И философствовал. Грустно покачивая головой по своей привычке, он спорил с отсутствующими противниками, так как по мятежному характеру своему начинал мыслить с решительного отрицания. В те дни чаще всего спорил он с Петровым-Водкиным, своим учителем. Он признавал, что кое-какие крохи тот нашел, но не главное, ни на что не нужное, неинтересное. Затем он доказывал мне, что я должен писать прозу, ибо без прозы писатель, все равно что художник без станковой живописи. Затем в глазах его мелькало угнетенное, словно эпилептическое выражение, и он жаловался на здоровье. Убежденно провозглашая, что у него рак желудка. К этому времени мы столовались у хозяев, и Петр Иванович подозревал, что обеды готовятся не так, как следует. Это видно сразу!
Мы в Судаке. Начало августа. Жизнь наша у подножия горы Алчаг уже вошла в колею. Мы с Петром Ивановичем рано утром взобрались на вершину горы, невысокую и легкодоступную, и, переменив несколько тем, заговорили о питании. Нет, хозяйка кормила нас не так! «Борщ издает не тот густой аромат, какой подобает настоящему, с любовью сделанному борщу», — объясняет Петр Иванович. Запах объясняет все. Он лично по запаху может сказать безошибочно, посолен борщ или нет. Чистая пища без всяких там томатов и перца — вот что дает человеку здоровье. О питании говорит Петр Иванович с той же убежденностью, как и о других предметах, и с обычным [своим], удивительным даром слова — свойство, о котором забыл упомянуть я вначале. Не красноречие — говорил он просто, а дар божий. Рассказы его остались в памяти как пережитые, как лучшие из житковских рассказов. После солнечной ванны на горе спустились мы к морю, и вторая половина дня слилась с остальными — она ничем не выбилась из колеи. Колея же была такова. Часов в двенадцать уходил я домой и с отвращением и ужасом писал. Привело это к тому, что 20 августа я пьесу кончил. Вот предо мной эта черная толстая в твердом переплете тетрадь, подаренная 21 октября 1926 года в день моего рождения Олейниковым. В ней [записи], сделанные в тот же день на память мне Лебедевым, Лапшиным, Гринбергом, Будогосским. Гороскоп, сделанный Шароновым, который в те дни выпускал у нас книжку по астрономии. Тогда же начал писать я пьесу, которую и кончил в этой тетради, больше похожей на толстую книгу, в Судаке. После пьесы там идет следующая запись: «Вчера я эту пьесу закончил, а сегодня прочел с ужасом и отвращением». И так далее... И вот моя неудача, моя бедная пьеса, о которой я столько мечтал и ни разу не обдумал, — вот она передо мной. В двух-трех местах что-то как будто проглядывает. Энергия? Нервы? Остальное бесформенно. И в заключение: «Сделал впервые длинную вещь, большую, станковую в некотором роде — и как стыдно!» Что писал я, кроме этой пьесы? Роман, где хотел добиться чувства той современности, о которой говорил Петр Иванович. Роман я не только что не кончил, а в сущности не начал. Эпиграфом стоял отрывок из очерка в «Вечерней Красной газете». Автор рассказывал, что в винном совхозе посетил подвал, где искусственным способом изготавливаются столетние вина. В подвале кричал сверчок. Вот от имени этого сверчка, пьяного от испарений столетних вин, перед которым искусственно ускоренным ходом пробегают столетия, и собирался вести я рассказ. Но формы тоже не нашел, увы!