Я раб греха. Но силой новой
Вчера весь дух во мне взыграл,
А предо мною куст терновый
В огне горел и не сгорал?[1187].
К сожалению, далеко не все исследователи творчества Соловьева замечают, что при всей утопической одержимости философа на протяжении 70-80-х годов и при всей эсхатологической насыщенности его мысли в 90-е годы его мышлению всегда был присущ момент некоего непреложного реализма.
Действительно, в 70-е годы, в период пика его славянофильских увлечений, в период его экзальтированного “русского оптимизма”[1188], юный философ чаял от будущей родины ГУЛАГа нахождения некоей золотой середины между “бесчеловечной божественностью” Востока и “безбожной человечностью” Запада. Середины Богочеловеческой. Разумеется, en grand эти чаяния не оправдались. Но оправдалось нечто иное.
За “русским оптимизмом” Соловьева-семидесятника стояла реальная культурно-историческая проблема.
Труды российской творческой элиты второй половины XIX – первой половины XX столетия – от Толстого и Достоевского до Бердяева и Пастернака – знаменовали (вопреки всем историческим катастрофам!) некий особый неоценимый в общечеловеческом развитии вклад в постижение “феномена человека” чья внутренняя динамика строится на всегда подвижных гранях жизни и смерти, природы и истории, неизбежности и свободы[1189]. К этой элите принадлежал и сам Соловьев, так много сделавший для культурного взлета своей Родины и своей эпохи.
Вопиющий утопизм Соловьева-восьмидесятника (30–40 лет для философа – возраст почти что “юношеский”) – воистину “гибеллинский” утопизм – был связан с чаянием возможного взаимопонимания “трех сил” тогдашней Европы: российской монархии (не вполне еще избывшей в ту эпоху свой реформаторский потенциал), Католической церкви и передовой интеллигенции. Этот утопизм также самоочевиден для любого критика.
Однако и в этом вопиющем утопизме – при пристальной работе над изучением не только наследия Соловьева, но и всего культурно-исторического контекста его творчества – можно обнаружить, по крайней мере, два рациональных момента.
Момент первый. Как указывал сам Соловьев, идея целостности христианского послания, идея духовного единства христиан, заложенная в Евангельских текстах и во множестве элементов церковного Предания, не может быть лишь метафизической абстракцией, живущей в головах и кабинетных занятиях ученых-богословов; эта идея нуждается в некотором значимом жизненном осуществлении[1190]. И уж если такое чаемое единство едва ли осуществимо в конкретной истории, то в эсхатологической ее перспективе оно должно стать фактом реальным и непреложным. На чем, собственно, и строится вся философская “драматургия” поздних произведений Соловьева, и прежде всего – “Трех разговоров”
Момент второй, причем, на мой взгляд, в высшей степени актуальный именно для “нашей-с-вами-истории” начала XXI века.
Действительно, утопическая ставка Соловьева на дружественное взаимопонимание и взаимодействие трех непримиренных сил тогдашней Европы – православного санкт-петербургского самодержавия, Католической церкви и европейско-российской интеллигенции – оказалась проигранной[1191]. Исторические обстоятельства, по существу, уничтожили и “первую”, и «третью» силу. Что же касается силы “второй” то и она, вследствие исторических испытаний и тех сознательных внутренних преобразований, которые пережила благодаря трудам Второго Ватиканского собора (1962–1965) и подвижничеству таких ее деятелей, как “добрый папа” Иоанн XXIII, или “славянский папа” Иоанн-Павел II, или великий богослов Карл Раанер (1904–1984), или же архиепископ Парижский Жан-Мари-Аарон Люстиже (1926–2007), – эта “вторая” сила устояла и обновилась[1192]. Но облик ее – при всей ее догматической и институциональной преемственности – существенно изменился…
И тем не менее здесь, в этой “клерикальной” соловьевской утопии “свободной теократии” важно разглядеть именно реалистический момент его творчества: нормальная социальная, правовая и духовная жизнь общества невозможна без некоторого минимума пусть нелегкого, но все же насущного взаимопонимания, без некоторого минимума доброй воли во взаимоотношениях между государственностью, религиозными институтами и гражданским обществом[1193].
А что касается насыщенной соловьевской эсхатологии 90-х годов, то и в ней нельзя не усмотреть элемент реализма.
Сгустившимся трагическим чувством, сгустившейся исторической печалью мы вынуждены платить за прежние обольщения оптимизма. Да и кроме того, сама история есть история сгустившегося времени, которое не может быть замкнуто в самом себе и не может быть вырвано из контекста Вечности.
Правда, и в утопизме, и в эсхатологизме Соловьева есть нечто общее, что не всегда усваивается исследователями. Он сам неоднократно писал, что его утопии и антиутопии – не иллюстрации к истории будущего, но, скорее, указания на некоторые векторы исторического развития. Не вполне проявленные, но все же несомненные суждения на сей счет можно обнаружить и в “Теократии” и в “России и Вселенской Церкви” и в “Трех разговорах”
А уж об элементах реализма в визионерской “софийной” мистике Соловьева также нельзя не сказать. Укорененная в тысячелетиях и веках библейской и гностической традиции, мифологема Софии есть некий образ мiрa – пусть несовершенного, но все же объятого живым и священным пламенем коммуникации. мiрa, где Бог проницает нас творческой любовью и мы проницаем друг друга.
…Сейчас модно говорить об эвристической ценности деконструктивного метода.
Ну что ж, коли так, то, на мой взгляд, умение усмотреть в утопических и эсхатологических темах наследия Соловьева непреходящие и конструктивные элементы человеческого и – вместе с тем – мистического реализма и представляется мне едва ли не самой насущной из возможных «деконструкций» этого наследия.
Благо, тема Единства – Отчуждения (Падения), обогащенного опытом и страданием Восстановления, и есть та основная тема библейского реализма, коей жива (если еще жива!) европейско-американско-российская духовная, интеллектуальная и культурная традиция. Как, впрочем, и тема ожесточенного, хотя подчас и начинающегося по самым благовидным мотивам, противления божественным и человеческим смыслам в истории. То есть – тема зла.