Гардины, пуфик, драпировки. Большое полотно, высокое, но не широкое: Христос, если я не забыл или правильно понял, — в Гефсиманском саду. Кипарисы, горы, молодая луна в небе. Христос стоит бледный. Голова удлинена. И что-то показалось мне наивно мирискусническое, Репину не органичное, но — что делать — навязанное ему временем. Но соль века суетности — мастерский снимок — автопортрет, последняя его работа — старик, белый, знакомый и незнакомый, чуть калмыцкого типа, опаленный временем и небывалыми событиями, унесшими без следа, будто конфетные бумажки, все идеи насчет сена и стола, помогающего обойтись без прислуги. Как бы бодро ни чувствовал себя и ни держал себя человек, складка губ, утомленная и скорбная, говорит о тяжести лет. На последнем заседании редколлегии «Костра» увидел я профессора Обручева, одного из сыновей академика. Он живо отвечал на все происходящее, говорил о рисунках и рассказах, говорил то убедительно, то спорно, упомянул к случаю о том, что у него дочь школьница, поговорил о живом внимании к «Кон-Тики» (он писал послесловие к книжке), об азиатской и американской теории. Сказал весело: «Книжка так хорошо написана, что хочется верить в американскую теорию, но за нее два процента данных, а против — девяносто восемь». Но губы, едва он умолкал, принимали скорбное и утомленное выражение, что было значительно и важнее всего происходящего. И репинский портрет над бытовой суетностью, мастерский, говорил о явлении. И был написан без всякой суетности. И пока мы осматривали мастера, с соседнего полотна следили за нами недобрые и недоверчивые глаза Репина-младшего, Юрия. Не помню — был это автопортрет, или писал его старик. Со взъерошенными и не приведенными в порядок ощущениями посетили мы могилу Репина и отправились дальше. Бои тут происходили небольшие.