К книге
КайросКоробка II. II/19
80%
Коробка II. II/19
51

Огромным диском проплывала луна в небесах рядом с ними, а единственным прохладным местом в эту августовскую ночь перед самым началом лунного затмения оказался правительственный квартал. Там они гуляли, и в поле видимости спящего здания ЦК срывали с дерева большие зеленые кислые яблоки, и потом ели, сидя на правительственном газоне. Ночью, три недели тому назад, в двух шагах от ее детства.

Тогда в кармане у нее лежало шестистраничное письмо, плюс двухстраничное дополнение, где говорилось, что она уже не понимает, как им быть дальше. Что она еще ждет чего-то, но чего, она и сама не догадывается. Там говорилось: «Казалось бы, ты должен меня знать, но снова и снова демонстрируешь, что по-настоящему знать меня не хочешь». Они еще не успели встать с правительственного газона, как она отдала письмо Хансу. Однако он прочитал его только спустя три недели и целый прибалтийский отпуск.

В его ответном письме говорится: «праздновать одиннадцатое число каждого месяца, отмечать которое в память о нашем прежнем счастье мы снова начали только с апреля, нам явно придется недолго, как ни больно мне это признавать. Слишком целенаправленно», пишет он, «два года тому назад, в сентябре, да и потом, принялась ты разрушать все эти одиннадцатые числа». А еще в его письме говорится, что он вскоре непременно передаст ей следующую кассету, иначе он не сможет справиться с разочарованием. Перед внутренним взором Катарины внезапно возникает время, описывающее дугу с апреля по сентябрь. В апреле зародилась надежда, в сентябре она уже снова угасает. Перед ее внутренним взором время также описывает дугу между тем вечером, когда она, сидя в полнолуние на правительственном газоне, передала Хансу письмо, и тем днем три недели спустя, когда он наконец прочитал его и ответил. В каком-то сентябре он показал ей кого-то на фотографиях со своего пятидесятилетнего юбилея, средним пальцем правой руки, пожелтевшим от никотина, в каком-то другом сентябре она корчилась на полу во франкфуртском вокзальном туалете, а в еще каком-то сентябре они сидели на верхнем этаже в номере отеля «Штадт-Берлин», и ночной город далеко-далеко внизу раскинулся у ее локтя. Ей снова вспоминается Государственное издательство, Франкфурт, вводный учебный курс, коровий череп. Что-то начинается, что-то заканчивается – или осуществляется. Но между тем время обвивается вокруг жизни, пускает в нее корни, охватывает своими кольцами, врастает в нее, делает все что угодно, только не остается к ней равнодушным, оно всегда напряжено, оно словно натянуто между началом, которого мы не замечаем, потому что заняты жизнью, и конечной точкой, лежащей в будущем, то есть во тьме. Разве это не сам Ханс постоянно заставляет ее думать о Вадиме? «Сентябрь! Сентябрь!» – кричал Кристиан Грасхоф, исполняя роль Дантона в постановке пьесы Георга Бюхнера «Смерть Дантона» Немецкого театра, которую она за последние годы посмотрела восемь раз, если бы не этот спектакль, она никогда не решилась бы по совету Ханса изучать сценографию. На первой постановке она, в ту пору еще шестнадцатилетняя, сидела рядом с Гернотом, своим первым другом, а последнюю посмотрела в прошлом году с отцом, мысленно проговаривая вместе с актерами каждое слово. «Государственная власть должна быть прозрачным хитоном, облегающим тело народа. Сквозь него должна проступать каждая набухшая вена, каждый дрогнувший мускул, каждая напрягшаяся жила»[54]. Грасхоф исполнял обе роли, Дантона и Робеспьера, – того, чья голова падает в корзину со стружками, и того, кто его казнит, но чья собственная голова полгода спустя тоже упадет в корзину со стружками. Кстати, сказал ее отец, интересно, что ни тот ни другой, в сущности, не поколебали принцип эксплуатации человека человеком: бедные так и остались бедными, но этого никто особо не заметил, потому что крови проливалось немало. Так я пьесу еще не воспринимала, сказала Катарина и вспомнила безумную клавирную импровизацию Камилла, которую она теперь никогда не услышит. А саму идею нации, сказал отец, изобрели тогда только для того, чтобы мобилизовать людей на войну, не выплачивая им при этом денежное довольствие, полагающееся наемникам. Двое палачей хватают Люсиль под руки, как куклу, и уводят на плаху, в синем свете, в глубину сцены, а поскольку она на двадцать сантиметров ниже их, они, чтобы дело шло быстрее и легче, приподнимают ее, поэтому в свой последний путь она не идет, а парит, не чувствуя земли под ногами. Вот только твой Грасхоф, по-моему, уж очень кричит, еще сказал ей отец, а она невольно подумала, что никогда больше не сможет посмотреть этот спектакль. Кстати, сценографом у них, сказала она, был Фолькер Пфюллер, наш профессор, преподает на нашем отделении. Интересно, сказал отец, расскажи мне, как он такое создал.

А теперь закрывается еще и «Ганимед». Насовсем. Когда приезжают Ханс и Катарина, в ресторане полутемно, а в конце зала несколько стульев уже лежат перевернутые кверху ножками на столиках. В гардеробе нет света, пальто они вешают на крючки сами. Кроме них в зале сидит одна-единственная пара, которая, вероятно, забрела сюда случайно, да за длинным столом шумит последняя партия французских, американских или английских студентов колледжа в униформе. Ужинают они сегодня под музыку из кассетного магнитофона. Больше никаких скрипачей, никаких глиссандо, крышка рояля закрыта. Насовсем. Официант говорит слишком громко и ведет себя неловко. А шеф-повар, господин Вебер? К сожалению, его сегодня нет. В бернском масляном бульоне вместо перепелиного плавает кружочек яйца вкрутую, ну, хотя бы так, говорит Катарина, Ханс кивает. Индонезийский жареный рис наси-горенг они едят в последний раз, теперь такое можно будет попробовать разве только в ЦК, да уж, говорит Ханс и снова замолкает. Из кухни доносятся крики, болтовня и звон посуды, наверное, они там собирают вещи, говорит Катарина. Ханс кивает. Катарина в память той, первой, встречи в «Ганимеде», надела то же платье, что и тогда. В ту пору стоял золотистый летний вечер, а в волосах у нее был бархатный бант. Как она соглашается на все «условия», которые он ей объявляет, и улыбается всему, что он ни скажет. Тогда Моцарт, сегодня поп-музыка из магнитофона. «Святой Двоицей» назвал он то, что началось в те дни, а теперь туда уже не вернуться. Ему вспоминается сравнение, которое он привел в письме к ней год тому назад: он-де кажется самому себе пустым, разграбленным домом, с вырванной из стены проводкой, с заколоченными окнами, с закрытыми занавесями, с мелким мусором, разбросанным повсюду. Так будет выглядеть и ресторан «Ганимед», место, в котором на его памяти всегда царила жизнь. Некогда фешенебельный ресторан превращается в забегаловку, столь же убогую, как и то, что осталось от их любви. А какие у них когда-то были надежды.

Катарина говорит: Но мы же есть.

Она произносит это с благими намерениями, но, к сожалению, ничего не понимает.

Он снимает пальто с крючка, подает ей, она просовывает руки в рукава, повернувшись к нему лицом, быстро обнимает его, потом вытаскивает руки из рукавов и надевает пальто как положено. Пока он надевает пальто, она сдергивает с крючка номерок под номером восемьдесят, на память. Тогда они вышли в золотистую дымку теплого вечера с мерцающими пылинками и впервые вместе пересекли мост Вайдендаммербрюкке. Он до сих пор точно, до метра, помнит место, где она взяла его под руку. А сейчас октябрь, уже давно ночь, ветрено и холодно, летнее платье с открытой спиной, которое Катарина надела под пальто, слишком легкое, они бегут за трамваем номер сорок шесть, как раз едущим по мосту, но не успевают, пытаются поймать такси, не важно, легальное или нет, в конце концов останавливается «трабант» и отвозит домой за десятку сначала его, потом ее.

Предыдущая главаГлава 51 из 64Следующая глава