Чуть больше полугода Врубели провели в Санкт-Петербурге. Друзья, встречаясь с Михаилом Александровичем, радовались, слушая его речь – спокойную и рассудительную речь здорового человека. Иным не верилось, что совсем недавно Врубель был безумен и метался в бреду. Но также любой, кто знал Врубеля раньше, замечал, как сильно постарел и осунулся тот, кого они помнили осанистым красавцем, казалось бы, неподвластным возрасту.
Как и в прежние времена, Врубель изысканно одевался, в обществе держался учтиво и не отличался многословностью. Как и прежде, оставался любящим и заботливым мужем. Художник снова писал и рисовал, и привычные грани в его новых работах соседствовали с плавными переливами света. Врубель вспомнил, что когда-то любовался перламутровыми створками раковины, и новую работу назвал так, как и задумал много лет назад – «Жемчужина». Он снова любовался природой и черпал красоту из того, что доводилось увидеть.
– Человек не придумает того, чего нет в природе, – говорил Врубель молодым художникам. – Только присмотритесь к ней!
С удивлением он заметил, что теперь видит различные цвета в обыкновенной карандашной штриховке, и способен задавать цвет, меняя направление и частоту штрихов.
«Занятно! – подумал художник. – Если так пойдет дальше, то и краски сделаются не нужны – достаточно будет угля и итальянского карандаша!»
И лишь самые чуткие, самые внимательные люди, лишь те, кто проводили вблизи Врубеля достаточно долгое время, могли заметить одну скрытую, но разительную перемену. Некогда беспечный и смелый до безрассудства, Врубель теперь сделался осторожен. Каждый день, каждый час он вел себя так, будто ступал по тонкому льду, опасаясь провалиться. Врубель знал, что под этим воображаемым льдом скрывается не холодная вода. Нечто гораздо худшее. Нечто пугающее.
К началу весны «лед» дал трещину, в которой показалась уже знакомая чернота безумия. Врубель сделался беспокоен, затем вспыльчив. Приглашенный из Москвы Усольцев, осмотрев пациента, рекомендовал ему срочно отправляться в лечебницу.
– Вы правы, Федор Арсеньевич, – не стал спорить художник. – Я прошу вас лишь об одном одолжении.
– Все, что в моих силах, Михаил Александрович.
– Позвольте мне попрощаться с близкими. Ибо исход неизвестен нам обоим.
На прощание он пригласил немногих – пришли лишь несколько петербургских родственников да престарелый наставник художника из Академии – профессор Чистяков. После Усольцев и Надежда отвезли Врубеля в Панаевский театр – тот самый, где художник когда-то встретил и полюбил с первого звука свою жену. В тот же вечер Врубель отправился в психиатрическую лечебницу – третий и последний раз в жизни.
Когда болезнь в очередной раз отступила, и Врубель перестал бредить и рвать в клочья собственную одежду, он снова принялся за краски и кисти – теперь его занимала тема пророков. И тогда же заметил, что зрение, до сих пор острое, начало подводить. Контуры и очертания двоились, краски сделались тусклыми, и оттенки, которые до сих пор виделись ясно и безошибочно, все чаще и чаще приходилось угадывать.
В эти дни купец Николай Рябушинский, создатель литературного журнала «Золотое руно», обратился к Врубелю с заказом. Он просил написать для журнала портрет молодого поэта Валерия Брюсова, и художник принялся за работу. Брюсов приехал к нему прямо в клинику.
«Вот отворилась дверь, и вошел Врубель, – вспоминал поэт. – Вошел неверной, тяжелой походкой, как бы волоча ноги. Правду сказать, я ужаснулся, увидев его. Это был хилый, больной человек в грязной измятой рубашке. У него было красноватое лицо; глаза как у хищной рыбы; торчащие волосы вместо бороды. Первое впечатление – сумасшедший!»
– Это вас я должен писать? – спросил Врубель после обычных приветствий.
После этого он начал рассматривать Брюсова по-особенному – пристально, как смотрят художники. Выражение его лица изменилось, взгляд сделался осмысленным. Сквозь безумие проглянул гений.
Врубель работал увлеченно и споро. Несколько раз он переписывал фон за спиной поэта, да время от времени жаловался на очки – они оставались прежними, в то время как зрение стремительно ухудшалось.
Портрет Брюсова стал последней работой Врубеля.
Между тем из Императорской Академии художеств пришла отрадная новость – Врубелю присвоили звание академика «за известность на художественном поприще». Положенный в таких случаях портрет академика взялся написать друг Врубеля Серов.
– Серов – это превосходно! – со спокойной радостью проговорил Врубель. – Он берет верный тон, верный рисунок. Разве что восторг ему неведом…
Увы, Серова ждала задача не из легких, и беда заключалась не в мастерстве художника. Серов привык писать так, как видел. Там, где Врубель мог прибегнуть к стилизации, Серов писал с фотографической точностью. А больной Врубель оказался совершенно неподходящей натурой для парадного портрета.
– У меня проклятое зрение, – пожаловался Серов. – Я вижу всякую мелочь, каждую пору на теле. Это гадость! Мой зрительный аппарат, он точно фотографический!
– Постараюсь помочь, чем сумею, – отозвался Врубель.
Аккуратно причесанный и выбритый, одетый во все чистое, он выпрямился, как делал это прежде, когда в споре считал себя правым.
– Так, хорошо! – попытался улыбнуться Серов, правда, без особого успеха. – Тебе не тяжело позировать?
– А тебе рисовать?
– Нисколько!
– Ну, то-то же! Ты только не молчи, говори, если можешь говорить за работой. Я вот не могу. Расскажи мне что-нибудь.
– Ну, то, что мы оба признаны академиками, для тебя не новость. – Серов сказал первое, что пришло в голову. – Мне подумалось, если жить долго, то можно дожить до признания!
– Ты прав, – слабо улыбнулся Врубель. – Вот и ты, и я дожили! А ведь я много старше… Я жил во все времена.
Здесь его голос внезапно изменился. Он сделался глухим и низким, зазвучал отстраненно, постепенно набирая странную силу:
– Я помню, как изменялся мир… Как воздвигались и рушились царства, как некогда могущественные народы уходили в небытие… Я помню Элладу, помню величие и упадок Рима, помню орды гуннов, помню вандалов на улицах Вечного города… Огонь, яростный огонь, пожирающий старый мир, но не способный пожрать всего… И не способный сотворить нового! Не способный переплавить людей и отлить их в новую форму, более совершенную, чем раньше…
Серов насторожился. Украдкой перекрестившись, он с удвоенной скоростью принялся рисовать.
Вскоре Врубель окончательно ослеп.
– Чернота… – сказал он, обращаясь к навестившей его сестре. – Кругом чернота… Ты же знаешь, милая Нюта, что черный цвет – это не цвет? Это отсутствие всякого цвета…
Теперь любое привычное занятие сделалось для художника невозможным. Он не мог ни рисовать, ни читать. Он пытался угадывать цвета в звуках музыки, ощущениях тепла и холода, даже во вкусе лекарств, но все это не могло заменить утраченного зрения.
Сестра Анна часто навещала больного и читала ему вслух, Надежда пела и играла для него, особенно часто – «Сирень», любимый романс художника.
– Сирень, Надя, да… – вздыхал Врубель. – Ты ведь помнишь мою картину, ту, где сирень цветет?
– Помню, Миша. И сирень, и ту бледную черноволосую нимфу возле нее.
– Это Татьяна Ларина, – поправлял художник. – Надя, Надя! Спой мне еще. Твой голос – он чистая акварель…
Иногда художника навещали друзья.
– Вы узнаёте меня, Михаил Александрович? – прогудел могучий голос.
– Не припоминаю, сударь.
– Тореадор, смелее! Тореадор, тореадор!
– Савва Иванович! – улыбнулся Врубель.
Врубель и Мамонтов проговорили не меньше трех часов.
«Как интересно, – подумал Савва Иванович, возвратившись домой. – Прежде мне случалось воодушевлять его. Теперь он, сам почти погибнув, воодушевляет меня! К черту сомнения, вперед!»
В последний год Врубель преобразился внешне. Он не хирел, но как будто истаивал, и даже это удавалось ему по-своему красиво. Человека, сотканного из воздуха и света, покидала жизнь.
В тот вечер Врубель сам умылся и расчесался, попросил переодеть его в чистое. После сказал санитару:
– Николай, довольно мне лежать здесь. Поехали, братец, в Академию.
– Уже поздно, Михаил Александрович, – ответил санитар. – Завтра непременно.
– Завтра так завтра, – согласился Врубель.
– У вас болит что-то?
– Ничего.
Ночью Врубель встал под раскрытой форточкой. Он не раз подвергал себя физическим испытаниям, втайне надеясь, что они вернут ему утраченное зрение. Не раз после такого он надолго заболевал и не без раздражения думал, что теперь, пожалуй, его легкие от бесконечного кашля сделались похожи на решето. Впрочем, сейчас он чувствовал себя на удивление хорошо, даже бодро.
Холодный мартовский ветер завывал за окном, влетал в раскрытую форточку, лез под одежду ледяными руками и пробирал до костей, трепал волосы. Отчего-то холод и ветер настроили художника на особенный, даже героический лад. Ему захотелось петь.
О скалы грозные дробятся с ревом волны
И с белой пеною, крутясь, бегут назад.
Но твердо серые утесы выносят волн напор,
Над морем стоя! [22]
Много раз он слышал, как громовым басом Шаляпина звучала с театральной сцены «Ария варяжского гостя». Он всегда слушал ее с невыразимой радостью и мысленно благодарил композитора Римского-Корсакова – казалось, никто не способен передать музыкой холодный ветер и волны варяжских морей.
Если бы увидеть все это сейчас… Хотя бы ненадолго увидеть серые скалы где-нибудь под Выборгом. Сейчас он способен только слышать их, слышать благодаря музыке, что пришла в эту холодную ночь. Впрочем, ночь для него теперь всегда. С тех пор, как наступила слепота, он не видел даже снов.
Мечи булатны, стрелы остры у варягов,
Наносят смерть они без промаха врагу,
Отважны люди стран полночных,
Велик их Один-бог, угрюмо море.
Серое небо и под ним – темное, ближе к зеленому, море, бьющееся о серые скалы. Хотя скалы… Ведь они не серые! Они разноцветные! Серый в них перемежается красным, коричневым, зеленым и черным! Сотни, тысячи неповторимых граней и оттенков… Врубель видел это.
Врубель видел!