Лежа в постели, я слышал, как тетя кормит во дворе кур. Она созывала их всех, каждую по имени, и бросала им корм. «Хохлатка!.. Рябая!.. Гребенчатая!.. Обутая!.. Бесхвостая!..». Я понял, что она уже миновала решительный поворот и возвращалась в мир. Несколько дней до того казалось, будто она язык проглотила. И ее домашние животные тоже были печальны, потому что лишились своей хозяйки.
Как было уже сказано, на животных тетя смотрела как на людей, которые либо совершили тот или иной проступок и лишились за это человеческого облика, либо не успели еще стать людьми. Волк был для нее кир-Николо́с, лиса – кира-Мария, пеликан – дядюшка Фома, дрозд – кира-Ри́ни… В разговорах она зачастую упоминала о Глухом, о Хлебнике, о госпоже Попадье, о Чертополохе, о Маркосе, о Ткаче, о тетушке Бродяжке, о Хаджи-Светоче… Все это были животные или насекомые, как, возможно, вы уже и сами догадались по их именам, а именно в перечисленном мной порядке: мышь, черепаха, ласка, осел, мул, паук, блоха, петух. Были, конечно же, и многие другие.
Воспринимая животных как людей, тетя Русаки зачастую и у людей замечала качества, присущие животным. У одного был яд за глазами, как у змеи. Другой спал весь день напролет, как еж. Спифурена была кровожадна, как ласка… Из качеств, присущих животным, тетя подмечала не только отрицательные: так, заботливая мать кормила своих детей «птичьим молоком», как голубка птенцов. (Считается, что в зобу у голубки образуется особое молоко, которым она кормит своих детенышей, пока у тех не окрепнут крылья.) Даже растениям был присущ дух Божий: их душу называли Зеленовласой! Тетя возводила их в ранг живых существ и говорила о них так, как о животных или о людях: кукуруза была «муравьиноголовой», пшеница – «с торчащими усами» (не такой ли, как старик Фо́тис с всколоченной бородой?), сад – «жаждущим»… Благочестие не мешало ей называть Богородицу Кира-Мано́лисса, Кормилица, Ласточка, Платаньо́тисса (то есть из деревни Платанья́с), а святых – разными именами, подобающими только людям. Так, святого Георгия она называла Суровым и Поножовщиком, святого Трифона – Угрюмцем, святого Иоанна Предтечу – Собирателем Душицы (день его праздника приходится на конец июня, когда собирают душицу), святого Иоанна Богослова – Разбивателем Горшков (однажды у нее треснул горшок, когда она налила туда горячего сусла), святого Николая – Повстанцем (он покровительствовал повстанческим кораблям во время восстания 1866 года), архангела Михаила – Давильщиком, святого Афанасия – Грязноногим (не знаю, по какой причине). Даже неуловимый Святой Дух она называла Святым Пламенем… Мир был сотворен по мерке человеческой: одним существам предстояло подняться до уровня человека, другим – спуститься.
Даже поднимая глаза к небу, тетя Русаки видела там звезды так, словно это были люди или животные. Там, вверху, она видела Трех Волхвов, Полуночника[17], Семь Дев, Я́нноса и Ма́ро, Пастуха и Козу, Давидову Повозку, Стог Сена… Она находилась в самом центре Мироздания, пропуская его через существо свое, подобно тому, как через гребень ткацкого станка пропускают нити основы. Можно даже сказать, что Мироздание она измеряла в соотношении со своим собственным телом. Пригоршня, пядь, рука, локоть, размах рук, шаг, стопа, горсть, объятие, дальность полета брошенного камня, биение сердца, теплота тела и его тяжесть, расстояние, которое охватывает глаз или покрывает голос… – все это было для нее мерами длины и веса.
Однако в дни, когда внутри нее бодрствовала скорбь по убиенному, тело ее оставалось замкнутым: Мироздание омрачалось. Но стоило ей забыть о нем хотя бы на мгновение, снова взмывало ввысь солнце! Потому-то самые что ни на есть простые клички, которыми она созывала в тот день спозаранку кур, звучали для меня, словно колокол Воскресения. День начинался прекрасно.
– Хочешь, пойдем со мной за виноградом? – предложила тетя, когда я крошил хлеб в молоко.
Лучшего и желать нельзя было!
Когда мы отправились в путь, солнце поднялось уже довольно высоко, однако не жгло. Мы оставили позади сельское кладбище, прошли мимо масличных деревьев и оказались на совершенно зеленом плато, поросшем виноградом и смоковницами. Я забыл сказать, что в тот раз мы взяли с собой также Чертополоха и Белолапого, о которых тетя, пребывая в скорби, тоже совершенно забыла на несколько дней. Они почувствовали, что теперь их хозяйка на подъеме, и, исполнившись ликования, спешили полакомиться полдником: один – виноградными листьями, другой – виноградными ягодами.
– Придержи-ка его чуток, Йоргакис! За вами не угнаться! – пришлось крикнуть тете, когда она насилу усадила меня верхом на осла.
Однако Чертополох не замедлял шага, разве что только тогда, когда наклонялся понюхать свежий конский навоз.
– Видишь, что делает? Ищет вольную, выданную когда-то его семье, – совершенно серьезно сказала тетя. – Кто-то из его родственников проглотил эту бумагу, и теперь все они ищут ее среди навоза.
Я расхохотался.
– Не смейся! У них тоже есть свои причуды. Дальше он выпустит из себя жидкость в том же месте, где это делают и другие, чтобы образовалась река, в которой утонет седельщик.
Я чуть не умер со смеху. Прошло некоторое время, прежде чем мне удалось закрыть рот, но сердце продолжало трепетать само по себе. Тетя продолжила свой рассказ:
– Седло – знак их рабства. Поэтому ослы катаются по земле, чтобы разломать его, или трутся о стену, чтобы сорвать его со спины…
Чертополох поводил своими огромными ушами, словно понимая, что речь идет о нем.
– Как-нибудь скажу тебе скороговорку, чтобы ты знал, из скольких частей состоит седло.
– Ах, скажи мне ее сейчас!
– Нет, родимый, не сейчас. У меня уже сил нет поспевать за вами пешком.
Я соскочил с седла и пошел пешком, ступая с ней в ногу. Белолапый путался у нас под ногами.
– Ну, а теперь скажешь мне скороговорку?
– Стакан в корзинке, корзинка на луке́, лука на седле, седло на попоне, попона на осле, осел на лугу… А теперь скажи: «Я иду стаканкорзинкалукаседлопопонаоселлугить!».
Я ухватился за живот, потому что нутро мое едва не разорвалось от смеха. Произнести на одном дыхании такую скороговорку было для меня труднее, чем проглотить змею такой же длины.
И тетя тоже не удержалась и расхохоталась.
– Пусть это будет нам к добру! И что это на нас нашло?
Я знал, что это было: мы совсем извелись от душевной печали.
– Ох, страшный грех – то, что я делаю! – сказала сокрушенно тетя и снова стала серьезной. – Передо мной покойник, а я про то забыла.
Холодная дрожь пробежала у меня по телу. Слова тети западали в душу, непрестанно терзая ее, словно ножом.
– Смейся, Йоргакис! Ты еще ребенок. Тебе еще не скоро предстоит вырасти и взглянуть в глаза судьбе человеческой.
– Но я же теряю тебя, когда смеюсь, тетушка!
– Нет! Представь себе, что ты спишь и видишь прекрасный сон. А я сижу рядом и бодрствую. Старики спят мало!
Однако веселость моя уже пропала. Что-то смутило душу мою, а что именно, я не знал.
Мы спешились у виноградника и прилегли в тени масличного дерева. Тетя привязала Чертополоха и бросила ему пучок корма из мешка перед тем, как собрать для него виноградных листьев. Белолапого она отпустила побегать среди виноградных лоз. Я тоже решил зайти в виноградник. От земли шло теплое дыхание, проникавшее в мои короткие штаны и наполнявшее меня своей лаской. Мягкая земля слегка подрагивала под моими шагами. Я наклонился и сорвал первую попавшуюся на глаза гроздь винограда.
– Пойдем со мной, – сказала тетя. – Здесь винные ягоды, а виноград для еды находится дальше.
Виноград еще не созрел, но если попадалась полузрелая гроздь, я срывал это лакомство. Ягоды были покрыты тонкой кожицей, сизой и зеленой одновременно, с нежной мякотью и соком, который пощипывал язык, словно газировка. Тетя сказала, что это «мавроромеика». Был здесь и другой сорт винограда, значительно более сладкий, с крупными и хрустящими ягодами, сок у которых был как заячья кровь, и там, где он проливался, земля густела. Тетя сказала, что это «русе́с». Были также «разакья́», «карида́та», мускат, «авгола́та» и еще множество других сортов, но все они еще не созрели. Потом опять пошел винный сорт «лья́тика», созревающий прежде других. Здесь Белолапый попасся. Мы тоже поели от души и еще набрали полную корзину.
– Теперь ты знаешь, что такое виноградник. Давай присядем, отдохнем в тени, – сказала тетя, повела меня под яблоньку, в тени которой мы едва умещались, и протянула флягу. – Выпей. Это и есть живая вода: чувствовать жажду и пить!
– В другой раз ты говорила, что живая вода – это материнское молоко.
– А разве младенец жажды не чувствует?
Неподалеку послышались чьи-то шаги. Это был полевой сторож: с ружьем за плечами он шел из своего шалаша, который соорудил из ветвей у маслины на возвышенности. Тетя насупилась.
– Здравствуй, кира-Русаки!
Тетя посмотрела на него недоверчиво:
– Здравствуй, капитан!
Она назвала его так потому, что тот носил ружье по закону, но мне показалось, что в голосе тети звучала насмешка.
– Слышал я, что ты теперь на ножах с моей тетей Спифуреной…
– Мы еще только недолюбливаем друг друга. За ножи не взялись.
– Зато ваши дети их держат.
– Что ты хочешь сказать?
– Разве ты не знаешь, что мой двоюродный брат Михалис дал обет расправиться с твоим Левтерисом? Скоро услышим о его смерти!
– Разве так разговаривают с матерью, Андрако́с? Хлеб, который ты ел в моем доме, поднимется и задушит тебя!
Тетя сказала так потому, что когда-то он был ее приемным сыном.
– Не лучше ли тебе знать, что мы решили сгубить его? Пули посылают в долг!
При второй угрозе тетя вдруг резко покраснела. Я увидел, как жила, бившаяся у нее на лбу, вздулась. Однако своего волнения она не выдала:
– Если будет на то воля судьбы, раньше он сам погибнет от моей руки. Умирающие делают смерть для тех, кто следует за ними, слаще.
– Ты говоришь так, чтобы это узнала мать убитого. Только такими словами рот ей не закроешь!
– Откуда тебе знать о страдании матери? Когда женщина рожает, она кровавит землю.
– Стало быть, шито-крыто? Срубили дуб, равного которому не было в Пяти Селах (последние слова он произнес нараспев), а теперь: «Так вот вышло»?
Кровь у тети уже, должно быть, вскипела.
– Убили паршивую овцу, а потом говорят, что руно у нее золотое!
Она тут же закрыла себе рот рукой:
– Это у меня вырвалось!.. Прости меня, Господи! Ты ведь знаешь, что не хотела я сказать того, что произнесли мои губы.
– Хорошо же!.. – ответил сторож. – Забыла, что мы с убитым одной крови?!
– Не забыла. Прости меня. Я – старуха, а ты – молодец. Я ведь тебе в матери гожусь.
С этими словами тетя привстала, показывая тем самым свое раскаяние.
– Хорошо! Хорошо! – ответил сторож и похлопал по прикладу ружья. – Посмотрим, чей дом станет пеплом да грудой развалин!
Он повернулся на каблуках и стал подниматься в гору.
Я дрожал, словно тростник, сидя на месте и не зная, что делать. Тетя снова села рядом, положила мне руку на плечо.
– Хорошо, что ты у меня есть, Йоргакис! Разделенная боль легче вдвое.
Она говорила так, чтобы успокоить меня, показать, что я ей нужен. Я повернулся и робко глянул на нее: на лице у нее была печаль.
– Если они сделают что-нибудь нашему Левтерису, – крикнул я, – я отомщу им кровью за кровь! Так и знай!
– Горе мне! Это ты сделаешь? Вот как ты меня понимаешь? Нет, сынок, никогда никого не убивай. Чтобы расплатиться за такой грех, целой жизни не хватит.
– Так что же делать? Ждать, пока нас на дрова порубят? (Это выражение я слышал от старого Фотиса.)
– Про какие это ты дрова запел? Где ты научился этому?
Она склонилась надо мной, посмотрела мне в глаза.
– Не оскверняй душу свою гневом, сынок… Смерть нужно встретить в чистоте и покаянии, когда бы она ни пришла…
Мы поднялись, собравшись уходить. Тетя повела меня другой дорогой.
– Здесь неподалеку есть небольшая кафизма (она имела в виду монастырское подворье) с церквушкой. Хочу поставить там свечку.
Два или три таких подворья близ села существовали со времен турецкого владычества: бездетные сельчане оставили их в помин о душе своей монастырю Аркади.
Тщедушный монах, охранявший подворье, сидел за деревянным столом вместе с тремя охотниками в тени, которую отбрасывало здание. Они попивали винцо и закусывали вяленой рыбой.
– Все мы – горсть праха. Так выпьем же! – услышали мы слова монаха, который наливал вино из бутылки в стаканы.
– Добро пожаловать, кира-Русаки! Капнуть и тебе слезинку?
– Нет, спасибо. Я пришла поставить свечку святому.
Мы вошли в церквушку, тетя опустилась на колени перед треножником, на котором стояла икона, и принялась что-то шептать святому Антонию. Слух у святого, должно быть, не был особенно хорош, поскольку шепот тети сменился вскоре громкими причитаниями: все, что держала она столько времени в душе, вырвалось теперь наружу, принося ей облегчение. Не буду писать здесь слова, которые произнесла она, хотя помню их прекрасно, потому что человека, исповедующегося перед святым, не должен слышать никто, кроме самого святого.
Через некоторое время после того, как мы вошли в церквушку, послышался вой, словно грызлись озлобленные собаки. Мы знали, что Белолапый остался снаружи, и тетя встревожилась за него.
И, действительно, было из-за чего беспокоиться! Пять или шесть псов катались кубарем по земле, стараясь разорвать белую гончую суку, словно это был хищный зверь. Три охотника и монах вместо того, чтобы разнять охотничьих собак, только пуще раззадоривали их на драку.
– Господи помилуй!.. – громко закричала тетя, простирая руки к мужчинам. – Вы что же, позволите разорвать ее? Разве не видите по ее сосцам, что она скоро должна ощениться?
– Так ей и надобно, воровке! Прибегает воровать у меня крупчатку, которую я сушу на солнце, – сказал монах, даже не поднявшись со скамьи.
– Белолапый! Белолапый! – позвала тетя, потому что и наш пес тоже впутался в свалку.
Она сунула руку среди разъяренных пастей и схватила Белолапого за загривок.
– Уберите своих собак! Вы что, не христиане? – снова закричала она, обращаясь к охотникам.
– Рыжая! Летучая! – крикнул один из них неохотно.
Тетя трясла другого охотника, схватив его за край жилета.
– Рябой! Триама́тис![18] – крикнул тот, не сдвинувшись с места.
Тут вмешался монах:
– Оставьте их! Пусть ее разорвут! Взять ее, Рыжая! Летучая, Рябой, Триаматис, Пухлая! Взять ее, воровку!
– Кормящую мать ты называешь воровкой, каплун?!
Здорово она ему врезала! Радость охватила меня.
Гончая не сдавалась… Она вырвала у псов клоки шерсти, а самому сильному из них откусила целиком ухо. Ее белая шерсть была залита кровью.
Увидав, как потрепаны их псы, охотники не обращали больше внимания на то, что говорила им тетя. Охваченные яростью, они хотели, чтобы гончую искромсали на мелкие куски.
Тетя снова сунула руку между разъяренных пастей, оставляя в них клочья своей одежды. Ей удалось вытащить оттуда истекавшую кровью жертву.
– Будьте вы прокляты, злодеи!
– Вот еще! Из-за собаки людей проклинает, – сказал один из охотников.
– Молодых парней убивают, а собак защищают, – добавил монах.
Тетя бежала к ручью, держа на руках собаку, словно зайца, которому распороли брюхо, чтобы выпотрошить.
– Будьте вы прокляты, злодеи! Чтоб вам сгинуть за это преступление!
Она опустилась на колени у ручья, в котором едва струилась вода, омыла, как могла, гончую и уложила ее на гальке. Кровь окрасила белую гальку в красный цвет, как окрасила прежде ее шерсть. Ручей превратился в алый пояс: постепенно разворачиваясь, он охватывал церквушку святого Антония, словно нить.
– Вот повторение моего сна! – в ужасе воскликнула тетя.
Она рухнула рядом с убитой матерью, и из глаз ее ручьями хлынули слезы.