Не знаю, зачем Ибаньес следил за мной. Вероятно, по той же причине, по которой я следил за ним. Необъяснимые порывы человеческой души. Я тоже знал, когда и куда он ходит, и выяснил все о его внебрачных связях. Я человек наблюдательный и умеющий делать выводы. Думаю, мог бы стать неплохим детективом. Есть у меня и другие необычные качества: в частности, я умею оставаться незамеченным, иногда мне даже кажется, будто становлюсь почти что невидимкой, а потом могу объявиться словно ниоткуда, выйти из невидимости. Возможно, так природа решила вознаградить меня за мою незначительность, превратив ее из недостатка в преимущество. Но не буду распространяться на эту тему, чтобы не раззадоривать ехидных скептиков.
Итак, используя свои таланты, я, в частности, выяснил, что у Ибаньеса имелся один тайный порок, которому он предавался в одиночестве, — обжорство. Ранее я заметил, что Ибаньес был чрезвычайно худ, как, впрочем, и его жена, женщина суровая и загадочная, убежденная сторонница здорового и умеренного питания. Она без конца говорила о здоровой пище, превознося овощи, салаты, рыбу на пару или на гриле и призывая отказаться от соли, жирного, хлеба, мяса, фритюра и алкогольных напитков. Так вот, по вечерам Ибаньес якобы выгуливал свою собачку по кличке Кевин, но на самом деле ходил набивать себе брюхо и выпивать в окрестные бары. Привязав собачку у дверей, он шел прямиком к барной стойке, заказывал пива и закуски и принимался лопать от пуза. Повторю: лопать от пуза. При этом терял все свое самообладание и малейшее чувство достоинства. Ибаньес ел и пил очень быстро, страстно, истово, если не кровожадно. Видели древнегреческую картину, на которой отец — не помню, как там его звали, — пожирает своих детей? Вот именно так это и выглядело. Он уплетал тефтели, кальмаров, баранину, почки, оливье, тунца в томате, макал все это в разные соусы, откусывал и снова макал. И при этом постоянно косился на окружающих, подобно собаке, готовой насмерть биться за свою миску, и высматривал, что там еще есть из еды. Встречаясь с ним, я иногда говорил ему: «Вы вчера, похоже, крепко проголодались, да?» — и изображал удар правой в живот. При этом в нашем баре он никогда не ел, разве что какой-нибудь маринованный огурчик или орешки, чтобы не терять лица. Когда мы пересекались с ним там, я подзуживал его в отместку за его намеки: «Ну, Ибаньес, настал ваш черед увенчать себя лавровым венком, предаться удовольствиям Вакха и Карпанты! — и обводил рукой блюда на барной стойке. — Не желаете ли шкварочек или рубца?» А он стыдливо молчал и смотрел на меня умоляющим взглядом, вызывая во мне чувство глубокого удовлетворения.
«Со стороны кажется, что вы неплохо ладили…» — подумает кто-то из вас. «Кажется», говорите? Весь мир — это то, что кажется, театр. Кстати, Ибаньес работал в страховой компании и с первого момента нашего знакомства пытался продать мне страховку жизни, недвижимости и всего на свете. Это была наша вечная игра, нередко служившая предлогом для разговора на другие темы. Любой, кто увидел бы нас, словоохотливо и довольно рассусоливающими о том о сем, решил бы, что мы просто дружные соседи, на деле же вежливость и даже учтивость были не более чем способом провести вместе побольше времени и как следует насладиться глубокой взаимной неприязнью. Такое порой происходит с дружбой: она превращается в ширму для ненавидящих друг друга людей, позволяя им быть вместе. Нечто похожее, но только гораздо более глубокое и интимное приключилось у меня с Рамоном Кордеро, о котором я, возможно, поведаю позднее.
Как уже было сказано, время от времени мы случайным образом (хотя в действительности случайность тщательно планировалась) пересекались в баре втроем: Ибаньес, барменша и я. Ибаньес отлично ладил с барменшей, у которой, кстати, тоже была собачка, по кличке Носок. Иногда я видел их на улице всех вместе. Пока Ибаньес и барменша разговаривали, их собачки обнюхивали друг друга. Уверен, что в долгих беседах Ибаньеса и барменши мне отводилось немало места. Нередко Ибаньес, беседуя со мной, внезапно говорил барменше: «Принесите что-нибудь моему другу Марсьялю, вареное яйцо или свиных шкурок». И они ехидно переглядывались друг с другом, точно заговорщики. Я терпеливо улыбался в ответ, поигрывая в кармане своим флакончиком, и оставался спокойным, веселым и уверенным в себе. Да, хорошие были времена.
Возвращаясь к флакончику, замечу, что у меня не раз была отличная возможность прикончить Ибаньеса. Он всегда таскал с собой судок для еды, видимо, чтобы уносить что-то домой и потом обжираться украдкой. Нередко, набив судок всякой всячиной, он отправлялся в следующий бар и там оставлял его без присмотра, отлучившись в туалет, чем легко можно было воспользоваться. Особенно с учетом моей способности оставаться незамеченным. Или же просто притвориться, что встретился с ним случайно, и вылить яд в его судок. Существовал и более простой вариант: купить точно такой же судок и положить в него какое-нибудь из его любимых блюд. Потом завязать с Ибаньесом разговор, подменить судок — и вуаля! А если провернуть это в баре у дома, то и барменша окажется вовлеченной в преступление. Обстряпать все это не представляло труда, а угроза, что все вскроется, казалась настолько ничтожной, что я сам поражаюсь тому, почему не поддался искушению.
Почему я этого не сделал? Не знаю. Вероятно, потому что ненависть — нечто абстрактное, некая мыслеформа, а месть, даже с целью самозащиты, вещь весьма конкретная, требующая погружения в грязь этого мира. Поэтому, хотя и кажется, что месть и ненависть очень похожи, их разделяет огромная, труднопреодолимая пропасть. Примерно такая же, как та, что отделяет теорию от практики и фантазии от реальности. Да и к тому же жизнь моя без Ибаньеса стала бы гораздо скучнее и серее.
Все, что я говорю про Ибаньеса, справедливо и для барменши — совсем про нее запамятовал. Ей перевалило за сорок, но она оставалась крепкой породистой красоткой, у которой все на своих местах. Хороший вариант для тех, кто не обременен моральными принципами и любит, чтобы было за что подержаться. Отмечу мимоходом, говоря про материальное и духовное, что есть женщины, приглашающие к альпинизму, а есть — к спелеологии. Здесь не мешало бы сделать отдельное отступление, но мне не хочется, чтобы меня считали слишком уж утонченным или отвлекающимся. Пожалуй, настало время закончить эту главу. Меня начинает злить невозможность рассказать все за один раз, а также постоянное неприятие и шуточки и банальности, которые я предвижу со стороны читателей и, разумеется, вездесущего доктора Гомеса. «Вы невежа!» «Вы напыщенный болван!» «Вы больной!» «Вы глупец!» Да, я чувствую, что читатель следит за мной, слышу его комментарии и на каждом шагу представляю себе ироничную ухмылку на его лице и самодовольный взгляд, которым мой ближний смотрит на этот мир с самого рождения. И понимаю: многие решат, будто все рассказанное мной и то, о чем еще предстоит поведать, — не более чем выдумки, плод моего воспаленного воображения. Мне очень непросто обращаться к публике, в которой я предчувствую некоторую враждебность. Подобно актеру театра, я слышу перешептывания и натужные покашливания, вижу, как люди украдкой выходят из зала, радуюсь милосердной тишине и с ужасом жду свиста и криков… Впрочем, не буду тратить времени и слов на то, чтобы отстаивать истинность моих суждений. У меня еще будет возможность продемонстрировать ее во всем своем смертельном великолепии.
Заканчивая, задам один вопрос: «Теперь вам понятно, в чем причина того, что мои отношения с окружающими складываются столь непросто?» С первого момента, как я приступил к своей истории, совершенно очевидно, что по неясной еще причине между нами, по крайней мере между мной и частью моих читателей, возникло недоверие, какой-то скрытый разлад, подозрительность, за которыми последовали коварные вопросы и незначительные разногласия, вполне способные превратиться в зерна будущей вражды. Впрочем, оставим эту неприятную тему. Добавлю еще только одну деталь, чтобы закончить главу так же, как и начал. Если в отношении Ибаньеса и барменши я никогда не испытывал подлинной жажды убийства, то с Пепитой все обстояло по-другому. Мысль о том, чтобы убить Пепиту и покончить с собой, если у меня не получится завоевать ее, укоренялась во мне все сильнее и казалась уже не безобидной фантазией, а чем-то предопределенным.