Это было почти неправдоподобно: лихой солдат Зубаха плакал, как нервная барышня. Лежал в чернобылье за спортивным городком, громадный, и, уткнувшись лицом в мокрые кулаки, беззвучно глотал слезы.
— Да ты что это, Зубаха?
Ефрейтор Савватеев случайно набрел на товарища и встревоженно тронул его за плечо. — Слышь-ка…
Зубаха молчал.
— Отбой скоро, Василий.
Снова молчание.
Зубаха еще долго лежал неподвижно, потом медленно поднялся, пряча лицо от ефрейтора, и нетвердо, будто на чужих, ватных ногах, пошел к казарме…
«Что за беда придавила Зубаху? Такой ведь орлище», — размышлял командир роты капитан Ордынцев, направляясь на другой день к спортивному городку.
Сбитень Зубаха, оголенный до пояса, в тапочках на босу ногу, степенно вышагивал по пыльному плацу с брандспойтом в руках, навешивая перед собой крутую серебряную радугу.
— До перекура-то как, Зубаха, далеко? — кинул командир роты после взаимного приветствия и, щелкнув портсигаром, достал папиросу.
— В самый раз, товарищ капитан…
Через две-три минуты они сидели на скамье, под тополевой шапкой, и сосредоточенно дымили. Ордынцев пробовал настроить разговор на душевный лад, но этого не получалось. Зубаха держался отчужденно, был скуп на слова, пасмурен.
— Тяжело? — неожиданно прямо спросил капитан.
— Да нет… — солдат вздохнул, запнулся. — Вы это о вчерашнем?
— О вчерашнем? Что же случилось, Зубаха?
— Да так, нервы…
— Может, с женой что? Письма-то пишет?
— С женой полный порядок, товарищ капитан, а письма… — Зубаха полез в карман и достал пухлый сверток в желтом кашемировом платке. — Писем целая торба.
— Скучает?
— А вы почитайте.
— Чужие письма — чужая душа: Не принято читать их постороннему человеку.
— Э, да что там. Хотите, я сам прочитаю, — Зубаха выдернул из пачки приметный красный конверт. — Вот к примеру: «Привет из Елани. Здравствуй, муженек. Здравствуй, зеленая роза, здравствуй, зеленый букет, здравствуй, мой миленький Вася, шлю я горячий привет. Добрый день, возможно, и вечер, откуда я могу узнать? Пишу я днем, но вам, возможно, придется вечером читать. Позвольте, милый Васенька…» — На этом месте Зубаха внезапно застеснялся. — Читайте сами, товарищ капитан.
Письмо молодой жены дышало и светилось большим настоящим чувством. Это чувство не могли похоронить ни пустые альбомные стишки, ни прорва изуродованных слов, ни та отчаянная смысловая чересполосица, когда рассказ о племяшах Танечке и Петеньке сменялся наивными уверениями в верности, чтобы затем уступить место делам колхозным и тут же вновь повернуть к Танечке с Петенькой.
— Хорошее письмо, хорошая жена, — раздумчиво заключил Ордынцев. — Но ведь это давненько писано.
— Думаете, избаловалась? Нет, товарищ капитан. Почитайте вот новые письма…
— Зачем же, Зубаха. Верю. Верю и так. Но советую: не закрывайте душу на замок. Делитесь с товарищами, заходите ко мне… Вы ведь так и не сказала о вчерашнем. Что же придавило вас?.. Безделица? Нет, Зубаха, мужская слеза зря не выкатится. Густо она замешана.
— А тут была пожиже девичьей. — Зубаха вымученно улыбнулся и обеими ладонями хлопнул себя по коленям. — Обещаю, товарищ капитан. Обещаю, буду заходить, делиться… Я понял вас.
Нет, Зубаха не понял своего командира!
Ни в этом случае, ни позже он так и не распахнул своей души. Она осталась закрытой на замок. Это был тяжкий амбарный замок темных сил прошлого. И лишь после того, как грянул преступный выстрел, после многодневных тягостных раздумий на гауптвахте, очных ставок с Ордынцевым и Савватеевым, после короткого, но бурного свидания с женой, Зубаха открылся. Заговорил честно. Признался!
Но поздно, поздно, солдат!
Вот что говорил он в суде:
— На пристани, как только пароход вскричал второй раз, мать сунула мне маленький червленый крестик. «Вот тебе бог и защита, с ним советуйся, ему молись, он же и спасет тебя, если что». Потом обернулась на жинку, снова на меня и говорит: «А вертихвостке своей, сынок, внуши. Накажи ей. Люто накажи. Так, как это делал Хрисанф Палыч».
— И что же, — спросил председательствующий, — внушили?
— Крестик я бросил в воду: мне было с ним как-то неловко, а жену предупредил.
— Люто?
— Да что вы. Так, по-домашнему. Дескать, не загуливайся, чтобы не болтали, слушайся матери.
— А кто же этот Хрисанф Павлович, которого мать ваша ставила вам в пример?
— Мой дед, пчеловод. А вообще-то верующий. Сильно верующий.
— Ясно. Ну, а на что бы вы могли сослаться, подсудимый, чтобы подтвердить ваши признания, которые мы здесь только что слышали?
— У вас есть письма… Мои письма, письма матери, жены, Хрисанфа Палыча, сестренки.
Письма. Тридцать восемь писем. Они уложены в четыре больших пакета, вшиты в уголовное дело Зубахи и носят теперь казенное имя — вещественные доказательства. Но казенно лишь их название, а сами они — жизнь. Иные теплы, чисты, переполнены грустью, верой, другие гневны, хотя тут же нежны и простодушны, третьи дышат отравой, на них плесень веков, но все это — жизнь.
Да. Прав Зубаха. Письма живописали, как завязался и вызрел горький плод преступления.
Замужество Веры, колхозной свинарки, было ранним и, пожалуй, опрометчивым. По выражению матери подсудимого, невеста была еще «совсем малютошная, в несовершенных годах». Сельский совет отказал по этой причине в оформлении брака. Тут-то и выплыла на передний план зловещая фигура «сильно верующего» Хрисанфа Палыча. «Ерунда, Васек, не кручинься. Если нельзя по мирскому закону, поклонись церковному. А этот потрафит завсегда. Словом, дело бывалое, сладим свадебку по старому обвыку». И сладили. Заслали пустосватов, потом сватов, состоялся обряд рукобитья, устроили большой запой… Все, как требовала глубокая старина. Только не вышло с венчаньем. Отказалась невеста: «Да ну вас, выдумали какую-то комедию».
Хрисанф Палыч чуть не лопнул от злости, но брага уже бродила, и свадьбу пришлось играть. Играли ее широко, пьяно, с тройками гривачей, с гармошкой.
Прошло несколько месяцев. Зубаха уехал в армию, молодая его жена осталась в доме свекрови.
Первое время все шло по-хорошему. Но вот как-то Зубаха получил треугольничек от сестры: «У Верки шуры-муры с Витькой Залесным».
— Ха, шуры-муры, — расхохотался Зубаха. — Трепотня.
Однако, переспав, настрочил письмо в родную Елань: объясни, дескать, женушка, что там болтают о тебе.
Ответ пришел такой:
«Вася, я пишу письмо, а весь платок будет мокрый от слез. А болтают, дорогой, вот что. Мама твоя работает караульщиком дневным на току, а Витька — весовщиком. И вот он пришел к нам. Мама была дома. И он ей говорит: «Тетя Наташа, иди карауль, я ухожу домой». И вот к окну подбегает твоя сестра и кричит: «Вить, ты чего сюда пришел. Я знаю, чего ты сюда ходишь». А мама говорит: «Не ори, я ведь дома». И вот с этого болтовня пошла».
Все чаще и чаще стала писать солдатская жена такие письма. Поздоровалась на речной переправе с парнем, пошутила — отчитайся, сходила в кино — тем более, посидела на скамейке у ворот с подружками, полущила семечки — отпиши. Зубаха не просто «внушил» жене «сорок бабьих запретов», позаимствованных у «святейшего» Хрисанфа Палыча, но он загнал птаху в клетку и приставил трех сторожей: мать, деда, сестру. Собственно, сделали это сами сторожа, а он, выросший в старой избе, где постоянно господствовал запах ладана, а с божницы глядели гречневые лики святых, он не посмел перечить.
Быть может, солдат Зубаха не любил жену?
Любил. Глубоко, нежно, преданно.
«Верочка, я только что получил от тебя два письма, — писал он, — и был так доволен, что сам себя не помнил. Верочка, знаешь, милая, когда получишь письмо, кричишь на всю казарму: «Радость, ребята, жена прислала письмо и карточку!» И все подбегают смотреть. Когда кому-нибудь пришлют письмо или карточку, мы смотрим друг у друга, все читаем».
Здесь все было чистой правдой, кроме одного: Зубаха не кричал на всю казарму (это он лишь наблюдал), он ликовал в душе, а это свое счастливое ликование подавлял и прятал. Так хотели мать и Хрисанф Палыч.
— Не открывай, Васютка, своего сердца и свои думы чужому человеку, — наставлял дед. — Особенно, если насчет Верки. Ну, если сказался женатиком, это еще куда ни шло. А вот что она незаконная — молчок. Я уже писал тебе: растрясут тебя за это, как худой тюфяк, могут засудить, могут дать тюрьму. А потом, Вася, не гневи своих кровных, не хоти на себя проклятья, аминь.
Чтобы провести разделительную борозду между наукой и религией, иногда ссылаются на такое изречение: для науки только истина свята, для религии только святое — истина.
Только святое — истина! Истина то, что идет от религиозных понятий. Верь им, они не нуждаются в земных доказательствах.
Зубаха был пленником этой старозаветной догмы. Он верил. Внутренне протестовал, терзался, но верил. Набрался мужества и похоронил червленый крестик в реке, однако не в силах был сбросить с себя тяжкий груз темных предрассудков. Он не гневил своих кровных, бежал от проклятья, отводил руку участия и помощи, которую подавали ему верные друзья-однополчане. Обманул ложным заверением капитана Ордынцева. Отказался от опоры в коллективе и рухнул.
Но вернемся в судебный зал. Председательствующий извлек из пакета письмо и читает его вслух:
— Вася, у нас погода сейчас очень плохая, шли целыми днями дожди. Свою картошку мы не выкопали, не успели. А сейчас выпал снег. А не выкопали потому, что Верка ходила к матери на «помочь», была там четыре дня.
Что это за письмо?
Ложный донос! Фальшивка!.. Письмо, продиктованное матерью Зубахи, а писала его сама Вера, жена солдата. Вера порочила Веру, кляла ранний снег, хотя за окном сияло щедрое солнце бабьего лета, горевала о погибшей картошке, а картошка, перебранная по штуке ее же руками, уже улеглась на зимовку в сухое теплое подполье. Неправды перед Василием, самообличения и самооговора требовала свекровь, требовал дед Хрисанф. Ядом неправды было пропитано все письмо, от первых его строк, где мать уверяла сына, что женушка его живет в довольстве, катается, будто «оладышек и меду», до последней точки.
Вера сознавала, что все это идет к одной цели — изгнать ее, безбожницу, отказавшуюся надеть подвенечное платье, из дома свекрови, оторвать от мужа-солдата, сломать их счастливое супружество. Сознавала, боролась, но сдалась. Написала все, что от нее требовали, и так, как требовали. А сама тут же, в ночь, собралась и покинула немилый дом, ушла к матери в соседнюю деревню.
Теперь воспроизведу то, что сказал прокурор в своей обвинительной речи:
— Призванный в армию Зубаха тронулся в путь из далекой Елани с крестом на шее и с замком на душе. Креста не стало. Одно одолел Зубаха, другое одолело его. В 17 часов 30 минут 21 ноября текущего года подсудимый, как сказано в обвинительном заключении, исполняя обязанности часового, пытался выстрелом из карабина прострелить себе правую руку. И только потому, что он был одет в толстый бараний тулуп, а стреляя, берегся, избегал тяжелого ранения, имея целью повредить мягкие ткани предплечья, пуля, пронизав тулуп и шинель, лишь обожгла бицепс, прочертив на нем внешний след.
В ходе дознания Зубаха пошел по нечестному пути и на первом допросе излагал события таким образом, будто выстрел получился случайно. Однако наука так далеко ушла в своих, достижениях, что случайное саморанение можно отличить ныне от предумышленного, преступного с такой же категорической определенностью, с какой здоровый человек отличает черное от белого. Будучи уличен, Зубаха признался. Увесистый лабазный замок разъял свои клешни и пал. Мы увидели душу обвиняемого, которую он так ревниво оберегал от постороннего внимания. И что же сказала нам эта душа?
За выстрелом Зубахи стояла цель: получить отпуск по болезни, побывать дома, уладить семейные дела. Думаю, что улаживать их действительно следовало. Но для этого есть законный, уставной порядок, общий для всех военнослужащих: просить краткосрочный отпуск по команде. Зубаха просить не стал. Ибо просить означало объяснять, откровенно говорить о наболевшем, быть может, показать письма, осудить мать, вещего ханжу Хрисанфа, занести руку над тем губительным стоячим болотом, которое с детства окружало Зубаху.
Зубаха осужден. Дело его ушло сейчас в высшие судебные инстанции, так как мнения судей разошлись. Каким будет окончательное решение, покажет будущее. Однако уроки этого дела будут одинаково поучительны, как бы ни был наказан Зубаха. Уроки учат.