Моросил дождь.
Все лето и всю осень нынче идет дождь, то переходя в ливень, то в стеклянную мелкую крупу, но больше так вот — сеет и сеет, лишь изредка делая — то ли от налетевшего ветра, то ли сам по себе, — короткие, едва заметные передышки.
Федор сидел в кузове машины, один мужик среди девчат, студенток медицинского училища, — прикрепили в помощь слабому полу. Четвертый день он выезжает вместе с ними на уборку картошки. Отряжен на неделю. А после — к себе, в гараж, где он работает механиком. Вместо него поедет уж кто-то другой — опять на неделю. Надо так надо. Какая бы ни стояла погода, какой бы ни уродился урожай — убирать его надлежит. Никто из мужиков не орал, не препирался, не жаловался на болезни, редко кто проклинал колхозников, что за них пахать приходится, так сказать, по совместительству. Другое заботило: в гараже в такую ненастную осень у них работы с ремонтом машин тоже невпроворот, тоже впору помощь требовать.
Федор, в брезентовой куртке, натянутой поверх телогрейки, надев на фуражку капюшон, сидел у заднего борта, то курил, уставившись себе в сапоги, то смотрел на голый, в холодной испарине лес, то на дорогу. Дорогу эту он знал как свои пять пальцев, ездил по ней зимой и летом, в разную пору дня. Летом дорога была красивая. По кромкам каемочкой белели пыльные, но все равно веселые ромашки вперемешку с крестовиком, ближе к осени по бровкам теплился розовыми свечками иван-чай. Вода в придорожных канавах отражала в себе облака, вершины ближних деревьев, переливалась, мельтешила бликами солнечных лучей. Но скоро растительность редела, вода снова зеркально светилась и текла по бесконечному, длинному ровику, будто по колоде с зелеными, убеленными пушицей, боками.
В погожее лето картошка в этих местах родилась хорошая, и крепкие зеленые кусты картофельной ботвы почти скрывали землю. Лен небесно голубел малюсенькими цветочками, шелковистыми плавными волнами переливался от малейшего ветерка. Овес, отчего-то всегда неровно вызревавший, то нежно зеленел, то уже золотился рассыпчатыми кистями. Все ждало своего часу, своего времени.
Деревни редко попадались около пыльной дороги, больше виднелись в отдалении, на веселых холмах, где под угором угадывалась река.
Нынешней, такой затянувшейся, ненастной осенью дорога эта на дорогу вовсе и не походила. Скорее она напоминала перепаханное, но не бороненое, а изрытое поле, вытянутое в бесконечность. Вывороченные, размичканные тракторными гусеницами да тяжелыми машинами пласты холодно, неземлисто серели, торосами корявили дорогу; колеи сплошь затянуты вязкой грязью.
Машины разных марок и мощностей неуклюже тащились по этой мешанине, заваливались набок, рычали натужно, выкидывая из-под колес ошметки грязи, медленно продвигались вперед. Никто никого не обгонял. Встречные машины долго разъезжались, дело чаще кончалось тем, что трактор со скрежетом тащил забуксовавшую технику.
Машина, на которой ехал Федор, тоже скоро села на дифер и своими силами выпростаться, даже сдвинуться с места не могла. Федор раза два или три, пробравшись к кабине, сам садился за руль, чтоб шофер перевел дух да перекурил. Все бесполезно.
Когда, наконец, вытащенная из глубоко пробитой колеи машина стала набирать скорость, Федор перегнулся через борт, нашел взглядом тракториста, поднял приветственно и благодарно руку и, сев на место, полез за сигаретой.
Сегодня немногочисленной группе девчат во главе с Федором предстояло одолеть поле от места, означенного тремя порожними ящиками, до старого телеграфного столба, подпертого до половины бревном. На макушке столба уцелели белые изоляторы, а между столбом и подпорой зеленела, как махонький продолговатый островок, уставшая от промозглой сырости трава, но и такая она радовала глаз и притягивала к себе. Между этим зеленым островком и придорожной канавой рос хилый, низкий черемушник с редкими ржавыми листьями, опутанный до половины задеревеневшей коричневой травой-дурниной.
Девчата, продрогшие в дороге, быстро сложили на ящики сумки с едой, потуже затянули платки, разобрали лопаты и, с трудом выпрастывая из сырой земли затяжелевшие сразу сапоги, разошлись, выстроились поперек небольшого поля и взяли направление к намеченному рубежу.
Федор проворно таскал ведра с картошкой, ссыпал ее в приготовленные мешки, подбадривал свою бригаду, ласково называя девчат мужиками.
Дождь иссяк, кончился, и хотя небо, серое и тяжелое, по-прежнему низко висело над землей, настроение у всех повеселело. Иногда то в одном конце, то в другом слышались смех и громкий говор, а чаще раздавалось: «Федя, сюда!», «К нам, Федя!», «Сюда, Федя!»
Федя! Федя! Федя!
И Федя поспевал всюду, да не просто поспевал, а и шутку выдавал, и поговорку — к случаю. Перекурить только времени никак не выпадало, и, когда делалось уж невтерпеж, он громко командовал:
— Перекур, мужики!
Некоторые из девчат тут же присаживались на ящики, отдыхали, иные, неуклюже вышагивая в сапогах с налипшей грязью, отходили к кустам или к воде, мыли руки, поправляли платки, окружали Федора.
А он курил, переговаривался с ними, но, заслышав натужный рев мотора, поворачивался к дороге, с жалостью и сочувствием глядел на измученную, побитую по такому бездорожью технику и невесело раздумывал что ей, этой технике, нисколько не легче, чем людям, что в гараже сейчас работы завал — очередь на ремонт. А надолго ли собаке блин? Не успеешь одно наладить, другое полетело… Наказанье и людям, и машинам такая погода… Картошки половина еще не убрана. Лен теребят школьники, чего уж они натеребят, испростынут только… Овес так и не вызрел, полег, навозом сделался. Как, чем зиму кормиться?.. До самого, видать, снегу придется вожгаться на полях и колхозникам, и горожанам… — Федор спохватывался, делал последнюю затяжку, кидал окурок.
— Кончай курить, мужики! Столб-то, во-он еще где виднеется… Будь то не столб, а жердина — перетащили бы поближе, а? — шутил он. — Ну, ничего! Ничего, мужики, ничего! Нажмем?! — не то спрашивал не то просил Федор.
Когда время подошло обедать, девчата дружно переместили ящики ближе, гурьбой направились к воде. Но подступиться к воде в этом месте оказалось невозможно, и они двинулись к зеленому островку. Федор осмотрелся: мешки попиками торчали то там, то тут. «Ничего мужики поработали, ничего! Если так, то и закончим пораньше, и, как попадется машина из гаража, уговорю подвезти до первой автобусной остановки — не дам девкам замерзнуть…» — Приметил одиноко торчавшую в отдалении лопату и только направился за нею, как услышал истошный жуткий крик:
— Волки!.. Там волки!.. — Девчата, падая, хватаясь друг за дружку, с криком бежали от зеленого островка к Федору.
Федор разом забыл про лопату, резко обернулся на крик, раскинув руки, двинулся навстречу, будто собирался их ловить.
— Мужики! Стой! Стой, говорю! Ошалели вовсе! Какие волки? Да вы что, мужики?! Мужики!.. А ну, кончай орать! — Федор схватил за руку одну из девчат. — Стой! Я кому говорю?..
— Там волки… Там волк… волчица… я сама видела… там… — девушка никак не могла остановить в себе всхлипы и испуг, все жалась, пряталась за Федора.
Девчата спешили к нему как к защитнику, спасителю, пугливо озирались и наперебой пытались что-то объяснить. Федор не выдержал и то ли от крика, то ли от растерянности — откуда здесь взяться волку? — крикнул на девчат громко и зло, и они разом унялись.
— Ну вот. Давно бы так… А теперь толком объясните… признавайтесь, которой из вас волк поблазнился?.. Орете, будто и вправду волки за вами гонятся, прямо настигают… Гуси-гуси! Га-га-га!.. Серый волк под горой… — наговаривал Федор, соображая, как ему поступить, что предпринять, если и вправду… Мысли о том, что тут может оказаться волк, он не допускал, но что-то же… кого-то же они увидели… не дети ведь…
Федор осмотрел девчат, затем поперебирал лопаты, выбрал одну, с крепким чернем, зачем-то взвесил ее на руке, примерился вроде и, подавшись вперед, направился к зеленеющему пятну на кромке поля. Девчата цеплялись ему за рукава, за полы, за хлястик телогрейки, не пускали Федора, уговаривали не ходить, мол, мало ли… Он отбивался от них сначала терпеливо, даже деликатно, но девчата и не думали от него отступаться. Тогда Федор сильным мужицким манером стряхнул девчат сначала с одного боку, затем с другого, сердито ругнулся и быстро, как только можно было шагать по размичканной пашне, пошел к столбу.
Не дошел он до него метров пять-шесть, споткнулся будто, резко вскинул голову и отшатнулся.
Совсем близко от него стояла огромная собака, серая, с черной полосой по хребтине и черным же хвостом, худая, злая, с мокрыми боками и обвислым животом. Собака, чуть пригнув голову, храпела, оскалив клыки и вздыбив на загривке шерсть. Федор встретился с нею взглядом и, не раздумывая, отбросил лопату подальше в сторону. Собака, не отрывая от человека глаз, снова по-звериному всхрапнула, пошевелила треугольничками бровей, даже не переступив, выжидательно постояла, взлаяла громко, предупреждающе и повернула обратно, к зеленеющему жухлой травой бугорку между столбом и подпорой.
Федор какое-то время постоял окаменело, затем, придя в себя, посоображал и двинулся за собакой. Он увидел смятую, вдавленную в жидкую землю, издали казавшуюся такой зеленой, жалкую растительность и пока не мог различить, что там еще шевелилось, но он ясно слышал, чувствовал, что есть там еще что-то живое.
Собака оглянулась на человека, снова пророкотала горлом, обнюхала лежбище и, чуть слышно проскулив, вытянулась, привалившись спиной к столбу. Бока ее тяжело вздымались и опадали, глаза готовы были закрыться от усталости или от голода, но она опять нашла взглядом человека и, накапливая, собирая в кучу оставшиеся силы, долго, непримиримо, держала его на прицеле, готовая в каждое мгновение наброситься на него, разорвать… Федор различил малюсеньких щенят с несоразмерно крупными головами и лапами. Они, почувствовав близость матери, где ползком, где кувырком, натыкаясь и налезая один на другого, потянулись к ней, находили, ухватывали соски, снова теряли и, широко разевая маленькие, ребристые, беззубые пасти, припадали к матери. Одни пристраивались, лежа на животишках и уперевшись лапами ей в живот, вытягивали соски, чмокали, сердито поуркивая, другие — вверх нежными, наполовину голенькими животиками, перебирали в воздухе лапами, зевали, ворочались, вытягивали шеи — тоже искали мать.
Федор снова и снова переводил взгляд с матери на щенят и со щенят на мать и пока ни о чем не мог думать, только смотрел. А собака — Федор принял ее за овчарку или помесь овчарки с волкодавом, если бывает такая смешанная порода, — на мгновение, на одно только мгновение закрывала глаза, но тут же вскидывалась и принималась рычать угрожающе и в то же время будто просяще — уходил бы, мол, подобру-поздорову…
Наконец Федор взял себя в руки, внимательней оглядел щенят, их было семеро.
«Великолепная семерка! Самая что ни на есть отличная!.. А каково ей, матери, с такой-то оравой? Откуда взялись?..»
— Мужики! Нет ли у кого с собой молока? Ей попить бы, полакать… Тянут они ее… Семеро-то как возьмутся!.. Такие архаровцы… — спросил Федор, подойдя к девчатам. Они с сожалением пожимали плечами, поглядывали друг на дружку, виновато признавались, мол, погода холодная, сырая, от молока еще холоднее бывает. Чай есть, колбаса, хлеб, яички, сахар… — Вот ведь беда-то!.. И у меня ничего такого. Ну, давайте хоть колбасы да хлеба.
Все принялись торопливо рыться в сумках, расспрашивая при этом Федора — какой породы собака? Сколько щенков? Откуда она здесь?
— Потом, потом, мужики. — Взял хлеб, несколько ломтиков колбасы, кусочки сахару и тяжело зашагал к столбу.
Федор подождал, пока собака успокоится, медленно, настороженно, маленькими шажками стал приближаться. Собака оскалилась, зарычала и, напрягшись каждым мускулом, каждой жилой, даже каждой шерстинкой, следила за человеком. А щенята ворочались, шевелились, переваливались, карабкались друг на дружку и все тянули, тянули пустые розовые соски. В другое время, в другом месте Федор присел бы на корточки и смотрел, смотрел на эту шевелящуюся кучу малу, потискал бы которого, погладил по пуховой шерстке, за малюсенькие лепестки ушей подергал бы… Но в этот момент и он, как и сама многодетная мать, тоже был предельно напряжен, осторожно и мучительно обдумывал свои дальнейшие действия.
Чуть утянув руку в рукав телогрейки, настолько, что открытыми остались только пальцы, он положил, даже не положил, а подкинул поближе к морде собаки пластик колбасы. Она никак не среагировала, даже не взглянула на пищу. Тогда двумя пальцами Федор дотянулся и положил почти у самого ее носа кусочек сахару, который моментально, прямо на глазах стал голубеть, сереть, вбирая в себя влагу и скоро утратил форму, сделался светленькой песочной грудкой. Она тоже осталась лежать нетронутой. А взгляд собаки между тем все больше наливался злобой, делался пронзительней, напряженней и острей, казалось, в нем, в этом взгляде, вместилось теперь все: сила, безумный страх, злоба, гнев, непримиримость, звериная смертельная хватка. Во взгляде человека была лишь мольба, жалость, страх и надежда.
Когда Федор решился положить еду перед самым носом собаки, она молниеносно взвилась, передними лапами уперлась в перепутанную корнями траву, схватила, сжала его руку…
Федор онемел, не успел отдернуть руку, не успел отскочить, не повалился и даже не вскрикнул, а замер в шоке и только чуть позже остро почувствовал, как ознобный холод подкатил к сердцу и начал разливаться в животе. И еще он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание, не от боли, а от убийственно-жуткого страха перед тем, что может произойти в следующее мгновение. Немного оправившись от испуга, Федор встретился глазами с собакой. Собака пока несильно вонзила устрашающе-острые клыки в его руку, и только взгляд ее делался все тяжелее, шерсть дыбилась все больше, и казалось, шевелилась и наполнялась злобой теперь уж сама по себе…
— Ну, что ты… что ты… Я ж к тебе по-доброму, а ты… Ведь собака — друг человеку… — Федор, смежив ненадолго глаза, решил про себя: «Будь, что будет», опустился на колено и другой рукой, превозмогая в себе жуть, дотронулся до загривка собаки. — Чего на меня-то злишься? Чего сердишься?.. Смотри-ка, от злости шерсть уж дымится… Успокойся… ну, успокойся… ты — друг человеку, значит, и он…
Собака не выпускала из пасти руку Федора, но шерсть на загривке начала оплывать. Она опять шевельнула треугольничками бровей с редкими и длинными в них волосками, глухо порычала.
Федор услышал позади себя приближающийся тихий говор — подходили девчата. Собака тут же напряглась, снова зашевелилась на загривке шерсть, она оскалила зубы и сильнее сжала его руку. Федор негромко, но строго, властно, не поворачивая головы, велел всем убираться, уходить, а сам продолжал, то чуть касаясь, то доверчивей, ласковей гладить собаку, и уж не только по шее, а и по спине, и по впалым бокам.
— Чего тебя угораздило здесь ощениться? Нашла место… Зачем явилась-то сюда? От хозяина отстала, потерялась, или… прощай любовь? Как же ты здесь-то? В сырости, на ветру, на холоду… И породы какой — неизвестно… И как звать? Что же теперь делать-то, а? Ну, ладно, хватит рычать. Я ведь не враг, я ведь человек… Я добра хочу… Только сама видишь-понимаешь, помочь не знаю чем. А нам еще работать. Куда я с тобой-то?.. Девок кликнуть, сказать — они мигом щенят твоих расхватают, с радостью. Только тебе-то от этого какая радость? Легче разве будет? Не-ет, собака, нет, надо что-то придумать…
Собака неожиданно выпустила руку, широким, синеватым языком лизнула себя в бок, устало и облегченно вытянулась; понюхала колбасу, взяла кусок и, не пожевав, трудно проглотила.
— Вот и давно бы так… Давно бы надо… Молока, жалко, нет. Ну да ничего. Ночь — как-нибудь, а завтра… завтра я вас определю путем, будь спокойна. Погибнуть не дам, в речку не скидаю… Только ночи-то теперь длинные, сыро, холодно…
Федор ринулся к девчатам, кивнул им одобрительно, мол, молодцы, мужики. — Я вот только укрою эту самую семерку великолепную от дождя да от дурного глаза — пусть тут останутся, пусть ночуют, а я за ночь-то чего-нито придумаю, найду выход из положения… — Федор выбрал мешок посуше да почище и снова к собаке.
Домой Федор вернулся поздним вечером. Сначала направился в гараж, но главного механика не оказалось. Федор к нему на квартиру, так, мол, и так, до зарезу надо ему завтра пораньше на поле попасть. Пока расспросы, то да се, пока прикидывали, кого послать, чтоб по пути… Дело кончилось нормально, и Федор, выйдя от механика, направился к шоферу, с которым утром поедет, — уговориться для верности, где ждать, во сколько. Хотел было поделиться своей заботой, да передумал, у колонки смыл с сапог грязь и пошел домой.
Ночью, как только закроет глаза, так сразу и встанет перед ним вся картина встречи с собакой на картофельном поле. А щенки-то мохнатенькие, пузатенькие, несмышленые такие колобки… есть хотят, пустые материны соски тянут, жить, значит, желают… Предполагал Федор, как складет завтра их в корзинку, которую уже затолкал в просторный мешок, разыскал старый ремень, чтоб вместо поводка приспособить. Пытался представить: как она, откуда притащилась на картофельное поле, как в мучительных судорогах опросталась щенятами, не двумя, не тремя, а семеркой!.. Чья же она? Хозяин, поди, тоже горюет, ломает голову — где искать, у кого спрашивать?.. А может, за пятерку… Н-нет, чего это я уж так-то? Ну, утро вечера мудренее…
Федор выскочил из машины и, не выбирая, где посуше, где получше пройти, напрямки двинулся к зеленому островку. Остановился, огляделся вокруг. Собаки нет. Полянка истоптана — так это он и сам мог топтанину такую наделать — туда-сюда ходил. Скорей всего хозяина нашел. Нашел и забрал, решил Федор, жалко. Но хорошо, если так. А жалко потому лишь, что он уже успел свыкнуться с мыслью, как станет выхаживать, растить щенков, а потом определит их к проверенным людям, которые давно о таких мечтают. И вырастут из них настоящие собаки. А овчарку эту, или кто она по породе, оставит у себя, пускай живет. Жена не против.
— Ну ладно, — вздохнул Федор. — Раз так, пусть так — перетакивать не станем. Главное, что не пропала… — Федору вдруг показалось, будто кто пискнул поблизости. Он встрепенулся, прислушался и начал пристальней осматривать поляну, обошел ее, согнулся, чтоб заглянуть под черемушник… и отпрянул в ужасе.
Наспех, кое-как закиданная ветками, лежала мертвая, убитая собака. Лоб рассечен, может, лопатой или топором, но удар был такой, что треснула кость и оттуда чуть вытекала серая жижа, смешавшаяся на морде с зачерневшей кровью. Перебитые лапы, увечно вывернутые, лежали наполовину в воде, глаз один открыт, пустой живот вовсе свалился и во впадине скопилась вода, стекая каплями по синим, обвислым соскам, шерсть смята, видимо, добивали чем попало…
Федор пораженно стоял над убитым, замученным животным.
— Господи! Да что же это такое?! Люди — хуже собак! Страшнее зверя…
«Но ведь мне же писк послышался!» — перебил свои тяжелые раздумья Федор и стал заглядывать в сплетения корней и трав.
Осиротевший щенок тем временем выпростался из дурнотравья, услышал, почувствовал, что кто-то есть поблизости, мотая слепой головой, подполз к матери и жадно, нетерпеливо стал перебирать непривычно холодные, пустые, затвердевшие, как сосульки, соски.
— Ох-хо-хо!.. Собака ты собака! — Федор дотянулся до щенка, отнял от неживой матери, прижал к себе, сунул ему палец в рот. Вспомнил про молоко, достал бутылку из кармана, сложил ладонь лодочкой, плеснул в нее молока и принялся тыкать щенка мордочкой.
Федор подливал и подливал молока в ладонь. Щенок хлопал языком, разбрызгивая его, и в рот ему попадало вовсе мало — не приучен еще лакать из посудины, сутки, от силы двое на свете живет…
Федор неторопливо снял с себя телогрейку, бросил ее к столбу, туда, где вчера лежала собака, уложил задрожавшего после теплых рук щенка, второй полой прикрыл его сверху, похлопал, как побаюкал, и поднялся с колен.
Машины по дороге проходили пока редко. Вот через час-полтора поедут, заурчат, надрываясь моторами, закултыхают по ухабам, глубоким колеям, с людьми в кузовах и фургонах.
Федор сходил за лопатой, оставленной под бугорком сырой, полусгнившей картофельной ботвы, определил место — меж столбом и подпорой, и принялся рассекать дерн. Заголил его, еще постоял, опершись на лопату, неторопливо закурил, как перед большой работой, и начал выбрасывать в сторону тяжелую, липкую, переплетенную травянистыми корешками землю, а сам все взглядывал на собаку, которой теперь уж было все равно где лежать, на щенка, угревшегося под телогрейкой, на непривычно маленькую, мелкую пока еще могилу, какие, бывало, спешно копали на фронте.
На лопату комом налипла земля. Федор с сердцем ударил ею о столб, снова налег на нее, но пласт так и не вывернул — глаза замутило слезами. Федор не унимал слез, не смахивал, длинно и сипло всхлипывал. Когда покончил с нелегким, безрадостным делом, напоследок подровнял, прихлопал вязкую, как глина, землю.
— Ты уж прости меня, тварь безответная… Прости! Обнадежить-то я обнадежил, а вот как все вышло… Кабы знал такое — в беремя да и… Щенков твоих, видать, разобрали, и теперь они кто где пищат, поди, мать ищут… Одного не углядели… при тебе вот остался. Молочка полакал, угрелся в фуфайке, посапывает вон… И все у него впереди: и жизнь, и смерть… Я не обижу. И люди ведь не все бандиты да поганцы… Одна паршивая овца, как говорится… Ну, пусть земля тебе пухом… Хотя какой там пух — в ямине уже до половины воды. Ну так прости. Пойду я. Идти надо, работать. Скоро уж мужики мои явятся — такие славные, работящие девки…
Федор подкладкой кепки утер мокро с лица, взял лопату, еще постоял над свежим холмиком и, сгорбившись, пошел по размешанной пашне.