Влюбившись в Милочку, я счел нужным рассказать об этом безжалостной Леле. Счел это своим долгом. Мне казалось, что нечестно скрывать от нее, что влюблен теперь в другую. К моему удивлению, Леля приняла это не насмешливо, не безразлично, а как будто с грустью. Если бы я посмел верить себе, то взгляд, который она бросила на меня, я счел бы укоризненным. После этого объяснения я пришел домой. Вскоре вернулся от Соловьевых и папа. И за ужином сказал: «Вот говорили, что Леля играет хуже сестер. А она сыграла сейчас похоронный марш Шопена [так], что я просто удивился». И я опять подумал: «Уж не мое ли объяснение тому виною?» Любопытно, что в любви я ей не объяснялся. Это было ясно само собой. Но о конце любви сообщил. И вот Леля сыграла похоронный марш. Как я теперь припоминаю, Леля играла не хуже сестер, а застенчивее. К музыке девочки относились непросто, она их трогала глубоко. Играть на рояле — это было не то, что готовить другие уроки. Они договорились с Марьей Гавриловной Петрожицкой, что они будут проходить с ней разные вещи, и это свято соблюдалось, сколько я помню, до самого конца, с детства до юности. Варю нельзя было попросить сыграть Четырнадцатую сонату Бетховена, а Наташу — Седьмую. «Гриллен» Шумана играла Леля. Так же делились и шопеновские вальсы. Впервые я полюбил «Жаворонка» Глинки в Лелином исполнении. Потом шопеновский вальс (как будто «op. 59»). Потом «Венецианского гондольера» Мендельсона. Потом «Времена года» Чайковского. «Патетическую сонату», кажется, тоже играла Варя, и я вдруг понял ее. От детства до юности почти каждый вечер слушал я Бетховена, Шумана, Шопена, реже — Моцарта. Глинку и Чайковского больше пели, чем играли. Потом равное с ними место занял Бах. И есть некоторые пьесы этих композиторов, которые разом переносят меня в Майкоп, особенно когда играют их дети.