1979 год.
Мне десять лет.
Нашему соседу удалось взять напрокат телевизор, и он установил его в хутуне Маоэр, на улице, прямо перед окном довольно странной дамы, всегда одетой во что-то коротенькое из красных и черных кружев. Перед экраном телевизора, как перед всесильной богиней, присела завороженная троица и как будто творит молитву, а рядом с ними в маленьком шезлонге лежит ребенок.
На улице около плюс двадцати, и птицы радуются весне, набухшим почкам на ивах и гинкго. По выпуклому экрану, покрытому слоем золотистой пыли, принесенной ветром из пустыни Гоби, медленно скользят картинки. Я тоже смотрю. Не могу иначе. Сначала сомневаюсь, думаю, что меня отправят домой, мол, нечего тебе здесь делать, но молчу и присаживаюсь за самым старым мужчиной, который ничего не слышит. Двое других не видят меня, грязно ругаются и плюют мне под ноги. Я невидим, и это дорогого стоит. Как минимум десять минут я глотаю чудовищную череду движущихся картинок – это зрелище не предназначено для детских глаз, и мне становится не по себе. Я заставляю себя выдерживать эту пытку, не отводя взгляд, как будто они меня дразнят, призывая открыть глаза, как открывают от удивления рот, твердя, что я не должен их отвергать, отторгать, – нет, просто смотри, смирись с ужасом, впусти его в глаза, а потом и в душу, раз и навсегда. Я думаю, что после такой прививки мой взгляд изменится, ведь человек должен держать глаза открытыми, чего бы это ни стоило.
В ту ночь я моментально заснул, как пришибленный этим кошмаром, но в три часа утра проснулся в жестоких судорогах с криком «Мама!».
Никто не пришел.
И вот я снова вижу эти картинки, они теснятся у меня внутри в чудовищной тишине, как будто я проглотил экран телевизора. Меня тошнит, но рвоты нет, я вижу мать – ее лицо, четко очерченное и молодое, разрублено пополам топориком; потом я вижу других женщин, кажется, знакомых, они стоят, окаменев от происходящего. Тут же японские солдаты уводят этих женщин и хоронят их заживо вместе с малыми детьми, которых женщины держат за руки, как если бы вели их в школу. У некоторых детей в руках игрушки. Все молчат. Это происходит в декабре 1937 года, в Нанкине[28], у большой реки. Я один, замурованный в простынях, в вонючей черноте жидкого могильника, надрываюсь: «Мама!» Ударяюсь лбом о стену и просыпаюсь весь в поту.
Назавтра я опять пришел к телевизору, боясь и надеясь снова увидеть эти картинки. Те же мужчины, на тех же местах, так же завороженно смотрят эстрадный концерт довольно посредственной певицы.
После ужина я задал матери вопрос про Нанкинскую резню и про японцев. Она расстроилась.
– Ни к чему говорить об этом. Не к добру это, надо забыть.
Этот сон снился мне сотни раз, до самого приезда в Париж. Мать с разрубленной головой, похороненные заживо женщины с детьми, японские солдаты в чистеньких мундирах, и всегда это молчание, какое-то непристойное молчание овец, безропотно идущих на бойню. Как можно дать похоронить себя заживо? Что потеряли бы эти люди, откажись они сойти в яму? Не лучше ли было умереть от пули – быстро, «чисто»? Эти вопросы изменили мое восприятие людей, добро и зло стали ближе. На улице и даже в собственной семье я теперь смотрел на людей иначе. В зависимости от времени и провозглашенного лозунга, соседи, кузены, да и родители могли стать либо жертвами, либо палачами. Неважно, на какой ты стороне, – это одна трагедия, и для каждой роли нужны актеры, выбранные наобум. Все это относительно и произвольно, жертвы были не праведнее палачей: не имея мужества плюнуть своим истязателям в лицо, они смирились с тем, с чем смириться нельзя, шагнув в ров со своими детьми. Они тоже виновны.
Что сделала бы моя мать, будь она на их месте? Я утешаюсь мыслью, что это больше никогда не повторится.
Благодаря этому телеэпизоду и моему дяде, который время от времени, разговорившись, хвастается своими «подвигами» во время «культурной революции», я кое-что понял про нашу двойственность и, я бы сказал, даже распущенность. Как будто у нас, точно у индийской богини, много рук и много лиц, которые, в зависимости от ситуации и кармы, дают нам силу или слабость. Можно позволить себя унизить, а можно самому стать угнетателем – то и другое уживается в одном теле, сочлененное с необычайной гибкостью, уживается до тех пор, пока молчание божественной белизны не перемешает эти роли в угасающем свете таинственных огней трепещущей в них жизни. Я и в собственном теле чувствую, что значат эти раздвоения, на моем лице запечатлен их символ, но благодаря несчастью я знаю и то, что отторжение себя можно излечить…
Ангелы мы или чудовища, настанет день, когда нам придется увидеть себя такими, какие мы есть, такими, какими мы были и какими еще будем.