезное… Знать бы такое, захватила бы те лучины с печки, где ночевали… Да что теперь?.. Снявши голову по волосам плакать… А спички, может, еще и не так сгодятся…

Стала думать о хорошем. Вспоминать стала, как по морошку ходили. Но то болото было сухое, веселое. Выйдем, бывало, на теплую, солнечную лужайку, густо усыпанную тяжело набрякшей сочной морошкой, готовой вот-вот капнуть! Кругом желто! И дух другой, морошечный, ароматный, как мед! Ползаем на коленках по мягким мхам, в угарной ягодной благодати! И тебе ни слепней, ни комаров. Уснули, видать, сомлели… А мы голые по пояс! Теплынь! Сосны отдают жаром. А мох снизу влажностью холодит!.. На всю жизнь память…

Выйти бы поскорее из этого гиблого, неродного места. Подышать бы черемухами под окошком… Только доведется ли?.. Может, как Аня…

На другую ночь выпал снег. Все бело сделалось, подвижно… как в сказке! Снег смертельно-белый, чистый, ослепляющий до рези в глазах, нерадостный. И по нему, по белому-то, то там, то тут маячат черные, инвалидные деревья, даже не деревья, а суковатые кривые колья… Припомнились выброшенные посленовогодние елки… Мне всегда было горько глядеть на них. Еще недавно они были такие красивые, нарядные, а теперь сухие, облыселые, в клочьях ваты да всякой мишуры валяются, бедняги. Даже сжечь их никто не догадывался. Повеселились люди вокруг них и выбросили на помойку…

Вокруг сделалось дико, снежно, жутко. И такая ли тоска взяла, такая тоска… что и не сказать про нее словом. Хоть бы на полчасика домой!.. Язык от кислого болел весь в трещинах, как в язвах. Воды бы попить хорошей, прозрачной, ключевой, а еще лучше — молока!.. Пожалела, что, когда можно было пить его досыта, — чуфарилась. А есть хотелось прямо нестерпимо. Попалась на пути молоденькая сосенка! Откуда и взялась?! Как сохранилась, не сгнила на гиблом болоте? Стоит, зелененькой хвоей топорщится. Погладила я ветки, поперебирала, и пальцы нащупали на кончиках зеленых лап желтенькие почки-побеги! А они вкусные, сладковато-кислые! Обшарила я всю сосенку до веточки, изжевала шершавенькие золотистые пупырышки, руки понюхала — хорошо так пахнут — лесом и детством! На некоторых кочках, среди мха, стала попадаться заячья кисленка. Опять кисленка! Выщипывала и ее, жевала. Карманы уж не один раз проверила — не завалился ли где хоть один боб? Нет. Все подчистила… И в это время я уж вроде не столько думала о том, как выйду, когда, и вообще выйду ли? А все про еду, все про еду! И на вершинки горемычных чахлых лесинок заглядывала: вдруг, думаю, ягодник какой повесил, чтоб место заприметить, а потом закружился — и место, и узелок с едой потерял… Мысли-то все глупые в голову лезли.

Две ночи я провела на том болоте, а на третий день как-то совсем неожиданно вышла! Солнышко показалось, все виднее сделалось, и я увидела, различила вдали полоску лиственного леса. На нее и пошла… Долго шла, может, весь день, и пришла. К лесу-то еще не приблизилась — деревушка маленькая на пути попалась. Как потом оказалось — лес тот по другую сторону реки был, по берегу которой и рассыпалась деревенька со странным таким названием — Затворец! Домишки, как на подбор, старенькие, некорыстные — затворец и затворец! Но постройки уцелели, даже стекла в окнах мало где выщелканы.

…Никаких геройских поступков я так и не совершила. Вышла из того болота на кого и похожая? Кикимора и кикимора! Люди во сне увидят — испугаются.

В деревню сразу идти не решилась. Направилась было к реке, умоюсь, думаю, приберусь. Широкая ложбина стекала прямо к воде. А другой берег вздымался некрутым увалом до самого леса. И все горизонты в лесу! Не в таком, что сплошным высоким заплотом застит свет, а синим, уходящим вдаль зубцами да гривами! Смотреть просторно, радостно, особенно после болота-то. Не дошла еще до реки, увидела большую лыву, вроде озерка. У самой воды три березы да пихта растут. Вода оказалась чистая-чистая! Напилась. Умылась. Выбрала место посуше, села и стала переобуваться. Следья у чулок совсем изопрели, оторвала самое-то рванье, целым подвернула. Ботинки раскисли, сделались как абакши. Нарвала сухой травы, затолкала в ботинки вместо стелек. Волосы под платком скатались, и я их, как куделю, стала растеребливать, разбирать — гребенки-то нет, потеряла. Наклонила голову и тут же увидела свое отражение в воде, как в зеркале! Забылась, смотрю на себя, такую доходягу, на колеблющиеся в воде вершинки берез, на блики плавающих облаков и думаю: как-то странно они в воде отражаются — не облака, а лоскутья… И вообще — день такой хороший, на небе ни облачка, а тут… Подняла я голову, чтоб посмотреть на чистое высокое небо — и онемела!.. На березе, лицом к дереву, висел человек в нижнем белье. Голову не видно, лишь сутулая спина угадывалась под рубахой, серые, усохшие до прозрачности, кисти рук и ступни…

Не помню, не знаю, даже представить не могу, как оказалась я тогда у деревенской околицы. Сижу в жухлой крапиве у завалившейся изгороди… Сколько так просидела, тоже не знаю. Пришла в себя, оттерла засохшую грязь с юбки, с телогрейки, привела себя в порядок, сколько было возможно, а идти все мешкала. Понаблюдать за деревней решила: есть ли люди? Какие? Военные или жители? Нет ли немцев, случаем? Ничего подозрительного не обнаружила и пошла. В три дома стучала — никто не отозвался, не отпер дверь, не вышел — не было, видать, никого. Направилась в крайнюю избу. Подошла к крыльцу и остолбенела: гроб на крыльце стоит, прислоненный к стене, белый, из струганых досок, крышка гвоздями прихвачена… Потом я решила, что гроб приготовлен для того, который на березе… Горько мне сделалось: будто мало я еще пережила и перевидала всего, так нет — и тут на страшное горе натакалась… Сторонясь домовины, вошла в дом.

На постели из старой одежды лежала очень сморщенная, до костей исхудавшая старуха, но не мертвая, живая, шевелится, стонет. Я подошла, склонилась над нею — она пить попросила. Оглядевшись, увидела на кухонном столе алюминиевую кружку, зачерпнула воды из корчаги, перевитой берестяными полосами, приподняла голову больной, напоила. Только села на лавку, в избу вбежали две девчушки, худенькие, усыпанные веснушками, в ботинках на босую ногу, в больших, со взрослого плеча, вязаных кофтах вместо пальтишек. Которая поменьше, остановилась у порога, потупилась, палец в рот сунула, а старшенькая подошла ко мне, поздоровалась, на бабушку посмотрела, на сестренку, села со мной рядом и стала рассказывать, что вот бабушка давно болеет, что мама говорит, никак умереть не может, прибрал бы Господь, а она все мается. А мама на работе — они линию ремонтируют. А мы дома. А папку на войне фашисты убили. А бабушке уже гроб сделали. Дяденька один приезжал — своих разыскивал, а они в эвакуацию уехали и не вернулись. Вот он у нас и ночевал. Жил два дня. Мама уговорила его гроб для бабушки сделать, объяснила, что мамаша все равно скоро умрет, а мужиков в деревне нет, а без гроба как хоронить? Нехорошо. Нельзя. Пускай, говорит, живет, сколько потянет. А как умрет, так и схороним по-людски…

— Бабушка! Ты уж скоро умрешь или нет еще? — с детской непосредственностью спросила внучка и, не дождавшись ответа, пожала плечами: — Молчит.

— Вот и мне бы где-то ночевать надо. У вас-то можно?

— Можно, можно! Только спать на полу. Мы тоже на полу спим, когда тепло. А если холодно — на печку залезаем…

Тоню окликнули. Она извинительно улыбнулась Ивану Николаевичу, подлила ему в стакан горячего чаю и направилась в палату тяжелобольных. Тоня меняла мокрое от пота белье на больном, подушку переворачивала, укрывала его осторожно, потом неслышно ходила от кровати к кровати, кого-то укрывала, на ком-то одеяло поправляла, подливала в стаканы воды, чтоб больные не поднимались через силу, не ждали, когда к ним подойдут, напились бы сами… Занималась делом, а мысленно продолжала идти в своих воспоминаниях дальше.

Посидела она тогда со Светланкой — старшей из сестренок, послушала ее рассказ о житье-бытье, погоревала, а когда девочки убежали, внимательно оглядела бедное жилье. Хотела прибраться, печь истопить, чтоб чаю вскипятить да напиться горячего — не посмела. Старуха снова попросила пить. Тоня поискала чайник, чтоб напоить больную кипяченой водой, — не нашла и снова зачерпнула воды из корчаги. Воды в ней осталось на самом дне. И тут, не раздумывая дальше, Тоня обула старые сандалии, стоявшие у кровати больной, взяла в кухне опрокинутые на лавке ведра и, опять сторонясь домовины, вышла на улицу. Огляделась, посоображала — откуда жители берут воду. Взгляд все устремлялся в ту сторону, где на березе висел человек. Тоня пересилила себя и направилась в улицу. Сестренки играли поблизости, увидели ее, подбежали и, взявшись за дужки ведер, зашагали в ногу с Тоней, показывая, где колодец.

Тоня наносила воды, налила полную корчагу, умывальник, подойник со стены сняла и тоже наполнила водой. Затем наносила дров, подмела пол, начала прибирать на столе. При виде немытой посуды, горки кожурок от печеной картошки — голову закружило, к горлу подкатила голодная тошнота. Тоня незаметно, чтоб не увидели девочки, накрыла кожурки ладонью, опять же незаметно половину их скатала в катышок и взяла в рот, начала медленно жевать. Второй катышок присолила, и кожурки сделались необыкновенно вкусными, только было их очень мало, чтоб утолить голод.

Тоня, поговорив с девчушками, все-таки решила истопить печь, в ней и чайник наполовину пустой обнаружила в остывшей загнете. Сестренки проворно слазили в подполье, набрали картошек в старый таз, принесли чугун и стали с готовностью ей помогать — мыли картошку, наливали воду в чайник, подавали рубленные на дрова старые доски.

Хозяйка застала Тоню сидящей на краю печи. Девочки укладывались спать, и она рассказывала им, как много видела клюквы на болоте, но ей не во что было брать ягоды… Тоня поспешно слезла с печи и остановилась в смущении перед хозяйкой. Девочки тоже моментально оказались на полу, рядом с Тоней, и наперебой рассказывали матери, что вот Тоня к ним пришла, что печку истопили, сварили картошку, вскипятили чай.

— Уж извините. Похозяйничала я тут немного… Даже ночевать хотела попроситься, — призналась Тоня, поздоровавшись с хозяйкой.

— Здравствуйте! — устало, но сердечно отозвалась хозяйка. — Здравствуйте, Тоня. Ну, хватит, уймитесь! — сказала она девочкам. — Как бабушка-то? Попить-то давали ей?

— Ее Тоня напоила. И воды наносила. Много.

— Вот и хорошо. А то бы идти… — Женщина подошла к больной, приложила ладонь к ее лбу. — Свекровушка вот захворала. Давно болеет. Помочь не знаю чем. Лежит, бедная, полгода уж скоро… Думаю иногда: уж туда ли, сюда ли бы… — Хозяйка умылась, переоделась, села к столу.

Тоня, переборов робость, проворно достала из печи чугун с картошкой, отлила в таз воду, поставила на стол перед хозяйкой; чайник, прихватив тряпкой, поставила рядом.

— Картошку девочки сами набрали в подполье… а я похозяйничала…

— Вот и хорошо. Вот и хорошо. Мамаша, пока могла, делала по дому… Хлебушко-то, девчонки, весь подчистили? — без досады, с грустной улыбкой спросила мать у принявшихся за картошку дочерей.

Алёнка — младшая из сестер, потупилась, а Светланка быстро забралась на печь, покопошилась там и явилась с ломтем темного запального хлеба.

Хозяйка, прежде чем начать есть самой, очистила и размяла в чашке две картофелины, развела молоком из четушки и подала Светланке, чтоб она покормила бабушку. Девочка осторожно и серьезно приняла посудину с едой, взяла ложку и направилась к больной, а Аленка, вытягивая шею, не мигая, следила за нею.

Разговорились Тоня с хозяйкой, засиделись за столом, подливая кипяток из чайника, запивали картошку. Хозяйка рассказала, что в этой деревне родилась и выросла. Здесь замуж вышла. И вот уж овдовела… Теперь здесь доживать. Война все равно когда-то кончится; девчонки подрастут, разлетятся, может, учиться дальше надумают… замуж выйдут, а ей тут и доживать… Тоня смотрела на хозяйку: лицо милое, в веснушках, почти детское, глаза голубые, но усталые, вроде притухшие под покрасневшими веками, губы потрескались, обветрели. Зубы красивые, но уже не все. Голос негромкий, тоненький, и вся она какая то хрупкая, слабенькая, а на руки посмотришь — рабочие руки, сильные. Тоня слушала ее и ждала, когда хозяйка заговорит о том, который на березе. Но она даже не вспомнила о нем, не заикнулась.

— Больше недели я у них и прожила. Смозоленные ноги зажили. На девчонок и на старуху все перестирала, чего упочинила, что прибрала. Печь топила, еду варила. Время тяжелое, но картошки у них было много — она и выручала. Да коза была. Я то лепешки, то толченую молоком наполовину с водой разведу, то в мундирах… Один чугун в житье был, и у того дно пропадать стало. Когда вовсе протерлось, приспособилась — картофельными очистками изнутри залеплю — они разопреют, прикипят — и посудина опять сколько-то служит…

Дни идут. Я никак не могу решиться расспросить про того, на березе. А он все мерещится… покачивается на ременной удавке, поскрипывает береза от тяжести… И дальше в путь двинуться никак не могу решиться. Как все припомню, как представлю… такой страх! Ночами иной раз просыпалась — вся в холодном поту…

На бабушку, перед смертью, видать, вши навалились! Видимо-невидимо! Всю ее, бедную, обсыпали; на полу прямо хрустят — никакого спасенья от них! Только у девчонок в головенках выищу все, выбью, наутро снова рук из головы не вытаскивают. И сама вся исчесалась — заживо съедают! В баню бы девчонок, думаю, да бани-то нет. А их так жалко — во сне бьются, истязают себя ногтями…

Истопила печь пожарче, загнету загребла, воды нагрела, щелоку наделала. Девчонки соломы натаскали — под в печи ею выстлала и по очереди вымыла их, прибрала. Остричь хотела — не дались. Старуху тоже обиходила: сначала голову вымыла, после — ноги, руки, а тело только протерла. Да и тела-то там… мощи одни. Бельишко с нее вшивое сняла и в печи сожгла, переодела во все чистое… А на другой день старуха умерла.

Два дня я еще пожила после похорон, кругом все вымыла напоследок, постель выхлопала, воды наносила, вечером накануне расспросила хозяйку, как мне лучше идти, чтоб направление правильное взять, какие города или села на пути должна встретить, поблагодарила за все и засобиралась. Да что и собираться-то было? Как говорится: голому собраться только подпоясаться. А мне и подпоясываться не надо.

Хозяйка утром оглядела меня, вздохнула, присесть перед дорогой велела и сама села, да тут же и поднялась. Избу свою молча оглядела, задержалась взглядом на опустевшем без свекровьиной лежанки углу и быстро вышла из избы.

Я посмотрела ей вслед, хотела понять, что бы это означать могло? Но тут хозяйка вернулась с узлом. Развязала его на столе, поперебирала, часть отложила в сторону, остальное завязала, как было, и унесла обратно.

— Вот, не побрезгуй… Чем богаты… Свекровушку поминай, не посчитай за труд. Хороший она была человек, душевный, царство ей небесное! — и подала мне платок головной, белый, новенький, чулки, старенькие ботинки да юбку с кофтой. — Когда, — говорит, — еще до дому доберешься — сгодится. В дороге все носится… Чего не подойдет, на хлеб променяешь… Светланка! — позвала она дочку. — Набери-ко картошек ведро в подполье, соли в коробок сыпани, а еще лучше — в пузырек из-под лекарства, спички — все давай сюда. Да котомку из чулана принеси, поищи там, за ларем…

Платок и чулки я не взяла — пусть, говорю, девочкам останутся. А то явилась… как нищая. От остального не отказалась. Хозяйка еще раз напомнила, как мне идти следует, и наказала, чтоб через реку переправлялась на пароме, в соседней деревне. Далековато идти, да что поделаешь? Ближе переправы нет. Помолчала и тихо пояснила:

— Ходил паром и здесь, да увели, убрали переправу. Беда случилась… Паромщик предателем оказался… Народу перетопил, раненых… Когда узнали — самого искупали да и… повесили… сушиться. И близко подходить никому не велено. Да никто и не ходит. Все шарахаются от этого места. И ты не ходи, не гляди… Ну дак счастливо!..

Расцеловались мы с хозяюшкой, даже всплакнули — навряд ли доведется когда свидеться. Она пошла на работу, а меня девочки проводили до околицы.

Снова развалины, снова истоптанные, растерзанные посевы озимых. Ночами все еще случались бомбежки. Днем тоже остерегалась идти по открытому месту, все как волк, стороной, крадучись, шеборша прошлогодней листвой или по размешанной дороге, пугаясь каждого шороха, каждого кустика… Шла, задумалась, перебирала в памяти пережитое и не заметила, как темнеть начало… Надеялась засветло добраться до какого-нибудь жилья, да ничего не попадалось. Устала, ноги еле тащу. Села отдохнуть. Гляжу на небо — небо как-то успокаивает… то ли недоступностью, то ли неземным свечением… Звезды посверкивают, далекие, тусклые какие-то. Жду, когда упадет какая-нибудь… Нет, не падали тогда звезды… На всю округу гляжу, тишины жду. А ее нет. Опять, видно, фронт близко. Слышно, как ухает, бухает, роет, просверкивает… И так страшно. Так одиноко… Какая-то сторожкая птица совсем близехонько пролетела. Темнота вокруг, хоть глаз выколи… Ночь не глухая, а беспокойная, жуткая… С трудом дождалась, когда маленько развиднелось, и пошла дальше.

Если попадались деревни, останавливалась, даже просила иногда из милости чего-нибудь поесть. Картошек, что дала хозяйка в Затворце, хватило ненадолго. Вроде и расходовала экономно, пекла по две-три штуки… Съем, а сытости и не почувствую вовсе. Тошнить только сильнее стало.

То ли от бомбежек, то ли кто из предателей поджоги делал — часто полыхали то там то тут пожары или тлели догорающие избы да пристройки. Треск, грохот падающей кровли, удушливый дым, запах горелого мяса — скот, запертый в стайках, орал истошно, а хозяева кто где: одни воюют, другие спасаются, где придется — и в лесу, и в бороздах запущенных огородов, и в землянках да в воронках… Появлялась мысль: приколоть бы скотину да в пищу употребить… да что я одна-то сделаю?.. Земля кругом снарядами, бомбами исковеркана, избита, кровью залита… Страшно-то как!.. Валяется рваное обмундирование, вздувшиеся трупы лошадей — закопать некому. Душина от них…

Ночевала как-то в пустой избе. Все разбросано, перебито. Прислушалась — не заскребется ли где мышь? С детства мышей боялась. Да какие тут мыши? И сама про себя вдруг подумала: заскреблась бы если, да поймать бы удалось… наверное, ободрала бы, сварила и съела… Часы-ходики на стене висели. Дотянулась, подтянула гирю, качнула маятник. И они пошли! Затикали! Как в мирное время. Послушала я тиканье, понаблюдала, как минутная стрелка стронулась с места, и начала двигаться в назначенном направлении, посидела недолго и принялась опять за свое — шарить по полкам, в ящике стола, на печи, на угловике. Никакой еды нет и в помине. Увидела: между рамам и на пожелтевшем мху рябиновые кисточки ягодами краснеют. Выставила одну раму, другую, в третьей стекло разбито — вынула осколки, чтобы руку не поранить, и достала. На кухне ни кастрюли, ни кружки, ни чайника — запарить бы ягоды в кипятке. Спички еще есть, но… ни воды, ни посудины. Изжевала прошлогоднюю ягоду так, без аппетита, без радости. Припомнилось, как зимой, бывало, мерзлую рябину да с черным хлебом! А ломоть — во весь каравай!..

На рассвете двинулась дальше. И опять оторопь брала при виде поруганной земли. А я ведь еще не видела раненых на поле боя, ни самого боя, ни умирающих среди мертвых… А ведь воевали-то все здоровые, молодые, сильные!.. Хотя, как подумаю, что могли значить для солдата, для бойца на войне молодость, здоровье? Сила — другое дело! Да тоже… Пули не разбираются. Только еще страшнее сделается, как представить хочу;— сколько уже убито…

Не помню, в которой по счету деревне — Зуята она называлась, — я опять надумала задержаться: если удастся хоть временную работу найти, чтобы карточку дали, — останусь: совсем отощала, в глазах круги, ботинки вовсе разбиты — подошвы шнурками привязала, опять сами ботинки спадывать стали. В бане бы помыться, постирать с себя, поспать по-человечески.

Парнишка навстречу попался с мешком за спиной. Спрашиваю: «Мальчик, в вашем селе есть ли контора какая или главный кто — мне бы работу получить, хоть на время?» Мальчик пожал плечами, мол, у взрослых спрашивать надо. «А ты откуда?» — кивнула я на мешок за спиною. «На болото, — говорит, — ходил. За брусничником — чай заваривать».

Снова захожу в крайнюю избу. И опять на кровати лежит пожилая женщина. У меня аж спина похолодела: «Опять не слава Богу! Опять беда какая-то!..»

Женщина укладывала спать девочку годиков четырех-пяти. Та — заморыш заморышем, в худеньком платьишке, горлышко платком замотано. Поздоровалась. Женщина приподняла голову, кивнула и снова принялась похлопывать девочку по спинке, гладить по головке, и все повторяла «О-о-о! О-о-о-о!..» Я огляделась и поняла — беда! Дверь в кухню занавешена байковым одеялом, вместо порожка скатанный половичок лежит, вместо потолка — дыра с обломками потолочин. Усыпив ребенка, женщина поднялась.

— Садись, милая! Откуда ты? Издалека, видать? И одежда, и обутки…

Я с пятого на десятое рассказала, как давно иду, а про то, на что рассчитываю, — и сказать не осмелилась. Женщина погремела в кухне заслонкой, принесла обгоревший чайник, поставила на стол чашки и горсть сушеной моркови.

— Пододвигайся к столу… Вот и все угощенье. Все ждем лучше, а пока только все беда да горе… На той вон неделе опять бомбили. Уж и фронт вроде продвинулся, а они все летают, все рушат… Месяцу не прошло, как кухню снарядом разбило. Дочь, мать ейная, в избе была да старик… Ее убило, а старик — не знаю, куда и делся. Может, под обломками так и лежит?.. Бревна ворочать одна не проворю. Люди с утра до ночи на работе… Печь уцелела — и то слава Богу: можно обогреться, пищу какую сварить, постираться, воды нагреть… Ох-хо-хо! — Женщина в окно посмотрела, на внучку, раскинувшуюся на кровати. — Мне бы в могилу-то, не дочери. Ребенок вон малый остался… сирота горькая.

Тоня, дойдя в своем рассказе до этого места, тяжело, горестно поникла головой, мяла пальцами полу халата — на нее опять нахлынули больные думы о Володеньке: где он? С кем? При живых-то родителях!.. Где его еще поискать, у кого поспрашивать?.. Припомнилось, как заходила она в детские сады под разными предлогами, потом в школы — спрашивала, не учится ли такой-то? Фамилию называла… Все бесполезно. Да и откуда узнаешь, какую он теперь фамилию носит? — Тоня изо всех сил сдерживалась, чтоб не разреветься, не рассказать обо всем…

— Ну, что замолчала-то? — навалившись грудью на стол, приблизился к ней Иван Николаевич. — Да ты уж и плачешь вроде?! Не надо. Успокойся. Слезами горю не поможешь. Лучше успокойся да и рассказывай дальше — поделишься пережитым и полегчает, вроде как освободишь маленько свое сердце, свою душу… Рассказывай. Вместе горевать станем…

— Ну вот, — стала продолжать Тоня. — Она и говорит, что, мол, живой в могилу не ляжешь. А как жить? С чего начинать? В ее-то годы да с таким помощником?.. Ходила, говорит, на работу, а теперь от нее куда уйдешь? Бабы своих у меня оставляли какое-то время, пока были на работе, да силы-то у меня нет управляться с ними, доглядывать, обихаживать их надо, поить-кормить… Отступились. Теперь запрут ребятишек своих по домам и уйдут, а они — твори Бог волю… и ушибутся, и наревутся, и… Что делать станешь? Надо работать, кормиться. Дрова заготавливают, пока земляные работы не подоспели ни в огородах, ни на пашне.

— Пей, пей горячее-то… с морковкой. А хлебушка нет. Норма, сама знаешь, какая — как ни тяну — не хватает.

Я, зажав горячую чашку в ладонях, жадно пила запашистый чай, внутри у меня никак не согревалось, наоборот даже, все занималось дрожью, мелкой, трясучей, зубы чакали о край чашки. А я все пила, пила и про себя пугалась: вдруг захворала — тогда уж мне каюк…

Напившись чаю, хозяйка ушла куда-то, а я вытянулась на лавке за столом, уложила голову на руки, полежала, подумала о своем будущем и не заметила, как уснула. Услышала, когда заплакала девочка, стала звать маму. Я поднялась, подошла к ней, она еще пуще заревела. В дверь заглянула бабушка. Я махнула ей рукой, мол, ступай, делай чего надо. Умылась, утерлась платком и стою посреди избы, гляжу на плачущего ребенка, не знаю, как подступиться, чтоб не расклевить еще больше. Катаю в пальцах пуговку от ворота кофты, думаю и неожиданно нащупала на шее нитку дешевеньких бус! Сразу нахлынули воспоминания: как из дому уезжала, что пережила… Но не дала ходу воспоминаниям, а заторопилась искать крючок, чтобы снять бусы. Сняла и протянула девочке сиреневую сверкающую ниточку бус. Та враз успокоилась, кулачишком утерла глаза, шмыгнула носом, взяла бусы и принялась их разглядывать.

Вечером я побывала в нескольких избах. Везде одни женщины да дети. Порасспрашивала, нет ли свободной избы, чтоб жить можно? Такая нашлась без труда — многих жителей недосчитывались на селе.

Вернувшись в дом, где приютила меня пожилая женщина с ребенком, я поблагодарила ее и спросила, не найдется ли керосину — лампу заправить, да помойное ведро — я бы прибралась в пустой избе, полы вымыла, а после… Всю ночь я скребла, мыла, вытаскивала хлам, грязь, лохмотьё, битую посуду, утварь разную ненужную. Стосковалась по домашней работе, устали не чувствовала. Шесть картофелин на шестке обнаружились, и мне нестерпимо захотелось их тут же сварить и съесть или даже сырыми изжевать. Пересилила себя. И как только рассвело, направилась к бабушке с внучкой, захватив с собой картошки.

Снова пили чай. Женщина жиденько замешала толокна, сдобрила солью и молоком, принесенным в кружке от соседей, — и девочка хлебала, капая на платье, на стол — так дорожка к ней и тянулась. Женщина девочку не ругала, ласково утирала ей рот и все поощряла, что ест вот чего доведется, умница маленькая. И вслух горевала: такое ли питанье нужно ребенку? Ладно, хоть не привередлива, ест что даю. Горлом вот часто мается, чуть что — опять заболит. Да притерпелась, видать, не плачет… Зять где-то на фронте — писем давно нет, может, жив, может, убит… Когда она, дочь-то моя, его на войну провожала — крепился, не отчаивался, даже шутить старался: с орденом, говорит, приеду, во всю грудь! А я возьми да и скажи: была бы эта грудь цела, а орден… Бог с ним!.. Сказала, будто кто за язык дернул. А они… вцепились друг в дружку!.. Кожу обдирает, как вспомню. Прямо как чувствовали… Ее-то вот и нет уже, — вздохнула горестно пожилая женщина и смолкла.

Я увела девочку с собой, в прибранную избу, и стала ей объяснять, что вот наладим все, приготовим — и тогда придут сюда и другие ребятишки, играть будут, есть, спать… Будет здесь у нас свой детский сад! А когда мамы с работы придут, возьмут всех по своим домам.

С чего начинать? Где что брать? Решила опять идти по домам. Люди, узнав о моей затее, делились последним, давали одеялишки, подушки, посуду, два ситцевых полога пожертвовали. Кое-что взяли — по общему согласию — из пустующих домов. Так, потихоньку, помаленьку и обзаводиться стали. Находились, конечно, и такие, которые не верили в то, что я задумала, молоденькая, мол, явилась неизвестно откуда, ни в себе, ни на себе!.. Соберет, что удастся, сменяет на хлеб и умотает! И ищи тогда ветра в поле!..

Тогда я стала брать с собой Марусеньку — ее в селе знали все, знали и то, что они с бабушкой остались круглыми сиротами. Теперь тащили и лавки, и табуретки, два шатких стола принесли. Вечером, пока спать рано ложиться, мы с Марусенькой пороли полога, выкраивали из них простыни, да еще на два окна занавески выгадали! Люди добрые и нитки дали, и ножницы, иголки — все дали. Кроваток не было, зато досок вон сколько вокруг! Я натаскала их в избу, вымыла с вехоткой, высушила, а потом вместе с другими женщинами мы изладили нары, как широченную кровать, от стены до стены. Прибили полки, разместили на них посуду, застлали постель половичками да одеялами.

И вот открыли мы наш детский самодельный садик!

Ребятишки собрались первый раз — робеют, не шумят, не бегают, не играют, толкутся у дверей, угнетенные недоеданием да нуждой. Жалко их так. Не дай Бог видеть взрослое горе в ребячьих глазах! Время обеда настало. Усадила их всех по порядочку, похлебку принялась разливать. А они… Глазки, как шильца! Замерли, напряглись, следят за мной, боятся — вдруг кому-то не достанется или кому больше нальют, кому меньше… Я сдвинула посудинки на середку стола, разлила по ним жиденький суп, хлебушко по кусочку перед каждым положила и говорю: закройте глазки, а после откройте! Они не закрывают. Говорю им опять: выбирайте кому какая чашечка нравится… Горе-горькое смотреть-то на это было. Едят, носами шмыгают, хлебушко кто сразу полон рот набил, кто по крошечке, а одна девочка… плачет да хлебает, плачет да хлебает… После привыкли, есть стали ладом.

Ребятишки собрались разные, одни ласковые, разговорчивые, другие — слова не добьешься. Стала думать, чем их занять, чем завлечь, развеселить? В пустых избах насобирала лохмотья разного: занавески, рубахи, скатерти, наволочки — чего находилось. Все перестирала в щелоке, высушила, выгладила и стала девочек учить шить платьишки куклам да постельки делать, одеялки. Сама кукол тряпичных наделала, как уж сумела — с ними же сидела да мастерила. Личики куколкам карандашом навела и раздала. Пыхтят девчушки, возятся, баюкают своих лялек, наряжают, кормят. Для мальчиков мячики тряпичные наделала, прутья да дощечки разные в строительные материалы обратила, приспособила, тоже мастерят, тоже долом заняты. Один мальчишечка был, Вася, годиков пяти. Ужмется в углу и, как зверек, смотрит на всех, всего пугается, не плачет, не смеется, не спит. Все после обеда спят, и он лежит, но не спит, все смотрит, все прислушивается к чему-то… Я его, бывало, за ручку возьму да к ребятишкам — упирается, не идет. Чего рассказываю — слушает и не слушает. Может, немой, думаю? Подсела к нему как-то и говорю: «Покажи-ка мне, Вася, свою ручку!» Подставил ладошку. Я погладила ее, похлопала, пальчики пересчитала и говорю: «Играть сейчас ручка твоя будет — вот этим пальчиком станет тыкать — клевать в ладошку другой ручки да наговаривать: „Сорока, сорока — зеленый хвост, потатурый нос! По бережку скакала, коренья копала, копыл потеряла и Васю поклепала… Вася говорит; „Не я! Может, тетя моя?!“ — Молвил несмело да и взялся за дело. Вася толчет, мелет, по воду ходит, квашонку творит, вода на болоте, мука не молота, взял коробицу и пошел по водицу. Тут кони пьют, тут коровы пьют, тут вода мутна, тут камешок лежит, а тут — ключик, ключик, ключик бежит!..“».

Вася съежился, ужался от щекотки, заулыбался и сказал: «Еще так надо!» Я обрадовалась и давай снова в ладошку пальчиком тыкать… Ребятишки обступили, тоже ладошки свои подставляют, ждут. Так Васютка и втянулся постепенно в ребячьи игры. Еще очень любили ребятишки, когда я печь русскую топила — огонь поплясывает, дрова потрескивают… а они, как воробьишки, усядутся стайкой, притихнут, глядят на огонь, жмурятся, перешептываются… А я им разные истории, какие помнились из своего детства, рассказываю, или про то, какими они большими вырастут, кто кем будет… Расспорятся иной раз чуть не до реву, матерям после то хвалятся, то жалуются…

Постель на день скатывала в одну сторону, и ребятишки играли на нарах — все не на полу. Марусина бабушка согласилась, сколько сможет, помогать мне. Мальчик тот, который когда-то попался навстречу, с мешком за спиной, приходил почти каждый день и, как мужик, серьезный, озабоченный, пилил дрова, колод воду носил, брусничника на чай много натаскал. Но я ему объяснила, что один брусничник постоянно пить нельзя, вредно, хорошо бы добавлять малинник или шиповник, можно душицу, смородинник. И старался он пуще прежнего. Очень он нам помогал, а в школу ходил в соседнее село.

Время идет, ребятишки обжились, привыкли и ко мне, и друг к дружке — и все бы ладно. Но нужно было как-то оформляться, чтоб помощь была и деньгами, и продовольствием. Колхоз по силе возможности помогал маленько, чем придется, но ведь ему и поставки выполнять надо, и людей, и скот кормить, обеспечивать… И надумала я обратиться в район, а это далеко, как мне объяснили, за рекой. Лед уж вовсе слабый, местами изъеден насквозь, наледь разлилась. И ждать — время не терпит, весна да начало лета — самая голодная пора. И решила я перебраться по льду, чтоб скорей обернуться, думаю, не погибать же ребятишкам с голоду… Оставила своим заместителем Марусину бабушку и ранним утром, пока наледь подстыла, отправилась. Прыгала, как векша, падала, соскальзывала, снова прыгала… Все-таки ухнула под лед. Кое-как выкарабкалась — плохо и помню. Помню только — когда дно под ногами почувствовала, побрела к берегу, кроша перед собой грязный лед.

Стою на берегу, как мокрая курица, и чувствую — все на мне шуршит, коробится, ледяной коркой покрывается. Шагнула сколько-то шагов, поскользнулась на стылых валенках и опрокинулась назад… Люди добрые подняли, в избу завели да на печь. Хозяюшка раздела донага, напоила чем-то горячим, одежды разной поверх накидала, что и пошевелиться не могу. Уснула и проспала порядочно. Проснулась, вытянула шею из-за трубы, прикрывшись шалюшкой, — хозяйка мой наряд на столе катком катает. Подала мне, я оделась, прямо со слезами поблагодарила ее да и пошла. В районе выслушали меня, поговорили между собой, к заведующему сходили — и выдали мне две справки: отношение председателю колхоза — на оказание помощи детскому садику, другое — чтоб мне трудодни начисляли, как всем остальным.

Вернулась в село уже в обход — долго и всяко добиралась, но духом не падала, думала про себя: уж если из гиблого болота выбралась, тут не пропаду и ребятишек не покину.

Пока суд да дело, как говорится, пока решался вопрос насчет помощи, время идет, и есть надо каждый день. Снег уж вовсе сошел, земля оголилась, зачернела. Появились у меня еще две помощницы: женщина с сухой рукой, но сноровистая, добрая и чистоплотная, и ее какая-то дальняя родственница — глухонемая, очень хорошенькая и печальная девушка. И мы решили ходить на картофельные поля, собирать прошлогоднюю картошку, чтоб из крахмала печь для детей лепешки. Земля была пропитана водой, не земля, а жидкая грязь по щиколотку. В валенках не пойдешь, сапог нет. Дошли мы до того поля и остановились: как быть? Что делать? Тут я вспомнила, как до войны на танцы босиком бегала. А чтоб не так заметно, что босая, не так стыдно — вымажу ноги до щиколоток грязью — и все! И тут, недолго раздумывая, сняла я свои валенки, чулки и, утопая в ледяной грязи, босая, принялась собирать мерзлую картошку.

Помощницы мои постояли в нерешительности и тоже начали разуваться, и тоже принялись выбирать из грязи сморщенные и твердые, как камешки, картошки. А Марусину бабушку отправили обратно, чтоб в садике уборку делала да печь топила.

Правление колхоза на основании справки из района выделило нашему садику корову. Дети стали получать молоко. Так и зажили мы своим детским садом. Стало в нем не только чисто и тепло, но уютно и даже почти сытно. И ребятишки охотно сюда шли.

Скоро приехала из райцентра молодая женщина из эвакуированных, со специальным образованием, назначенная заведующей садиком. Я осталась вроде как не у дел. Обидно так сделалось. Погоревала я про себя — привыкла ведь к людям, особенно к ребятишкам, и дело делала как умела, старалась изо всех сил. А теперь?..

Подумала-подумала и решила двигаться к дому. Уж лето красное не за горами, тепло вот-вот наступит — теперь и на улице не околею, не обязательно в брошенных избах ночевать, теперь каждый кустик ночевать пустит… А на душе так тоскливо — заревелась бы. Опять неприкаянной себя почувствовала. Но что делать? Решила: попрощаюсь с родителями, чтоб худом не поминали, с ребятишками и утром — ни свет ни заря — в путь-дорогу…

Вечером, когда женщины пришли ребятишек разбирать да с новой заведующей знакомиться, посидели, погоревали, и тут Васюткина мать поднялась — домой, говорит, ненадолго сбегаю. Принесла немецкую сумку-ранец, обтянутый телячьей рыжей шкурой, с лямками-ремнями. Сложишь, говорит, что при себе будет — и за спину — идти легче и руки свободные. Да шалюшку еще принесла. Тут и другие зашевелились… Одна зажигалку трофейную принесла — спички, говорит, плохие стали да без коробков… Дали ножик-складешок, кружку алюминиевую пожертвовали, молока бутылку да лепешку овсяную в дорогу дали. А мальчик принес солдатские ботинки, «ЧТЗ» тогда их называли.

Так ранним утром и отправилась. Иду по дороге, прислушиваюсь — не идет ли машина, и все думаю, думаю… Вот скоро Пасха — самый пречистый праздник, весенний, радостный, праздник воскрешения добра и веры, и просто сил человеческих. Как радостно бывало в это время, и небо синее, и воздух светлый, и чистый колокольный звон… Теперь вот… храмы порушены, да кабы только храмы… жизнь сбита с нормального пути…

Не всякая машина останавливалась, да и попадались они не часто в этой местности. Иной раз то на лошади, если подвернется попутная, подвезут сколько-то, то на машине… Разговорились как-то с шофером. Порасспрашивал: кто такая, откуда, куда путь держу? Я рассказала — таить нечего. И тут он говорит, что скоро село большое будет, мы, говорит, картошку оттуда возим к себе в часть. Много женщин работает. Перебирают картошку, в мешки ее ссыпают, сортируют. И тебе, говорит, работа найдется. Главное, сыта будешь. А там? Люди в поло и ты с ними: садить, полоть, окучивать… После сенокос начнется. Работы хватит. Разговариваем, как давние знакомые, долго ехали-то. Парень тот все поглядывал на меня, улыбался, подбадривал, мол не робей, не тушуйся! Поинтересовался, не замужем ли? Я ответила, что нет, не замужем, какой, говорю, теперь замуж? Он же все шутить старался. Даже вид сделал, что очень на этот счет сомневается, чтоб такая молодая да видная и не замужем! Если, говорит, одеть-обуть как следует, — отбою от женихов не будет. Я тоже отшучиваюсь, говорю: и пень нарядить, так краше иной девки сделается. Ну и все такое…

Приехали мы в село. Солдат-шофер ненадолго куда-то сбегал с женщинами, перебиравшими картошку, поговорил Потом ко мне:

— Все! Ты только не робей, поняла? И работы не бойся! Ступай вон в тот дом — там бригадир. Фамилию свою скажешь, имя, откуда взялась. Да что мне учить-то тебя? Примут, оформят на работу, на довольствие поставят. Тут такие же, как ты, работают, а карточки выдают тем, кто здесь постоянно живет и работает. А там? Время покажет.

Бригадир, инвалид уже, без ноги, одобрительно отнесся к тому, что работать буду, записал в книгу и пожелал успеха. Жить определили, подселили в комнату к одной женщине. Постель есть, крыша над головой тоже есть, питать будут — чего еще надо? — решила я. Вечером вышла с селом познакомиться, к озеру, что на задах села, сходила. Смотрю, думаю, детский садик вспоминаю.

На другой день Коля, шофер тот, снова приехал за картошкой, и так обрадовался, когда меня увидел! Подошел, улыбается, спрашивает, что да как? Как устроилась, как послалось на новом месте? Ну и все такое. Пообещал вечером на попутке приехать, мол, погуляем, если не возражаешь, поговорим про жизнь… Уговорились, где встретимся. Он после ранения в нестроевую часть был направлен, вот и шоферит, но скоро, говорит, буду возвращаться к своим, как только случай будет.

Отправились Коля с Тоней к озеру, остановились на узеньком длинном мосточке, с перилами из березовых жердин. С этого мосточка воду черпают, белье полощут, а в летнюю пору — любимое место ребятишек, днями тут бултыхаются.

Они стояли, облокотившись на перильца, глядели на воду, смущаясь и привыкая друг к другу. В дальнем конце озера костерок светится. А кругом тихо, так тихо, что от тишины этой звон в ушах. Коля положил руку на плечо Тони, притиснул ее легонько к себе и чуть слышно запел:

Мой костер в тумане светит,

Искры гаснут на лету.

Ночью нас никто не встретит,

Мы простимся на мосту…

— Только мне совсем не хочется с тобой расставаться, — признался он, — так бы вот…

Тоню сладко пронзили его слова, его признание, и она, неожиданно для себя, отозвалась:

— И мне тоже. Только…

Николай не дал ей договорить, обнял крепче и поцеловал.

С Тоней случилось это впервые. Ей показалось, что не губы его она почувствовала в первый момент, а язык, и вообще… Но это не было неприятно, и она не рассердилась, не отстранилась от него, а, отдышавшись, переждала головокружение, помолчала, разглядывая тоненькие золотистые дорожки от далекого костра, вдаль, за озеро поглядела и запела песню дальше:

Кто-то мне судьбу предскажет…

Услышала свой голос и удивилась — она уж и не помнила, когда пела.

— Ты пропустила… ты пропустила, — поглаживая Тоню по плечу, печально сказал Николай. — «Ночь пройдет, и спозаранок… Зачем-то песня эта на язык попала?..» Не надо больше о разлуке. Не надо… — Он снова целовал Тоню, ласкал, гладил по волосам, грел в своих руках ее руки. Он ни о чем не просил ее, ничего не обещал, а все ласкал и, как сказку, рассказывал Тоне о том, как он долго искал ее, желал увидеть, чтоб обнять вот так и… наконец нашел! И может ее обнимать, целовать, чувствовать ее совсем-совсем близко… А теперь он больше всего на свете мечтает о том, чтоб никогда не расставаться. Никогда. Но… Есть злые духи, есть страшная война… — Николай стиснул плечи Тони, как-то мучительно посмотрел на нее и опустил голову.

А Тоня ничего более и не ждала, ни о чем не думала, только в сердце переживала огромную благодарность к этому человеку за то, что встретился, за то, что помог в бедственном ее положении, за то, что подарил этот вечер… Так, обнявшись, они ушли за село и там встретили утреннюю зарю. Словно хмельная, возвращалась Тоня в свое непривычное еще жилище, устало улыбаясь, пила с соседкой по комнате чай с куском черного хлеба, натертого чесноком и посыпанного солью, и старалась не замечать укоризненные взгляды женщины, чтобы не омрачить воспоминания. Побаливали губы, кружилась голова, тихим, чуть слышным эхом звучала в ушах песня, и радость напополам с необъяснимой еще тревогой переполняли ее всю… Потом Тоня собиралась на работу, и боль недалекой разлуки пока не разрывала ее сердце, не думалось о ней вовсе, а думалось о том, что все это было! Было на самом деле! Она — среди войны, среди горя, слез, голода, смертей — пережила удивительную ночь любви и счастья, дожила до этой желанной поры, до такого счастья, с которым ничто не может сравниться!

Женщины поосуждали Тоню, потолковали о ней и перестали. А она работала, как все, толки о себе слышала и не слышала, ждала, когда наступит вечер, ждала встречи с Колей.

— Редкий вечер он после не приезжал. И я уж поджидала его, то на улицу выйду, то в окошко поглядываю. А как увижу!..

Дни идут. Мы все ближе друг другу. Пока и не думалось вовсе, что скоро расставаться придется, может, даже навсегда. Почти месяц так жили… пока однажды, и не вечером, а среди бела дня, не приехал Коля — в чистом обмундировании, стриженый. Я как на льду обломилась — сразу все поняла. А он… кончилась, говорит, милая Тоня, моя мирная жизнь. Завтра на передовую… Уревелась я до изнеможения. Наглядеться напоследок не могу, поверить, представить нет возможности, что опять одна остаюсь… Некоторые женщины, глядя на нас, тоже плакали, иные только вздыхали — горя-то у всех хоть лопатой греби…

Поревела я, поревела, да и за дело — плачь да бурлачь, как говорится. Картошку садить пора настала, а ведь пора, как гора, спохватишься, когда скатишься — все вовремя надо.

Пришел бригадир, посидел, покурил и говорит: «Вот что, бабы… женщины… Садить картошку надо, а земля не копана, не пахана… Копать лопатами если — до морковкиного заговенья хватит. Пахать не на чем… Придется вам, бабы, самим в плуг запрягаться… Как иначе-то быть?..» Сказал, посмотрел на всех и весь с лица переменился… Бабы закусили губы, сжали кулаки, в глазах такое… будто не бригадир перед ними, не увечный бывший боец, а фашист, враг ненавистный…

— Ты, бригадир, вот что! — поднялась одна из женщин. Оглядела себя, поморщилась. — Ты жену для начала свою запряги и паши на ей, а после… спать с ней ложись!.. Мы!.. Поглядеть на себя страшно: одеты хуже некуда, исхудали до костей… одни мослы… Да ведь, как говорится, были бы кости — мясо нарастет… Война не век будет. Мы еще, даст Бог, мужиков своих дождемся! Детей нарожаем!.. А ты нас в упряжку!.. Не будет этого! Не будет! Прикажешь — растопчем, как лягушу, за поруганье наше! Не поглядим, что увечный… Лучше не доводи до греха!

И я тоже стала Бога молить, чтоб уцелел мой Коля, чтоб жив остался, чтоб вернулся… И вот ведь что страшно, как я теперь-то думаю: я Бога-то молила сохранить жизнь ему, Коле… А не матери родной, с которой не виделась уж и не знаю сколько, и жива ли она, здорова ли — не ведаю… Вон с коих пор к ней иду, с самой войны… пешком! Но это уж после на меня раскаянье-то нашло, а в ту пору все только сожалела, что не сказала своему Коле чего-то главного, что слов подходящих ко времени найти не могла, горе только да страх, что опять у меня никого и ничего, кроме горя… И он не в гости, на войну уезжал… Расставаться, конечно, всегда тяжело, но когда война… Столько жизней от нее зависит, столько она убивает, и не только людей, а и любви человеческой, смелости, доброты, разума.

И снова потянулась моя бесконечная, изнурительная дорога — голова у ног ума не спрашивает. Может, надо было там и оставаться, работать, жить, как другие живут? А меня опять домой потянуло. Снова я где-то ночевала, иногда удавалось поесть, иногда так голодная и брела. И не боялась уж, что могу нарваться на немцев или на дезертиров, как поначалу боялась. Даже и дни уж не считала. Радовалась только, если была сухая, теплая погода — легче идти. И все почему-то вспоминалась мне родная речка. В низине, в кустарниках упрятана она, и мелкая, как ручей. Но кое-где растекалась в заросшие тихие омутки. Мы, ребятишки, часто теплым солнечным утром бултыхались в ласковой прохладной водице. А то в тихих маленьких заводях окуньков дергали. Белье полоскали. Или как на бору колья рубили — вспоминалось, или как ходили на старую вырубку по землянику. Ягод там бывало — красно! Да все крупные, налитые, особенно вокруг пней. Попадались лосиные лежки в зарослях высокой травы… Как им, лосям-то, должно быть, хорошо бывало наутре, посреди лесной зелени, посвиста птиц, среди мира и покоя. Где-то они теперь?

Если застигало ненастье — стучалась в избы, просилась ночевать. Одни не отпирали, другие пускали и ни о чем не расспрашивали, не остерегались, просто кивали на печь или кидали на пол какую одежину, мол, не обессудь.

И вот — наконец-то! — стали попадаться знакомые с детства места. Даже поверить не могла — по ягоды сюда ходили, по грибы. Только все казалось, что было это давным-давно… По грибы — так до поздней осени хаживали. Когда вышла на старую поскотину — так и заревела в голос! По траве катаюсь, деревья глажу, разговариваю с ними, милыми да родными называю. Посидела, поревела от души, потом прибралась, оглядела себя — чтоб мама не испугалась, когда увидит…

Дома ее в ту пору не оказалось. Дверь заложена батожком. Отперла, вошла домой, умылась и, скинув с себя обутки да телогрейку, легла на ее постель, ее же жакеткой накрылась, вытянулась и уснула, как провалилась. Не знаю, как она обнаружила меня? Может, испугалась? Может, соседки приходили? Не знаю. Не слышала. Проспала до самого вечера. Проснулась и понять не могу: где я, что со мной, как здесь оказалась?.. Пошевелиться боюсь, думаю: вдруг все то во сне, а наяву опять дорога, опять брести, как нищей… Приоткрыла глаза, медленно, внимательно оглядела родное жилище. Ничего не изменилось, все как было, только все покосилось, состарилось, облупилось — будто не полгода, а полжизни меня здесь не было…

Удивилась, увидев на столе выпотрошенный немецкий ранец — лежит на боку, открыв темное нутро. Рядом зажигалка, складешок, пегие стираные портянки, которые тогда, давно еще, дал двоюродный брат вместе со спичками и сухарями, когда отправлял домой. Отчего-то при виде этого даже обида сердце царапнула. Но тут же подумалось: может, хлебушко искали, подарочки? Только откуда всему этому взяться? Сама еле-еле душа в теле… Посмотрела на мать. Она сидела в углу, под образами. Свет не зажигала, а уронила руки на фартук, склонила голову набок и как застыла — не отрывала от меня взгляда и не шевелилась…

Спрашивала работу в правлении колхоза, на почте, еще кое-где. Поспрашивают — что да как, выслушают да и ответят отказом. И не потому, что никто не требуется, а вроде как не доверяют, сомневаются: где была столько времени? Не ранена, не демобилизована, чем занималась? У меня же никаких подтверждающих документов не было… Ну да я не отчаивалась, а чтобы вдуматься — отчего такое ко мне, отношение? — нет, не приходило на ум. Молодая же была, много и не понимала, и не чувствовала. Это к старости все умнеем да мудреем… А тогда… Тогда про себя решила: доживу до осени, в школу устроюсь, буду ребятишек в начальных классах учить. Учителей со специальным образованием и в доброе-то время на селе не хватало. Грамота есть, с ребятишками обращаться умею — вон в детском-то садике как все хорошо шло. А пока… Пока ждать надо.

Погода стояла как по заказу, теплая, дождички перевалками выпадали. Работы полно и в поле, и в огороде, и по домашности. С жадностью бралась за любое дело — так и стала потихоньку привыкать к нормальной жизни. И сразу сильнее затосковала о Коле. А то, что унаследовала от него кое-что, что забеременела — не сразу и поняла. Не у меня у одной такое в войну случилось, у многих. Когда почувствовала, что дело неладно, до смерти испугалась, как представила, что будет. Но скоро утешила себя: а ничего особенного не будет. Никакой в том страшной беды нет, если рожу. Сама здоровая, молодая, работы не боюсь — не изнеженная. Ничего! Вырастет! Коля, может, живой останется, приедет. Адрес мой знает. И вообще… Только бы письма от Коли дождаться и написать, сообщить, кто у него родился, чтоб знал, что ждут его! Не убили бы только… Мысленно вспоминала тогдашнее время, наши с Колей встречи — и так захотелось, чтоб хоть во сне все повторилось: вечер, озеро, мостик с березовыми перильцами и Коля рядышком…

Мама сначала ничего не замечала, только то и дело заводила какой-то странный разговор про жизнь, все расспрашивала: где была, как жила, что повидать успела? Как, где, при каких обстоятельствах с братом расстались? От кого сумка такая досталась? Кто зажигалку пожертвовал, складешок? До войны добраться не добралась, а явилась с трофеями… Я и тут никакого подозрения не угадывала в ее словах и вопросах и снова, терпеливо, спокойно, как могла, рассказывала ей про свое путешествие.

Когда скрывать мне свое положение сделалось невозможно, мама как с ума сошла! Ее, конечно, понять тоже можно было: сами живем — перебиваемся, а тут ребенок будет. Жизнь, говорит, свою прежде устроить надо было! Что, мол, Коля твой, еще неизвестно, что за Коля. И приедет ли — бабушка надвое сказала… С ребенком какой дурак позарится? Женихи-то вон… воюют. Не то, что некоторые… Одна растить будешь — намотаешь соплей на кулак! Ты хоть подумала об этом? Не насмотрелась, как я всю жизнь кожилюсь? — спрашивала.

Рожать я уехала в районную больницу. Мать один раз навестила и посоветовала, если живой родится, чтоб сразу в детский дом определяла, а дома, говорит, скажем, что мертвый родился… Такие мытарства пережила… Раньше она никогда не судила за такое, а ведь и до войны бывали случаи, когда девка ребенка в подоле приносила. А тут!.. Я и плакала, и убеждала, что мой ребенок, мне с ним и мыкаться, что умрем если, так вместе. А она все свое…

В больнице после родов месяц прожила. Все благополучно было, все хорошо, только деваться некуда. Нянечкам помогала, делала что ни скажут, и все надеялась — придумаю что-нибудь, как жить, как быть? Время шло, никакой выход в голову не приходил. Когда Володеньке месяц исполнился, мне велели из больницы уходить — дольше никак нельзя держать, не разрешается… Нельзя так нельзя, что сделаешь? И за то спасибо, что оправиться, окрепнуть возможность дали. Стала ходить, спрашивать — не пустит ли кто на квартиру, хоть на время, а после будет видно. Таких хозяев не нашлось: у кого жилплощадь не позволяла — самим тесно. У других эвакуированные еще жили. А тут — с ребенком!

Зима. Холод. Куда деваться? К кому приткнуться? Так и пришлось ехать с Володенькой домой. И пошла у нас с мамой жизнь после этого — не жизнь, а мученье! Ссоры, ругань. Есть стали порознь. К ребенку не подходит вовсе.

Помалкиваю. Терплю. Ночью Володеньку к себе прижимаю, слезами уливаюсь. А днем реветь-горевать некогда. Днем работать надо. Подрядилась в правлении колхоза печи топить. Володеньку иной раз с собой беру, а то накормлю да и убегу, думаю, поплачет, конечно, да золотая слеза не выпадет… И дома — печь топлю, мою, стираю. Старье порю-пластаю — пеленки Володеньке выкраиваю, рубашонки шью — из старого новое делаю. Пояс привязала за угол зыбки, на конце петлю изладила — ногу суну в петлю, качаю Володеньку, а руки делом заняты — картошку чищу, посуду мою, клинышки-лоскутки подбираю да сшиваю, куделю тереблю — Володеньке одеялко выстежу.

За неделю до начала занятий в школе заведующая приняла меня все-таки на работу. Я обрадовалась, из милости уговорила школьную сторожиху понянчиться с Володенькой, пока буду на уроках. Она согласилась. Да поводилась она недолго, отказалась наотрез. Спрашиваю: «Почему? Ребенок здоровенький, спокойный…» А она — глаза в пол, уперлась: «Не буду, и все!»

А тут и разговоры по селу пошли всякие, подозревать меня стали, будто с фрицами путалась… С трофеем явилась!.. Господи! Только этого мне и не хватало! Плакала. Матери высказывала: чего, говорю, придумала? Как язык поворачивается про родную дочь такое говорить? Как в голову-то прийти такое могло?.. Но… Слезами горю не помочь, а доказать нечем. Брат не знаю где, и живой ли? Девчонок потеряла — похоронила. Не в Зуяту же за свидетелями ехать? И соседи, и родственники — все на стороне матери, все ополчились против Володеньки. Война, видать, так их ожесточила. Скоро нашлись и такие, которые прямо в глаза попрекать начали, что неизвестно, от кого ребеночка прижила. Что знавали уж таких!..

Тут я не выдержала, собрала самое необходимое, хотела сложить в ту трофейную сумку-ранец — удобно с ним, и… остолбенела! Как льдом всю покрыло от страшной догадки… Вот оно в чем дело! Вот как они все переиначили в уме-то! На один аршин с теми, которые с немцами сожительствовали… немецкие овчарки… Ладно, хоть с Володенькой ничего не сделали.

Уложила все в старый вещмешок, забрала Володеньку и, не сказавши ни матери, ни кому, пошла на дорогу, проголосовала, села в кабину и поехала. Шофер спросил: «Далеко ли собралась?» Я ему тоже вопросом: «А вы далеко ли едете?» Он сказал. «Ну и мы с вами» Он пожал плечами и ничего больше спрашивать не стал. Один раз остановились. Он сходил в столовую и получил по карточке обед. Кашу пшеничную, два кусочка хлеба и щепотку соли в бумажке принес. Ешь, говорит, я там супу похлебал. Я, пока он ходил, Володеньку перепеленала, потом кашу съела, и поехали дальше. Хлебушко приберегла.

В городе собралась зайти на вокзал, переждать какое-то время, обдумать дальнейшие свои действия, Володеньку покормить. А вокзала-то еще и нет. Землянка вместо вокзала. Походила, походила по городу. Объявления почитала. Володенька и поплакал, и поспал — я его шалью привязала к себе, как цыгане своих ребятишек таскают, так и ходила: спереди ноша и сзади ноша. На работу устроиться можно, а жилья нет. Увидят, что с ребенком, — и слушать не хотят. Некоторые впустят, чаем напоят, порасспрашивают: где отец ребенка? Откуда сама? Как скажу, что от родной матери уехала, — губы подожмут и всякий разговор на том кончится.

Одна женщина пустила переночевать, покормила, Володеньку на руках подержала, выслушала меня и посоветовала, чтобы про то, как с войны пешком шла, — лучше бы никому больше не рассказывала. Зачем кому-то знать? Помочь не помогут, а подумать, как мои земляки подумали, могут. Что сделаешь? Случаи были. Худые вести не лежат на месте. Могут и сыночку безвинному жизнь навек испортить… Думала, что умом тронусь от обиды, — доказать-то никому ничего не могу, да от безвыходного положения. Молоко в грудях пропало, голова как чугун сделалась, ничего не соображает. Шум один. Прямо уши выдавливает. Пеленки сухие кончились. Деньги тоже на исходе… И стала спрашивать у людей, есть ли здесь дом ребенка. Женщина, мол, оставила, подержать попросила, ушла… и с концом.

Большой жилой дом приспособлен под дом ребенка. Как войдешь — комната, посреди железная печка топилась как раз, когда мы с Володенькой вошли. Тепло, сухо, чистенько. На минуту припомнился тот, сельский самодельный детский садик. У меня немного от сердца отлегло — не на улице Володеньку брошу, оставлю в тепле… здесь и покормят, и все… — Пока раздумывала да оглядывалась, женщина в халате появилась из другой комнаты, ждет, что скажу.

Ну, я опять за свое, что женщина вот подержать попросила, а сама… Вру и самой страшно, что язык мой такое говорит.

Взяла она Володеньку, унесла куда-то, осмотрим, говорит, оформим. Вернулась, села за стол, книгу раскрыла, записывать приготовилась. Я паспорт свой достала, подала и опять за свое: что и не знаю чей, знаю только, что Володенька… — А сама прислушиваюсь — не заплачет ли… И все. Так я и отдала собственноручно своего Володеньку… И он даже голоска не подал, уснул, видать, в тепле да покое. В тот момент я не сразу поняла, что все! Думала: будут уговаривать, чтоб себе взяла, что молодая, воспитаешь, или что мест пока нет… А тут: взяли, унесли, сказали: «До свидания!» — и все! Будто так и надо…

Вечером, как нищая, снова побрела к дому ребенка. Просидела на крыльце всю ночь… Вокруг да около ходила, в окошки занавешенные пыталась заглянуть… Слышала, как сиротки плачут… Может, и мой Володенька?.. У меня ведь даже фотокарточки с него не осталось. Это сейчас бы: в любую фотографию зайди, даже на дом вызвать фотографа можно, а в войну…

Потом-то каялась — могла бы ведь и сама там остаться, в том доме ребенка, работала бы няней. Сирот в войну появилось… никакого персонала не хватало. И при нем бы была, и при деле. Задним-то умом чего не передумаешь?

Утром решила: уеду на фронт. Уеду, чтоб не передумать, не забрать Володеньку из тепла и уюта обратно, на скитанье. Может, убьют на войне — туда и дорога. А нет — дождусь, когда война кончится, перебьюсь как-нибудь, а там возьму насовсем к себе, покаюсь, что мой это ребенок, что насчет женщины я все придумала… из-за безвыходного положения.

На фронт я, конечно, не попала. Жила в разных местах, работала на разных работах, только места себе найти не могла от вины своей перед Володенькой, металась, как волк затравленный. Не выдержала, написала письмо матери, что совет ее, наказ ее материнский исполнила — отдала своего Володеньку в дом ребенка, чтоб чужие люди воспитывали… чтоб она успокоилась… Отправила письмо просто так, без надежды на ответ. Написала и написала. А ответ пришел! Соседка сообщала, что мать схоронили вскоре после масленой недели, что приезжал мой двоюродный брат, с которым на войну уезжала. Руку ему оторвало. Что спрашивал обо мне. С матерью разговаривал грубо, с сердцем. О чем разговор шел мол мать твоя, покойница, не рассказывала, а только обижалась, что злой был как зверь, ночевал две ночи и уехал и адреса не оставил. А мать, мол, сразу слегла да вскорости и преставилась. Велела приезжать, с домом распорядиться, могилу материнскую посетить, а там, мол как захочешь, так и поступишь.

Долго рассказывать, как домой приехала, как могилу матери посетила, покаялась, что ее, уже покойную, еще упреками обидела. Поплакала. И давай жить дальше. И жила. Только Володенька мне все мерещился. Думаю, думаю… Иногда ночь напролет. Стало казаться, что он где-то поблизости, кричит, зовет меня… А время идет. Мне теперь иногда кажется, что я думаю маминым умом, а когда опомнюсь — это ведь страшно!.. Далеко уводит меня ее ум, куда-то выведет?..

Война на убыль шла. Наши уже в Германии были. Вдруг письмо от Коли пришло! Как с неба свалилось! Не было ни строчки, и вот на тебе! Сначала верилось и не верилось, что живой, что помнит, что письмо вот написал, ждать его велит… И обида, и зло в сердце на него закипели — где раньше-то был? Почему молчал? Вот как все обернулось!.. И радость в то же время сердце распирает! Господи! Как хорошо, что я не уехала из села снова, что письмо его меня нашло!

Собралась с духом, написала, что дошла-таки до дому, что уж и мать похоронила, что жду его, что помню и люблю, что молю Бога, чтобы ничего не случилось, был бы здоров да поскорей бы приезжал… А про Володеньку не написала, не смогла. Решила так: если суждено нам с Колей встретиться, если будем вместе, тогда все и объясню. И решим, как быть. Один ум хорош, два лучше. Уезжать из села пока никуда не стала, чтоб Коля мой след не потерял. А то, что люди знают про ребенка — пусть! И расскажут если Коле про все — пусть! Рот — не огород, не затворишь ворот. Ох, только бы дождаться! А там… вместе все обсудим, все решим: как жить, как быть?

Весть о победе застала Тоню на овощехранилище — перебирали картошку на посадку. Забежала девчушка в подвал, незнакомая вовсе девчушка, да как закричит что есть мочи:

— Чего вы тут сидите, под землей?! Война-то кончилась!.. Победа ведь! — захлебывалась она от волнения и счастья, что первая принесла сюда эту долгожданную весть.

Женщины, оступаясь и падая в полутьме, прямо по картошке побежали к выходу. Плачут, смеются, обнимаются, тормошат друг дружку… Тоня сгребла пригоршни отсыревшей картошки, прижала к груди, засмеялась беззвучно и, не чувствуя, как картофелины высыпаются из рук, падают ей под ноги, медленно направилась к выходу. Она не слышала, как хрустела и жулькала под ногами в подвальной сырости картошка, у выхода остановилась, уняла толчки в сердце, зажмурилась от яркого дневного света. Ее толкали, ругали, что стоит как пень на дороге, тянули на волю.

Майское солнце затопило все вокруг. Люди бежали к клубу кто в чем, что-то кричали, ревели, о чем-то спрашивали друг дружку и ничего не могли расслышать — из динамика над крыльцом клуба громко разливалась музыка и голос диктора, резкий и торжественный, раздавался в перерывах между звучавшими маршами! А люди все бежали, со всех концов, из каждого переулка, из каждого дома. И не разобрать уж было: у кого радость, у кого горе — плакали от того и от другого… Мимо Тони пробежала фельдшерица в белом халате, а за нею та девочка, которая принесла весть о победе. Тоня прислонилась к забору, посмотрела на кипевшую у клуба толпу, попыталась вслушаться в голос диктора, но его забивало людское разноголосье, постояла еще недолго и направилась к дому.

Теперь, приходя с работы, Тоня ужинала чем придется, раздевалась и ложилась на кровать. Долго-долго лежала с закрытыми глазами, старалась представить, как все теперь будет, как приедет ее Коля, как войдет в избу и… — может быть, разорвется ее сердце от счастья. Радовалась тому, что женщины, казнившие ее, без вины виноватую, своим презрением и недоверием, вроде бы забыли о ней, не попрекали, не срывали на ней зло, как нередко бывало, — отступились, одним словом.

Проходили дни, недели, отовсюду неслись слухи: у тех сын вернулся, у этой — муж, а эта в госпиталь к своему собирается… Только Коли все не было. Сердце Тони день ото дня все больше наливалось тяжестью и болью от тревоги, от ожидания и отчаяния — они не только тяжелили сердце, они туманили, ослабляли дух, как тогда, когда шла пешком с войны…

Ранним осенним утром Тоня встрепенулась, соскочила с кровати и босиком ринулась в сени, распахнула настежь двери и замерла. С неба, низкого, иссиня-черного, сыпались редкие первые снежинки. Дул несильный ветер, откуда-то наносило гарью. Липа в огороде шорохтела поредевшим сухоньким листом.

«Никого! — с сожалением произнесла Тоня и поежилась. — А я так ясно слышала, что кто-то постучал…» Она еще недолго постояла, переступая с ноги на ногу на студеном полу, притворила дверь, не накинув крючка, и побрела в теплую постель.

Сон потерялся. Тоня сколько-то еще полежала, затем взглянула на будильник. Была половина шестого. Она отвернулась к стене, натянула на уши одеяло, закрыла глаза, притихла. Немного времени спустя она снова еще отчетливей услышала стук, вроде нетерпеливый, настойчивый и в то же время осторожный. Тоне хотелось опять соскочить и побежать к дверям, в ней боролись испуг и радость, но страшно было снова обмануться, и она сдержала себя. Сделалось ей немного жутко. Мать умерла. Володенька неизвестно где живет-скитается. Тоня жила одна и все время побаивалась этого одиночества.

Еще издали, стоя на подножке вагона, Николай приметил неподалеку от вокзала грузовую машину, на которую грузили посылки, ящики, мешки. Поезд еще только лязгнул тормозами, замедлил ход, не успел еще остановиться, а Николай уже спрыгнул с подножки, пробежал немного, остановился, всматриваясь в темную железнодорожную насыпь после яркого света от фонаря, закинул за плечо вещмешок и направился к машине. Шофер в мазутной телогрейке, в солдатской шапке без звездочки встретил Николая приветливой улыбкой, поинтересовался, куда служивый путь держит, и кивнул на место рядом с собой в кабине. Уселись, закурили. Вдыхая затяжку, шофер включил газ и, зажав цигарку в зубах, положил руки на руль.

— Домой?

— Да как сказать…

— Ну, все равно хорошо! Все равно с приездом!

Они ехали по пустынной в этот ранний час дороге. Николай спросил у водителя, не знает ли он Тоню? Тот оказался не местный, высадил попутчика на углу переулка, выходившего к нужному дому, пожелал добра-здоровья, крепко пожав Николаю руку, и поехал дальше. Николай постоял, посмотрел вслед машине, потом в сторону знакомого по описанию дома. Сердце радостно и томительно заныло. Он еще раз затянулся цигаркой, кинул ее и зашагал по середине дороги. Чем ближе подходил он к Тониному дому, тем шаги его делались медленней, неуверенней, внутри все сжалось, напряглось. Николай сел на завалинку, посидел недолго, прислушался к занавешенному окну.

«Вот я и дома! — мысленно внушил он себе. — Здесь моя Тоня! Совсем рядом! Спит и не знает, что я тут сижу, под окном… — от этого сразу сделалось тепло на душе. — А может?.. Может, подождала, подождала да и… А то и вовсе не ждала. Встретились… Расстались… А в письме все можно написать — бумага стерпит…» Он резко поднялся, сердито закурил, в два шага очутился перед дверью, стукнул, подождал. Заслышав шаги, отпрянул в сторону, замер.

Когда Тоня, постояв у распахнутой двери, притворила ее и вернулась в избу, у Николая отлегло от сердца. Он еще сколько-то посидел на завалинке, оглядывая незнакомые, но обыкновенные российские дома, на огороды посмотрел, на окрестности села и снова постучал, уже весело, выбивая дробь, как на барабане, затем с отчаянностью распахнул дверь, скинул в кухне вещмешок, огляделся и, помедлив, вошел в комнату.

— И чего же это ты спишь? Я ведь приехал! — не столько услышала, сколько почувствовала Тоня, рванула с себя одеяло, села, растерянная, уставившись широко раскрытыми глазами на стоявшего у кровати человека. Зажмурилась, потерла виски, потрясла головой, будто прогоняя сновидение, снова раскрыла глаза и крикнула:

— Господи! Коля! Коленька! Наконец-то! А я ждала, ждала… Все ждала, ждала…

Николай подхватил Тоню на руки, теплую и все такую же худенькую, сел на край кровати и утопил ее голову в распахнутой шинели, на своей груди, да так и сидел, все крепче стискивая ее, не давая ей шелохнуться. Тоня чувствовала, как в щеку ей впивается что-то острое, ей было неловко и больно, но она терпела, не шевелилась и близко-близко слышала четкие удары сильного сердца. Потом Николай ходил по комнате, будто знакомился со своим новым жильем, примеривался, запоминал, где тут что, и с удовольствием отмечал про себя, как тут все к месту, как все просто и уютно. Перескакивая с одного на другое, он рассказывал, как в часть свою тогда добрался, как воевал, где победу встретил, как о ней, о Тоне, тосковал. Перебивал сам себя, принимался расспрашивать Тоню, как она тут, разглядывал ее, ласкал.

Тоня тоже рассматривала Николая. Был он ладный, крепкий, с орденом на груди, любимый и немного чужой. Это отчего-то пугало Тоню, настораживало, и, встретившись с его взглядом, она смущенно опускала голову. Вот он опять неожиданно поднялся, сел к столу, закурил и, щурясь от дыма, полуприкрытыми глазами стал пристально разглядывать Тоню, сидевшую на кровати, словно что-то выискивал в ней или не узнавал… Она перехватила его взгляд — и непонятный страх подкатил к сердцу, застучало в висках. Она соскочила с кровати и принялась суетливо одеваться. Пока Тоня собирала на стол, хлопотала, Николай опять ходил по комнате взад и вперед, чему-то чуть заметно улыбался, вставал на колено перед печкой, подбрасывал дрова, смотрел задумчиво на огонь, поднимался и ходил за Тоней по пятам.

…Тоня взяла на себя все дела по хозяйству, все заботы, старалась, чтоб Коле было хорошо, чтоб отдыхал от войны.

Стоило Николаю взять ведра, чтоб принеси воды, она, улыбаясь мужу, тут же отбирала ведра и приносила воду сама. Если Коля, благодушный после обеда, ложился на кровать с газетой в руках или включал радио, Тоня тут же находила себе заделье и усаживалась поблизости, чтобы не надоедать, не мешать и в то же время быть близко, рядом, чтоб видеть его.

Коля еще не знал свою Тоню такой самоотверженной и услужливой и старался отвечать тем же.

— Так и дождалась я своего Колю. Стали оба работать и, как говорится, жить-поживать да добра наживать. А с Володенькой так порешили: если сразу у нас дети пойдут — пусть родятся, пусть живут, прокормим, вырастим, а Володенька все равно ни мать, ни отца не помнит и ничего тут теперь уж не поделаешь…

Год прожили, два, а ребеночка все нет. Ждем, надеемся. Четыре года прожили, а… Вроде здоровая, вроде все в порядке, а вот… Коля попивать стал. И все твердит, пьяненький особенно, — хочу ребенка! Хочу, чтоб сын или дочка у нас были. Я и так и этак к нему подлаживаюсь, угождаю, успокаиваю, что, может, будет еще. А про себя думаю: это Бог меня наказывает за Володеньку. Наконец решилась посоветоваться с Колей, чтобы взять Володеньку из дома ребенка — мы же родители! Ну, мало ли что у кого бывает. Война была.

Взяли мы на работе дни в счет отпуска, подарки воспитательницам приготовили, Володеньке все новенькое справили. Долго не решалась зайти в дом ребенка. Я крылечко слезами улила, где ночь всю тогда промаялась — казнилась за свое предательство. Но как видно, от беды не упасешься, от греха не убежишь… Решились наконец. Вошли. Признались, кто такие есть, зачем пожаловали. Заведующая хорошая женщина оказалась — теперь уж другая, не та, которая Володеньку принимала. Документы мои проверила, шкаф открыла, стала доставать папки, выбрала одну и принялась листать страницу за страницей, перебирать листок за листком. Мы замерли, ждем, дыхнуть боимся. Одни фамилии заведующая вслух произносила, другие про себя, губами только шевелила, и вот… Посмотрела она на нас, в запись, сделанную в бумагах, губы покусала и глубоко вздохнула:

— Вашего Володеньку еще четыре года назад усыновили. Четыре года он живет у… родителей… Я очень сожалею, но помочь вам ничем не могу.

Я тут и рухнула. И кончилась с того времени наша с Колей благополучная жизнь. Он не на шутку выпивать пристрастился. Горе это горькое, болезнь тяжелая.

Я вот теперь, когда свободное время, часто телевизор включаю, смотрю, слушаю. Бывают такие передачи: «О вреде алкоголизма». Умные люди говорят о том, что ведется борьба с пьянством, меры принимаются, что там-то и там-то открыты или открываются специальные диспансеры… А я все думаю: Боже ты мой! Все больше открывается этих спецбольниц, школ и санаториев для слабоумных детей, дома ребенка… А ведь все это последствия войны. Что из того, что она давным-давно кончилась. А жизнь-то продолжается. А страдания не убывают… Вон вас здесь сколько! Мало ли вы перенесли, выстрадали?.. Да хоть, слава Богу, живые! А сколько там осталось?! Вот говорят или пишут: «Погиб героем…» А я никак в толк не возьму того: какая разница — кем погиб? Героем, не героем… Да на такой войне сплошь были герои — если на то пошло! Я о другом: умер человек! Раньше времени жизнь его кончилась… Не стало его. А тут — герой!.. Как умер, к примеру, — легко или мучительно — другое дело. А… Смотрю вот на вас и думаю: чего бы только не сделала, чтоб вам полегче стало, получше… Чтоб подольше жили. Только что я могу-то?.. Страшно-то как все, миленький Иван Николаевич. Тоска такая!..

Уехал мой Коля вскорости после посещения дома ребенка. Сказал, будто семья первая нашлась… А я и не знала, что у него уж семья была! Не интересовалась, не подозревала. Хорошо мы жили, согласно, хоть и недолго. Да я, если по правде, не очень тому и верю. Уговаривать, упрашивать, чтоб жить вместе, — не стала. А после… Тоже уехала из родного села. Дом продала и уехала. Вот здесь и оказалась. И живу. Все эти годы, всю жизнь, считай, тем и живу, что все стараюсь грех свой перед Володенькой искупить и перед Колей тоже… В детской больнице когда работала — все в личики ребячьи вглядывалась — вдруг Володенька?! Хотя и знала — откуда ему тут быть?.. И на улице — куда бы ни шла, все ищу, ищу глазами…

— Ну а замуж выйти не захотела? Чтоб снова семью заиметь? Попадался же, наверное, хороший человек? Не все ведь пьяницы да проходимцы?..

— Как не попадался? И сама знаю, что мир не без добрых людей. И я — живой человек. Есть и глаза, и сердце. Не сразу ведь состарилась, была и молодая. Все было. Не одни горести в жизни испытала, если не считать… А чтоб семью заводить — не решилась. И не потому, что на лбу не написано — что за человек. Нет. В людей верить не разучилась. Другое мешало: а что, как снова страдать буду, что ребеночка родить не смогу? А иной раз думала: с Володенькой, может, повстречаюсь! Мир велик, да все равно тесен… Все бывает… И уж представляла: как сяду перед ним и не спеша скажу все, что накопилось за это время в душе.

Побывала еще раз в том доме ребенка. Умоляла из милости дать адрес тех Володенькиных родителей. Клялась-божилась, что никаких к ним претензий, ничего-ничего такого… даже виду не подам… Только бы хоть издали на него посмотреть — каким стал?.. В няньки бы или в домработницы к ним нанялась, только чтоб он на глазах… Сказали, что запрещено законом. Вот и все. Хотела как-то тоже взять ребеночка-сиротку, чтоб воспитать, да тут же и подумала: какое я право имею на это? Своего-то, единственного отдала… Так и живу — не к месту печальна, не к добру весела… И вся жизнь переходит только в память. Ухаживала за несчастными, больными детьми, чтоб вину свою загладить. Теперь вот здесь… Если надо — сутками дежурить стану… Только теперь-то уж ясно сознаю: не дождаться мне Володенькиного прощения, не очиститься от греха. Веселого ничего и лучшего не будет. А жить-то как-то надо. Глушу свою боль работой.

Вы теперь, однако, когда про все узнали, не захотите и разговаривать со мной, осудите, даже, может, возненавидите?.. Как хотите. Такая уж у меня жизнь получилась… по бабе и брага. Утешаю себя одним: не вечно жить, а значит, и страдать буду…

— Ох ты, Тоня, Тоня!..

Предыдущая главаГлава 6 из 25Следующая глава