Теперь в комнате жарко. В честь единственного постояльца хозяин разжег камин. Видно, компенсация за скудное питание и отсутствие элементарных удобств, которые даже стыдно именовать такой брезгливой, довольно чувствительной личности, вроде меня. Впрямь настоящее Средневековье – камин, пара свечей в медных канделябрах. Не исключено, что тут берегут электричество. Бойко щелкают полешки, могучая балка потеет каплями влаги. Притих сверчок, таракан на стене будто замер в недоумении, слегка шевеля усиками. За окном темень, город уже стал не виден с моего предгорья. Лишь одна куцая звездочка зажглась на верхушке собора. Теперь мне б чувствовать боль, отчаянье, досаду, но взамен – самому непонятное умиротворение.
Уже часа два, как я вернулся с прогулки. Городок, и прежде немноголюдный, сейчас словно вымер – то ль пронеслось чумное поветрие, то ль он вновь ожидает нашествия варваров. Редкие прохожие меня провожали подозрительным взглядом, а иные просто шарахались. Старинный город, мне предстал еще больше покоцанный временем, чем это виделось раньше. И без того хилая туристическая инфраструктура рухнула до конца: оказались закрыты сувенирные лавочки, трактирчики, пивные; были заперты и городские часовни. Ослепли дома, теперь отгородившись от бесприютной улицы глухими ставнями из почерневшего за века, подплесневевшего дерева. Что ж тут необычного? Ясное дело: не сезон так не сезон. Но мне-то издалека здешний край казался страной вечного лета. Себя утешал, что реальность куда как богаче любых наших фантазий и ее возможности необъятны. Впрочем, так и есть.
К тому ж город будто осип: вместо путеводных мелодий (может, здесь виноват не город, а изменился я сам, с ним потеряв единую тональность) мне слышался какой-то навязчивый шелест. Непонятно, откуда шел звук. Казалось, что отовсюду: шелестели кровли домов, городские стены, храмы и часовенки, сама уложенная наверняка еще этрусками булыжная мостовая. Думаю, ветер тут приобрел этот шелестящий звук, хоть и не музыкальный, но, в общем-то, в духе здешней потрепанной романтики. Был уверен, что знаю городок наизусть, улицы – наперечет. Сразу нашел центральную площадь; там теперь смотрелся еще угрюмей отсыревший бюст борца за национальную независимость. Оттуда, помню, всего-то пару сотен шагов до назначенного к продаже особнячка, где мог родиться или родился Французик. До сих пор не могу понять, как сумел заплутаться в немногочисленных улочках городского центра, который весь-то – с пятачок. Осипший город меня будто сам путал, каждый переулок норовил бесцельно упереться в городскую стену, – прежде не замечал, что здесь сплошные тупики. И как назло, никого прохожих, чтоб узнать дорогу. Надо сказать, дом Французика отличался от всех других лишь только медной табличкой «Охраняется городской общиной» да еще резной дверью с порхающими детишками: амурчиками? ангелами? Резных дверей с подобным же орнаментом оказалось в городке немало, – я просто не обращал внимания, – а вот памятной таблички не обнаружил теперь ни единой.
Оркестр в моей голове вновь заиграл, перекрывая звуком городской шелест, но теперь обеднел инструментами: ни органа, ни клавесина, ни колокольного боя, зато прибавилась свирель. Средь обновленного попурри я искал лейтмотив Французика, хотя б разорванный и в другой тональности. Подчас мне казалось, его уловил, но тот ускользал в ему чужие звучанья. Вот тебе и путеводная нить! Но я все ж отыскал нужный мне переулок. Дом был одним из многих, в два этажа, с ангелическо-цветочным орнаментом и уже без охранной таблички, но я узнал деревянную сараюшку рядом, видно, единственную в городе, – мне, по крайней мере, такие больше не попадались. Дом Французика, назначенный к продаже, был теперь, наверное, продан. Тогда все понятно: к чему новым хозяевам мемориальная табличка, лишь привлекающая праздное любопытство? Все-таки жаль, что его тогда не купил из какой-то, душевной робости. Даже трудно объяснить, чего именно я робел. Слишком, что ль, ко многому обязывает, если б я поселился в самой, можно сказать, сердцевине легенды. Вовсе другой масштаб жизни, несоразмерный моей посредственности. Но я мог бы себя считать временным владельцем (вспомнил юридическую уловку церковников), хранящим это жилье до прихода истинного – бывшего, будущего или только возможного. И тогда б дом Французика уж точно не попал в неизвестно чьи, но, судя по всему, равнодушные руки.
Замкнутый ставням, как и другие, дом выглядел неприступно. Мне и в голову не пришло постучать в дверь, о чем-то расспросить его новых хозяев. Но громко пропел: «Французик, Французик», тем пытаясь привлечь внимание прежде словоохотливых соседей. Тишь в соседнем домике, который теперь мне показался нежилым. Наудачу дернул дверь сарая, та оказалась незапертой. Лучше б этого не делал. Бывший аккуратно выбеленный декоративный хлев, с кем-то заботливо уложенными сеном яслями, будто готовыми принять младенца иль еще хранящим младенческое тепло, был теперь осквернен и опоганен. Загажен в самом прямом смысле. Раньше пропахший сеном, свежей древесной стружкой напополам с цветочным благоуханием, он теперь смердел экскрементами. Тут я слишком элегантно выразился: попросту говном воняло. Видно, при отсутствии в городе публичных сортиров, что я и в тот раз отметил, сарай использовали по этому назначению. Были злобно изрублены в щепу переборки меж стойлами. И хуже всего, казалось, безвозвратно погибла древняя фреска, которая тогда сохраняла выразительные людские абрисы. Сейчас на ней не только было не угадать женственного светлого пятнышка, что я, может, и выдумал, но и от благоговейной фигурки в ее нижнем углу остался лишь контур руки в непонятном жесте: творящем крестное знаменье? благословляющем? себя защищающем от какой-то напасти?
Не иначе как обычное для этих мест нашествие варваров, чему свидетельство – поруганные стены с выскобленными надписями на варварских языках. Там раньше были еще и черно-белые снимки. Сейчас разглядываю подобранный на полу фотографический обрывок с отпечатком ребристой подошвы: собственно, от изображенья там ничего не осталось, один только глаз, глядящий на мир с укором. Когда я уже уходил, из соседнего домика, казавшегося нежилым, донесся тихий звук. Мне послышалось нечто вроде «оралонтано». Слово непонятное, видно, не имеющее отношения к медицине. Когда я с вопросительной интонацией его назвал моему хозяину, тот, махнув рукой вдаль, меня удивил, впервые обнаружив знакомство с пиджином: «хи нав фарвей», – перевел он значение. Сразу ведь я почувствовал, что этот парень себе на уме, со мной хитрит или, по крайней мере, не до конца искрен.
Ну и что мне теперь делать? Страдать за обгаженную легенду? Рвать на голове остатки волос? Восклицать на латыни «о темпора!» или по-нашенски «во дожили!»? Насчет людского несовершенства я давно уже в курсе. Знаю, что люди способны на еще куда большую гнусь. Сам наблюдал, как в эпоху перемен, то есть вольного этического творчества (совсем как о том мечтают продвинутые умы: см. запись № 8), не только дворовые шпанята, но и почтенные завлабы, прежние друзья, с которыми в годы безвременья на кухнях «брался за руки», становились не только циничным ворьем, но подчас и убийцами. Да и сам-то я был хорош, хотя что-то мешало совсем бросить вожжи, бесшабашно пуститься во все тяжкие. Тут сказались, наверно, воспитание и молитвы моей набожной бабушки. Крови на мне нет; разве что замарался, не раз пожимая уже ставшие преступными руки, – причем не поморщившись. Мне ль теперь кого-либо судить? Да и сам же я пророчил Французику подобную диалектику. Только не ожидал, что она мне предстанет в такой откровенной мерзости.
Оскорблен ли этим скромный Французик, уж точно неспособный никого осудить и не чуравшийся физической грязи? Мне только сейчас, именно в эту секунду, припомнилась та легенда о нем, которую мой испанец назвал главной, проникновеннейшей. Французик мечтал, что монастырский сторож его, как надоедливого бродягу, прогонит с бранью от ворот, от тепла и уюта, в студеную зимнюю ночь, – тогда ему и будет совершенная радость. Сарайчик, где он родился иль приуготовленный для его рождения, подвергся подобному же поруганью. Ну так и буду верить, что Французик, наблюдая жизнь из своего нынешнего далека, теперь испытывает совершенную радость… На том и закончу. Уже клонит ко сну, и окончательно смерклась последняя, едва мерцавшая, звездочка на самой верхушке собора.