К книге
Жертвы заветного садаЖертвы заветного сада. 6
27%
Жертвы заветного сада. 6
8

Я был такой взбудораженный, что забыл даже спрятать рубашку. И так и вошел с ней в деревню. И если бы Миран увидел, я бы не смог ему ничего доказать, так что наверняка он подумал бы, что я из его дома на нее деньги стащил. Хотя когда это были деньги в нашей развалюхе: сколько я его помню, он всегда плакался и жаловался на бедность, и на труды непосильные, и на несчастья, тяготы и тому подобное. И не брезговал прибегать к несловесным способам пояснений: ну как, в самом деле, еще успокоить желудки всех этих дармоедов, которые ни нажраться не умеют, ни заткнуться, и убраться не хотят из дома к чертовой матери, точнее, к чертову отцу, который неизвестно откуда взялся и куда запропастился, и на кой черт он вообще нужен…

…Нет, вообще-то отнюдь не все в этом доме относились ко мне плохо. Наргес неплохо относилась. Дочери – ни хорошо, ни плохо. Я был сам по себе, они сами по себе. Все они были отданы замуж, четыре из них – в нашу деревню, а одна – в дальнюю и приходила к нам повидаться лишь на праздники, дарила мне яйцо, выкрашенное луковой кожурой, я эти подарки очень любил, но в конце концов голод пересиливал, и я приканчивал его. Бабушка тоже, надо сказать, была очень доброй, это хорошо чувствовалось во время еды, она всегда здесь была на моей стороне, особенно когда еда была вкусной. Например, Миран принесет в своем платке немного риса, чтобы Наргес сготовила с лапшой, – лапшу сами у нас резали и сушили, – сготовила бы плов из риса с лапшой, да еще картошечки добавила в распаренное, – это было самое лучшее блюдо у нас, и когда мы еще только подходили к дому, уже чувствовали его запах на улице, и голод как-то усиливался, что ли. Садились есть, и я краем глаза наблюдал за бабкой, которая хотя и совсем беззубой была, но удовольствие от еды получала за милую душу, хотя и приходилось ей трудиться деснами и глотать с трудом. И я думал, что если однажды уйду отсюда – уйти хотелось, не оглядываясь, – то единственным человеком, по ком я буду тосковать, это будет она, никто другой.

Тут, наверное, нужно сказать, что кушали мы всегда руками. В доме Мирана – как и во многих других домах – об этом франтовстве и не слыхали: ложки им, видите ли, подавай! Это ведь не сельский труд, где и впрямь нужны орудия для пахоты, орошения там или прополки, но для еды – ложки? Да еще железные! Нет, нам хватало рук и рта – даже для бульона. Была только большая деревянная ложка: когда делали тюрю – болтанку – или лаваш крошили в воду, – этой большой ложкой мы хлебали по очереди. Поэтому первейшей новостью, которую Амир принес из школы, было то, что господин учитель кушает всегда железной ложкой – даже рис!

В то время я сам еще в школу не ходил. И мы подолгу, помню, сидели и гадали: как это можно – пользоваться таким затрудняющим дело орудием да еще получать от еды удовольствие? И мы с Аршамом пришли к тому выводу, что горожане, может, во многих вещах хорошо разбираются, но в некоторых – увы, не лучше, чем Хадиш в пастьбе. И что есть, то есть, и ничего тут не изменишь.

Я купил рубашку, но я не знал, что мне с ней делать. Неужели иногда тайком надевать под Мирановы армяки, так чтобы ни он, ни кто другой не заметил? В дни мороси, например… Морось – это и не дождь, и не туман, ни в точности дождь, ни в точности туман, а нечто среднее. Посмотришь вверх – капель не видно. Подними руку над головой – рука не намокнет. Посмотри вперед – на два броска палки видно ясно, а то и дальше. Но пройдет полчаса или час, и замечаешь, что всё твое тело стало влажным, и весь ты замерз и дрожишь, заледенел весь, да и дальние горы заволокло… Вот что такое морось, от которой всяких бед жди. Идешь по траве – она мокрая, проведешь рукой по шерсти животного – и она влажная и слипается. А ночь если на воздухе проведешь – тело болит, кости аж разламываются и хрустят, хотя вроде бы и не замечал, что промокаешь или что замерзаешь… Однако же овцы морось очень любят, пасутся бодрее обычного, и приходится их удерживать, всё время глаз с них не спускать, ни прилечь, ни отдохнуть, даже в маленькой пещерке, которая могла бы быть зонтом или хорошим тентом жаркими полуднями, когда овцы, бывает, так сомлеют, что прячут от солнца головы одна под живот другой и стоят без движения; да и во время мороси в пещерке неплохо бы укрыться и вздремнуть ненадолго. Да, пожалуй, в дни этой холодной измороси и есть время надевать мою рубашку, в остальное же время буду ее прятать так же, как деньги. И место для этого есть преотличное – гумно!

Аршам знал, что я купил рубашку, и знал, как я ее люблю. Однажды вечером, когда мы собрались прыгать с крыш, я ее надел. В тот вечер мы пошли на самую высокую крышу деревни: на крышу мечети. Очень боялись, но все-таки прыгнули, и ничего страшного не случилось, наоборот, было хорошо. Особенно то, что, когда мы возвращались, на темной улице встретили Джафара и Хейдара, и они меня не узнали! Джафар воскликнул:

– Ты, что ль, Булут?

Я не ответил, и мы прошли мимо, и я слышал, как Хейдар возразил своему спутнику:

– Не, это не Булут. Булут так не одевается.

Я прямо кейф словил. Армяки Мирана всегда мне были велики, и как же неловко мне в них было, и за километр каждый меня узнавал…

Теперь Аршам уехал, и, когда не было работы, я проводил время в одиночестве, например, сидел на острых утесах выше деревни. Оттуда видно всё. Эти сахароголовые скалы, особенно в темноте, издали похожи на людей, великанов, которые стоят там и смотрят вниз. И если оттуда, сверху, смотреть, то деревня в сумерках кажется упавшей на дно колодца, несчастной, отчаявшейся спастись, она может только взывать о помощи, да и то через силу. Иногда слышатся голоса мужчин, иногда лай собак. В сумерки, уже ближе к ночи, всегда так. Собаки лают, и кажется, что они что-то увидели, что-то почувствовали, но на самом деле ничего они не видят и не чувствуют, а лают просто для того, чтобы лаять. А потом умолкают просто для того, чтобы замолчать. И укладываются, свернувшись клубком под стеной, или дремлют на крышах, пока что-нибудь их не встревожит. Например, откроется где-нибудь дверь, и упадет свет из нее, или мальчишки спрыгнут с крыши в переулок и зададут стрекача. В это время из домов доносятся вкусные запахи, и можно угадать, кто что готовил, и насколько им теперь вкусно. Запахи еды – от отварной картошки до луково-мучного или мясного супа – витают повсюду, но постепенно сходят на нет, потому что и сам ужин съедается. И собаки умолкают, и огни гаснут, один за другим, и вот тогда ветер начинает шуметь в ушах, или, сказать точнее, ты понимаешь, что ветер всё время был слышен, только ты не обращал на него внимания. Но теперь он сделался яснее, и внятно всё, что он приносит с собой.

– Я горю, о Боже!.. Горю!

Этот голос прилетает с ветром и звучит то громче, то глуше. Я встал на ноги и огляделся. В этот раз неясно было, с какой стороны он слышится. Ветер носил его так и этак, меняя направление, то подбрасывая этот голос вверх, то роняя его, в общем, совсем его измучил. И я подумал, может, и правда человек где-то в пропасть упал, и обездвижел, и только и может стонать и звать на помощь? Но почему всегда только я слышу этот стон? Почему больше никто его не слышит? Я закричал:

– Эге-ге-ей! Ты где-е?

Я вглядывался во тьму. Ничего не разобрать. Только гудение ветра и мерцание звезд, которые хотя и были далеки, но все-таки светили. Я знал, что иногда через деревню нашу проходили охотники на медведей, останавливаясь по дороге в горы. Потом слышались выстрелы, но едва-едва: очень далекие. Так, может, это один из охотников упал где-то с кручи и зовет на помощь? Может, медведь его задрал. Хотя поговаривают у нас в деревне, что медведи уже все повывелись и скоро увидишь их только на расписных кувшинах или в городских музеях и зоопарках и еще неизвестно где.

– Ты слышишь меня?! Э-эй! Тебе помочь? – кричал я, и эхо отвечало: – Помочь… мочь… очь…

Голос мой летел в горы, и возвращался, и дробился, и затихал понемногу…

– Эге-ге-ге-ей!!!

Тут, вместо ответа с гор, кто-то крикнул из деревни:

– Сукин сын, что тебя припекло так?!

Больше я не кричал, однако я решил, что обязательно найду владельца того голоса и выясню, чего он хочет и почему его голос, хотя и едва слышим, но так ясно различим.

Это была одна из тех очень темных ночей, когда месяц явно не собирался показываться на небе. Над головой моей пролетела ночная птица, и хотя я не видел ее, но по жесткому и сильному звуку крыльев я понял, что она очень большая. И я вспомнил о бродячем торговце и о его рассказе об аистах. Я знаю только то, что перелетные аисты направляются мимо нас к северу, и теперь я представил себе, что они пролетают над деревнями, и, например, когда воздух туманный, тяжелый и они больше не могут лететь, то аисты снижаются, и тогда повсюду слышны их странные крики, и удивленные люди выходят на улицу и видят этих птиц повсюду: на крышах домов, амбаров, на ветвях деревьев, на крыше мечети… Они захватили всё, они щелкают своими длинными клювами, и курлычут как журавли, и летят белыми призраками в густом тумане. Больше всего людей поражает, заставляя их буквально рты разинуть, глаза выпучить, – величина этих птиц. Ведь они размером с овцу, каждая из этих птиц, а когда поднимаются в воздух – длиннее, чем лошадь. И вот эти великолепные птицы, такие недоступные, оказывается, тоже имеют гнезда и даже поют – об этом я и помыслить не мог. Я даже почему-то думал, что они вовсе не садятся, что они вечно летят куда-то, а с землей никак не связаны, разве что сядут по какой-то необходимости, или охотник подстрелит. Теперь же от торговца я узнал, что у них, оказывается, есть и гнезда и что когда они покидают эти гнезда, там можно что-то найти, например, маленького ребенка…

Мне очень бы хотелось еще раз увидеться с торговцем. Мне казалось, у него так много есть о чем рассказать… Жаль, что он дважды не возвращается в одну деревню. Я, кажется, слышал пословицу: дважды нельзя войти в одну реку; но ведь это в реку, а почему по одной дороге нельзя пройти дважды? Некоторые ведь ходят не дважды и не трижды, а столько раз, что бедная дорога, наверное, от них устает… Так почему же торговец?..

Потом я вспомнил еще одно его слово – «партийный», и то, что, по его словам, некоторые из них не имеют могил. Хорошо ли для человека не иметь могилы? Наверное, плохо; именно так, кажется, мыслил и торговец. Ну, в самом деле, как это: кости твои раскиданы по разным местам? Рука, например, здесь, нога – там, а голова еще где-то? Ты тогда даже не смог бы сказать о себе: «Я здесь»; ты будешь обречен вечно спрашивать: «Где я?»

…Пока я так грезил, пошел дождь, и я побежал домой. Это был не тот дождь, под которым можно хоть ненадолго остаться; это был внезапный ливень! Очень сильный, да еще, кажется, с градом! Он так ревел и хлестал, что я, конечно же, добежал до дома насквозь промокший.

Сильный дождь продолжался всю эту ночь и закончился селем. Дождь гремел по крыше, и гремел гром – была страшная гроза, которая всех нас перепугала, а бабуля то и дело восклицала: О Аббас![19] О Абу-л-Фазл![20] О Аллах, спаси и помилуй! Помилосердствуй, Аллах! Спаси, Аллах! Помилуй, Аллах!

Посреди ночи еще один грохот раздался: это рухнула под тяжестью воды крыша хлева. Послышалось испуганное блеяние овец, которые наверняка мечутся сейчас в ужасе и лягают друг друга; а тут снова грохот – это уже не крыша, это грохот камней, горных осколков, катящихся в реке – вздутой и выходящей из берегов. И объятый ужасом Миран повторяет: сель, сель! Он приник к окошку и ждет вспышки молнии, чтобы разглядеть, что происходит, и вот он видит… Ай-ай… Что делается! И мы все тоже толпимся возле окна и ждем нового удара грома, новой вспышки молнии, которая прорежет тьму и покажет нам картину кладбища, превратившегося в бушующее, ревущее озеро, – всё залито водой, и только торчат, остаются на своих местах надгробия могил.

И сель ревел и вспахивал землю. И уносил все с собой. Дождь не переставал до утра, и мы тоже до утра не спали. От страха мы дрожали, да что там, мы извивались в постелях, надеясь, что нас наконец проглотит сон, а точнее, усталость от этого напряжения, – и что проснемся мы к свету солнышка, заливающего всю землю, все ее уголки и местечки, и никакого дождя и селя не будет и в помине… Наргес не дала нам спать. Перепуганная до крайности, она своим отчаянным криком нас разбудила:

– Вставайте! Вставайте! К нам возвращаются покойники!

Она так страшно это кричала, что, думаю, даже если бы мы увидели самих покойников, мы бы не напугались до такой степени.

– Ты что, с ума спятила? Чего орешь? Ты понимаешь, что говоришь? Как это возвращаются покойники?

Мыслимое ли дело? Заспанные, мы выскочили из дома, и нас ослепило солнце, и мы моргали сослепу.

А Наргес стояла перед нами и указывала на люцерновое поле, вернее на то, что было таковым до прихода селя; а сейчас оно превратилось в напластования черной грязи, на которой видны были повсюду желтые и белые скелеты. И тут были руки, и тут были ноги, и головы, и зубы, и чего только не было! Маленькие и большие, свеженькие и старые!

Такое было впечатление, будто кто-то засеял вспаханное поле – только не рожью, ячменем или еще каким-то семенем, а скелетами – вынырнувшими из такой смертельной воронки (проросшими – нельзя было бы сказать, неправильно), что некоторые из них человека пугали до дрожи. Они словно бы насмешливо скалились, а может быть, и просто – хохотали над нами!

Всё это было настолько неожиданно, что вначале никто не мог произнести ни слова. Лишь постепенно мы пришли в себя, и Миран закричал, приказал нам всех оповестить. И посылал нас за теми, кто отсиживался дома, под предлогом того, что они пострадали от наводнения.

В конце концов собралась вся деревня, для того чтобы еще раз предать земле своих мертвецов. Покойников, вышедших из могил так, словно это был день воскресения, Страшного суда. И мне кажется, что в этот день самой тяжелой работой было – разложить всех мертвецов рядком и в порядке, так чтобы они не перепутались и рука одного не присоединилась бы, например, к плечу другого…

Вот эта пара глаз моих – чего она только не видала!

– …Нет, неправильно. Это не от него. На цвет посмотри! У него темнее. Это более старый покойник.

– Ну-ка вот те светлые косточки дай сюда! Вот те, детские. Думаю я, что это дочка Ширали. Два года, как ее похоронили, еще не потемнела. Позовите самого Ширана, пусть убедится.

– …А этот череп, знаешь, чей? Я его по крупным зубам узнал.

С большим трудом, но мы все-таки возвращали мертвецов на их прежние места.

Я думаю так: человек привыкает ко всему. Благодаря этому тяжелая работа превращается в легкую, чуть ли не в развлечение. Так было у меня со сбором колосков, так и у народа было со сбором мертвецов. Поначалу брались за них со страхом и трепетом, а после полудня уже играючи, словно на прогулке какой-то. Бывало, кто-нибудь возьмет в руки кость и так глубоко задумается, словно делится с ней воспоминаниями, и если так подолгу без движения стоит, то и самого его можно принять за мертвеца в полуразложившемся состоянии: ведь все наши руки и лица были перемазаны грязью, а ног из нее и вовсе не вытащить было…

Обувь многим пришлось снять, пусть даже и сапоги; столько грязи на них налипало, что ногу не поднять.

Все наши, деревенские, имели с этими костями то, что, конечно, можно назвать родственными связями. А вот моя связь с мертвецами была такая же, как с живыми людьми в этой деревне.

И через некоторое время я заметил, что никому до меня, в общем, дела нет. И Миран зло набрасывался на меня потому же: потому, что я, в общем-то, ни при чем. Поэтому я вымыл свои сапоги, взял из дому кусок хлеба и, никем не замеченный, ускользнул в степь, прямиком в холмы, соседние с ручьем Атгули.

От Мирана я как-то услыхал поговорку: «Конь околеет – оставит узду, человек умрет – имя останется».

А от моего отца ничего не осталось, даже имени.

Предыдущая главаГлава 8 из 30Следующая глава