Я блаженно задремал в этом незамысловатом, вполне земном чувстве, а проснувшись, испытал ощущенье полного краха, – уже не впервые событие меня застигало врасплох, тем посрамив мою предусмотрительность и предвиденье будущего. Стихия, когда-то себя обозначившая легким намеком, почти незаметным толчком, мелким сдвигом реальности, теперь разгулялась нешуточно. Земля подо мной кривилась и корчилась в судорогах, окрестные холмы устроили перепляс, осыпая дорогу и мелким щебнем, и крупными валунами (видно, муниципальная комиссия оказалась хоть, в отличие от меня, предусмотрительной, но недостаточно расторопной). Деревья, играя ветками, еще больше разгоняли ветер. Тревожно били все окрестные колокола, неблаголепно и невпопад, будто не волей звонарей, а просто мотаясь на своих брусьях.
Спросонья, я испытал панический страх, даже не страх, а именно ужас, будто в мир хлынули свирепые ночные виденья, стали правдой страшные сказки, чем нас пугали нянюшки, в которые мы давно разучились верить. Подобный ужас, щемящий, как иглой вонзающийся в мошонку, я испытывал только в детстве, когда приходилось сталкиваться с тошнотворной мертвечиной. Потом уже никогда, даже в дикие годы моего расцвета, когда пришлось не один раз стоять под револьвером. Но тогда-то я видел опасность и знал, за что мне грозит расплата, которую даже мог признать справедливой. Теперь же главное было в чувстве полной беспомощности. К тому ж и несправедливости: казалось, мир был отдан на волю случая или, скажем, бесам, как я думал, повелителям любой случайности. Это был стихийный бунт природы, но все ж я допускал, что человеческое к нему неким образом причастно (предположить ли нарушения экологии, о которых любят твердить газеты, или расплату за грехи) и, разумеется, будет причастно к его следствиям, – это уж доподлинно. Страшней было думать, что природа способна уничтожить весь мир походя, без гнева и явной цели. (Я предпочитал даже мысль, что так и не обновленный мир уже истлел внутри себя и готов рухнуть от любого толчка.) Но покамест казалось, будто силы разрушенья вырвались не только из-под людской, но и вообще чьей-то воли. Тут уж ничего не поделать, бессильны и ученье, и слово, и пример, уж не говоря о благом намеренье. Оставалось только ждать, когда природа, истратив свой гнев, сама собой понемногу утихомирится. Да еще и утихомирится ли, пока весь этот мир не разнесет в щепу, не развеет в нетях: как плоды всеобщего созидания, так и совокупных недальновидных злоумышлений?
Потом ужас как-то осел, хотя скала, надо мной нависшая подобьем рока, могла в любое мгновенье похоронить со мной вместе все вымышленные и выпестованные мною миры. Их бы я пожалел скорей, чем свою дряхлеющую плоть, – в очередной раз убедился, что не так уж привязан к жизни. Я слаб в описании ужаса, как и восторга, как и вообще бурных чувств, никогда не умел для них найти достойного слова, тем более что время, как уже бывало, сгустилось, словно опять все целиком вместилось в единственный миг. Я успел представить, как его ровная нить, будто на осциллографе, вдруг взметнулась гигантской зазубриной, упершейся в небеса, где сияло, подпрыгивая и мигая, иль, скорей, зияло гневное солнце, багровое, как воспаленный глаз. Я даже и не попытался его умилостивить, как делал почти ежедневно, напомнив о нашем с ним побратимстве, что теперь наверняка б звучало со льстивой неискренностью. Не знаю, сколько в реальном времени продолжалась эта воистину грозная свистопляска, явленье истинного гнева вовсе иного рода, чем бутафорская, театрализованная гроза средь величавых декораций, что я когда-то здесь пережил.
Дикое сотрясенье земли прервалось столь же нежданно, как наступило, будто расколов надвое взмывший до небес патетический миг. Напоследок подпрыгнули два раза каменные холмы, прощально звякнули окрестные колокола, и настала тишина, ненадежная, грозящая, как возможная пауза перед очередным буйством. Теперь я не доверяю здешней природе, что лишь красивая поросль (заваленная валунами долина, сейчас приобрела какую-то новую – дикую, реликтовую красоту) на раскаленном, всегда готовом проснуться вулкане. Я чуял, как вертикаль теперь еще больше накренилась, округа стала наклонна даже на глаз, угрожая и вовсе опрокинуться, смахнув нас с лица земли, как излишнюю для нее обузу. О своей судьбе я теперь не думал, меня больше заботил соседний городок, к которому я сохранил свою давнюю нежность, кто знает, может быть, он рухнул, как мною раньше перечисленные города. Ослабшим зреньем я теперь вглядывался в горизонт, там страшась углядеть отсвет пожарища. Горизонт был чист, хотя оттуда и доносились по ветру тревожные звуки сирены, не разобрать, пожарной, полицейской, но, возможно, это было только слуховой иллюзией, подобной звону в ушах. Вроде бы вот он, мой долгожданный патетический миг, сам настиг меня, свершилась наглядная катастрофа, которая либо так и не выпала скромнейшему пророку, либо его теперь поджидала. Что было делать? Вроде б ясней ясного: коль я такой уж доброхот, издавна полный благих намерений, то следовало, хоть ковыляя, хоть на карачках, поспешить к пострадавшим, чтоб им оказать какую ни на есть помощь: доставать людей из-под завалов и мало ли что еще, учитывая мой, хоть и полузабытый, медицинский навык. Но в этом порыве наверняка таилась и некая ложь, поскольку именно так поступить мне советовал искусительный подголосок, даже с некоторой горячностью. Но вдруг, осмелев, себя вовремя обнаружил мой практический разум, он, как ему положено, бдил и, казалось, после перенесенного ужаса сделался еще практичней. Он почему-то шепелявил и заикался, но понять-то его было возможно. «Что толку, – он вопрошал, – от тебя, каков ты нынче? Какая от тебя может быть польза? Отощавший, бессильный, ты будешь понапрасну вертеться под ногами у тех, кто может принести действительную помощь. Выйдет как раз противоположное намеренью, какое-то слишком убогое служенье, а верней сказать, его симуляция, – сам ведь однажды говорил, что не хочешь изображать ложного доброхота. Это ль тебе посулил отчаянно сгустившийся миг?»
Надо сказать, мой практический разум был и всегда склонен к критиканству: умел видеть любой изъян в действии или ж только намеренье, но редко подсказывал истинно разумный поступок. Можно сказать, он скорей расслаблял и отвращал, больше предусматривал, чем стимулировал. А моя мудрость, как я уже говорил, теперь почти онемела, но в ее молчанье угадывался намек на мое предстоящее служенье, которое ему виделось служеньем особого рода – никак и не силой, и не физической подмогой.
Я вдруг вспомнил мне оставленную пустую пропись. Может, это внезапно нахлынувшая гордыня, но я лишь укрепился в чувстве, что ни кому, как мне, предстояло ее заполнить какими могу словами (кажется, на это намекало многозначительное молчанье моей немногословной мудрости). Не скажу, что я это чувствовал своей обязанностью, скорей правом, как одного из соавторов легенды, а не беззаконно в нее вторгшегося иноземца. Не я нашел этот сюжет о бедном подвижнике, будто стремившемся расколдовать, сделать вновь живым этот мир, так скованный догмами, что стал хрупким, кристаллическим, а он меня сам отыскал со своими необходимыми подробностями, а также и умолчаньями, которые еще и поважнее. Он мне послужил необходимой подмогой, когда моя судьба, и будто судьба человечества, как шарик, зависла на ребре, еще не ведая, куда ему покатиться (уже сказал, что не подсчитывал здесь проведенные дни, но эта заминка с непредсказуемым исходом осталась неразрешенной; по крайнем мере, так мне кажется, когда-то нырнувшему в яму, где время стоит). Именно в такие вот томительные паузы, не столь уж редкие замиранья истории всегда и должно явиться мечте о чистосердечном Французике. Я ее подхватил будто из воздуха, выстрадал, коль можно сказать, со всех сторон обмечтал и вымечтал, приобрел с ним хотя б даже и пародийное сходство, низвел себя до нуля, чтобы так вырваться из рутинного коловращенья будней; пожертвовал всем, что имел, хотя это уж невеликая заслуга: мне еще прежде опостылело мое именье, как обязанность и обуза. Я теперь почувствовал, что мое намеренье, теперь до конца вызревшее, надо осуществить не медля, чтобы то не успело перезреть (знаю по себе, что перезревшие планы, загнив, отравляют душу, как любые гнойники губительны для здоровья).
В созревшем намеренье, я сейчас действовал только по наитию, даже не прислушиваясь к своим внутренним советчикам. Теперь я покидал насиженное место, уверенный, что уже не вернусь никогда, хотя, как и положено добросовестному автору, не представлял, каким точно финалом завершится иль разрешится мой роман. Оставаясь человеком привычки, я испытывал некоторую грусть, покидая освоенное место, тем более навсегда. К тому ж лишившись привычного, хорошо присмотренного ракурса, я боялся, что для меня вдруг да разверзнется хаос, то есть угожу во всегда распахнутые объятья демона-путаника. Даже, если предположить, что мое бденье на этой скале было лишь формой безумия, все-таки привычным, освоенным, а нормы я теперь уж наверняка себе не верну, – да ее б и отверг с презрением. Значит, ждет новое безумие в его непредсказуемом виде, с его уже другими виденьями, другой фантазией, обновленным воображением.
Уверенный, что поступаю, как должно, я тут искоренил все следы моего пребывания. Вовсе не заметал улики (к чему это?), а, скорей, чтоб не мучил соблазн сюда когда-нибудь возвратиться. Я видел свой окончательный разрыв с этим облюбованным местом. Свой шалашик, условное, но четко обозначенное, местопребыванье, я принес жертву братцу-огню. Вмиг от него осталось лишь только пепелище. Я уходил в мир налегке, в чем сюда и пришел, за исключеньем разве что посоха, мне теперь необходимого для ходьбы. Был бы рад стереть свои записи, чем пометил округу, но те въелись накрепко в небеса и камни, впрочем, вряд ли представляя интерес для кого-либо другого, да и ключик от шифра у меня затерялся.