Сегодня утром напоминание о Французике – сразу два письма в моем электронном ящике, где редко нахожу что-то путное; как правило, набит под завязку информационным мусором: рекламой понятное дело, политическими декларациями и всякого рода попрошайничеством. Очередное доказательство (конечно, имею в виду эти приятные мне послания, а не мусор) в высшем смысле этичности современных средств связи. Кажется, богословы всех конфессий в этом не уверены, как и я сам, человек консервативный, подозрительный к любым новшествам. Я ж не виноват, что люди всегда норовят обратить любое техническое изобретение иль, к примеру, гуманную идею в самую непристойную, изощренную пакость. Но все ж и в том и другом, бывает, теплится хоть малая искорка благодати.
Послания тем более мне важные, что я иногда начинал сомневаться: впрямь ли побывал в «парадизо» или он мне пригрезился как соблазнительный образ моей индивидуальной утопии, – и я чувствовал, что во мне угасает легенда. Во-первых, я получил весьма лаконичное письмишко от польки с трудной судьбой: «Где ж ты был, Адам? Твоя Эва», – и в конце дурашливый смайлик. Так я верно почуял, что немного входил в ее женские планы? Или это не игривый намек, а тут какое-то глубинное и даже эзотерическое лукавство? Ведь талантливая художница, как я однажды убедился, в своем творчестве вовсе не простодушна. Во-вторых же, японка меня одарила своим кратким стишком (вообще-то их было несколько, но только один заслуживал внимания): «The stranger was eat by a night. / When the morning came, we discovered / That this view missed something». Что в моем переводе с ее бедноватого и малограмотного английского звучит, как: «Незнакомец растворился в ночи. / И мы заметили поутру, / Что теперь в пейзаже нехватка». Первая строка, конечно, навеяна американским хитом, но кто ж такой в данном случае этот незнакомец (странник, иностранец)? Тут не намек ли на мой ночной побег из горного хостела под громовые раскаты прощального фейерверка? В японке я уж точно не замечал никакой игривости, но разве способен понять иноприродное выражение чувства? И все-таки с моей стороны было б почти безумной гордыней думать, что я важная потеря для того дивного пейзажа. Скорей я там себя чувствовал излишней подробностью, к которым сам-то всегда невнимателен.
Я плохой разгадчик женских душ, но обе эти весточки так или иначе свидетельствовали, что и я не забыт своими, казалось, случайными соседками по горной гостинце. Что между нами сохранилось некое братство, или, верней, в данном случае сестринство; а главное, что они, как и я, не расстались с мечтой о Французике, туманно-таинственной и манящей, как сладкое сновиденье. (Вот какие изысканные, непривычные мне, вовсе не искушенному в грамматике и лексике чувства, слова вдруг подвернулись под мою торопливую руку, стоило помянуть Французика.) Он ведь и странник, и иностранец, и незнакомец, и, пожалуй, призрак, таящийся в ночи.
Что же до остальных обитателей пансиончика, то вдумчивый испанец так и не подал о себе ни единой вести. Это жаль: мне казалось, что мы с ним понимаем друг друга и равно увлечены легендой, пусть он и отчасти меркантильно. Пиротехник, мне показалось, разок мелькнул на телеэкране в сводках о европейском теракте. Не уверен, конечно: эти бородачи для меня все на одно лицо. Не думаю, что это был наш мусульманин, видно, попросту слегка всколыхнулась моя тогдашняя тревога, рожденная его странным и опасным занятием. А вот финская чета меня уж точно не забыла, присылала время от времени свои фотоснимки. Но их панорамы теперь казались бездушно, обобщенно красивыми, в том смысле что мало отличались от навязшего туристического гламура. (Может, и сделаны для какого-то путеводителя.) Романтический городок, где время спорило с вечностью, на этих фотках потерял свою проникновенную, лирическую музыкальность. А что остается от той местности без мелодии Французика? Прелестную хозяйку я поздравлял со всеми праздниками, и церковными, и гражданскими; поздравил и с «шахматным» Днем независимости от неведомых, уже позабытых захватчиков. В ответ получал только рекламные картинки с изображеньем удивительных взгорий, где, правда, будто намек, всегда маячила едва заметная фигурка в плаще из грубой мешковины. Для нее, возможно, все мы были обычными постояльцами, одними из многих. Но для меня-то девушка, в которой я задним числом прозрел чуть грубоватый облик Мадонны из местных часовен, навсегда осталась хранительницей спасительной легенды.
Вернувшись из своего путешествия, еще исполненный легендой (можно сказать, что я Французика захватил с собой, и его мелодия, инфантильная, дурашливая, первые дни была неотвязна), я старался разглядеть в нашем рутинном, осеннем по чувству универсуме хоть крупицу новой искренности, пусть малейшую примету обновления почти сошедшей на нет, длящейся лишь какой-то дурной инерцией жизни. Надеялся учуять хотя б легкое веянье новизны; сквозь углеводородный смрад мегаполиса, пытался учуять аромат обновленной истины. Любые намеки жизни был готов принять за свидетельство наступающих перемен. Увы, эти намеки оказывались блефом, и жизнь будто окоснела в своем безумии. Но сейчас подумал: а не наоборот ли? не загоняет ли она сама себя в угол, чтоб уже точно не избежать обновления? Однако для нынешних поколений это больше напоминает коллективное стремление к суициду. Притом чуть не девяносто процентов населения, подобно забеременевшей гимназистке, уверены, что беда неким волшебным образом сама собой рассосется.
Подчас мне приходят жутковатые мысли: может, порыв новой искренности уже и загублен ее отчуждением, иль упование оказалось тщетным: Французик не родился и никогда не родится – или ж он так навсегда и останется местным преданием, лишь возможной приманкой для туристов? Иногда пытаюсь как бы домыслить легенду, которую знаю фрагментарно и незавершенно, попросту исходя из здравого смысла. (Из чего ж еще? Мысль моя неглубока, но здравый смысл безотказен.) Ну вот представим себе: существует такая неформатная личность, да еще со своими фрателли. Это непонятное братство, без каких-либо, скажем, организационных форм и догматики, никого не укоряя, все-таки воплощенный укор разнообразно перевранной реальности. (Еще отметим, что его бессребреничество грозит подрывом экономики, лишая стимула к созидательному труду. Сам-то я был воспитан в интеллигентском презрении к материальному, но в моей нынешней среде бессребреничество считают отговоркой лентяев и неудачников.)
Такая личность всегда и надежда, и тревога, но, скорей, покажется разрушителем, чем созидателем, чем-то вроде анархиста духа, опасного для каких бы то ни было институций, притом вовсе не предлагающего никаких догм, то есть материала, пригодного для созидания иной, пусть даже самой непривычной, конфигурации. Французик предлагает лишь себя, свое застенчивое подвижничество. Если это и материал, то пригодный разве что для созидания собственной души, что дело все ж неопределенное, чисто индивидуальное, к тому же слишком для нас всех кропотливое. Да и как обойтись без приличной, даже изрядной дозы лжи, что необходимый цемент, скрепляющий кирпичики нашего мироздания? К тому же и церковь (допустим, в самом широчайшем понимании, как любая формализация духа) не сочтет ли столь упертую ортодоксальность себе укором или даже опасным видом ереси? Тем более опасным, что ни к чему не придерешься.
И вот тут из хаоса моих не слишком глубокомысленных, довольно плоских размышлений – тут никаких иллюзий – притом еще и с противоречиями на каждом шагу по причине невысокой умственной квалификации, избытка эмоций и отсутствия твердых убеждений, выплыло словечко «предательство» и с тех пор в моем сознанье присоседилось к этому человеку в грубой власянице. Ну, разумеется, где ученики – там и предательство (в пропорции, как мы знаем, один к двенадцати), где формоборчество – там и месть, или, лучше сказать, реванш, неизбывно становящихся форм. Понимаю, что если мне вернется сон о Французике, так он будет печален. А пока отложу блокнотик: уже светает, дрянное предутреннее время, когда просыпаются детские страхи и мелкие грешки, будто бесенята, пощипывают твою обнаженную душу. Всегда стараюсь отогнать их молитвой, но сейчас не помогло.