Я, страдая своей вечной болезнью — манией ничтожества, смотрел на новую среду театральную, точнее тюзовскую, с уважением. Ослаблялось это чувство двумя едва осознаваемыми, но неотвратимыми ощущениями: воспоминанием о своем театральном опыте и здравым смыслом. Макарьев, с несколько жеманным и томным выражением, обожал разговоры о высоких, но крайне туманных вещах. После беспощадной ясности, царившей в мыслях и чувствах моих друзей, в этом тумане чудилось мне что-то утешительное. Но вскоре я обнаружил в Макарьеве недоброго и бесплодного чиновника от искусства, вечно обиженного первого ученика, не понимающего, почему пятерки, едва вышел он из школы, как сквозь землю провалились. И он, Макарьев, средний актер и никакой драматург, выслуживал, выканючивал свое место в искусстве, тепленькое местечко. В ТЮЗе называли его автоматический оратор. Сохраняя жеманное, томное, обиженное и просительное выражение, говорил он обо всем, как бы добиваясь последней глубины, едва определимой, прикрываясь вечной формулой «в каком-то смысле». Эта фраза, доползшая до ТЮЗа из студий Художественного театра, давала большой простор тепловатым туманам. Со своими большими выпуклыми темными глазами, нечистым, землистым цветом лица, жестами актера-реалиста, но в каком-то смысле человека утонченного, Макарьев в каком-то смысле шаманствовал, но всегда в результате в каком-то смысле в свою пользу. Судьба его в искусстве оказалась исключительно благополучной и столь же бесплодной. Правда, педагогом он, говорят, стал ничего себе. Но поди проверь!