Воскресным вечером мы с Айзеей встречаемся в «Овер Изи» – закусочной в центре города. Заведение маленькое, но атмосферное: пол в шахматную клетку и обложки музыкальных альбомов на стенах. Тут аппетитно пахнет фритюром и жареным мясом, и, хотя я уже ела лазанью с родителями после переписки с девчонками в чате, в животе у меня урчит.
Сажусь в кабинку напротив Айзеи. Мы заказываем газировку и по куску черничного и шахматного пирогов[19]. Когда я рассказываю Айзее, что моя вирджинская подружка Мэйси понятия не имела о том, что такое шахматный пирог, пока не познакомилась со мной и Беком, отпрысками двух гордых уроженок Миссисипи, он смеется.
– А твоя мама… – начинаю было я, но осекаюсь.
Что-то подсказывает мне, что мать Айзеи была не из тех, кто стоит в фартуке у плиты.
Он договаривает за меня:
– Пекла ли она пироги?
Я кручу в руках солонку.
– Или что-то еще.
– Нет. А твоя печет?
Пожимаю плечами – неохота хвастаться перед ним домашней выпечкой.
– Значит, печет, – заключает Айзея. – Лия, не стесняйся ты этого. Марджори все время печет. И Найя. Но в детстве… Мое детство сильно отличалось от твоего.
– Каким ты представляешь мое детство?
Айзея изучающе смотрит на меня – так, будто я задала вопрос с подвохом.
Я слегка толкаю его ногу своей:
– Я серьезно. Если бы тебе надо было предположить три факта о моем детстве, что бы ты сказал?
Подумав, Айзея загибает пальцы:
– Тебя никогда не беспокоило, будешь ли ты сегодня сыта. У тебя всегда были подарки под елкой. И твои родители тебя обнимали… и до сих пор обнимают.
Зря я задала этот вопрос.
Очень, очень зря.
Потому что если, как сказал Айзея, детство у нас было разное – значит, он-то беспокоился, будет ли сыт сегодня, и не получал подарков на Рождество и родители его не обнимали.
– У тебя было детство, какое должно быть у каждого ребенка, – говорит он, когда официантка приносит нашу газировку. – Не смей думать, что ты этого не заслужила.
Киваю, но не удерживаюсь от просьбы.
– Ты ведь можешь рассказать о детстве, – предлагаю я. – О своем прошлом. О родителях. О чем угодно из этого. Обо всем.
– Я и рассказываю. Психотерапевту.
Улыбаюсь:
– Я имела в виду – можешь рассказать мне.
– Ага, только я не намерен грузить тебя своими травмами.
Мой взгляд упирается в стол, отполированный локтями посетителей за десятки лет. Слишком быстро наш разговор коснулся серьезных тем, и теперь я тщательно взвешиваю слова, прежде чем снова посмотреть Айзее в глаза.
– Я многое могу выдержать.
Айзея берет мою руку в свои:
– Знаю. Но тут такое дело: если я расскажу тебе о своем детстве и как попал в опеку, то ты… ты будешь воспринимать меня иначе.
– Нет, не буду.
– Лия, ты начнешь меня жалеть.
– Я и так уже тебя жалею.
Айзея резко вздрагивает. Что я наделала! Но не договорить не могу:
– Я и так уже переживаю, что твои родители не смогли обеспечить тебе нормальное детство. Новые подробности тут ничего не изменят. Я всей душой переживаю, что у тебя все сложилось так плохо. Так что рассказывай, не рассказывай…
Айзея задумчиво изучает мое лицо, потом говорит:
– Почему мне так легко тебе довериться?
«Тебе он сможет довериться. А в твоей душе снова проснется вера».
Меня захлестывают чувства. Волна несется к берегу, она все быстрее, все выше, вот вздымается, вот поднимает пенный гребень, и россыпь мельчайших соленых брызг образует в воздухе радугу.
– Я могу задать тебе тот же вопрос, – откликаюсь я. – Но вместо этого спрошу другое: почему тебя забрали от мамы и папы?
Айзея вздыхает – сдается:
– По множеству причин. Они были наркоманами. А дом – притоном. Еда – редкостью. Гигиена отсутствовала. В школу я почти не ходил. У меня никогда не было ничего из нужного: учебных принадлежностей, записок от родителей, ланча с собой. Я растил себя сам, пока родители убивали себя этой дрянью.
Он умолкает и смотрит на наши пальцы – мы ведь так и держимся за руки. Поднимает на меня глаза – в них пустота. Я боюсь, что он мысленно перенесся в детство, в родительский дом, снова стал тем несчастным ребенком, который старается выжить.
– Они меня ненавидели, – продолжает Айзея. – Я им попросту мешал – был препятствием на пути к очередной дозе. Если мне от них что и перепадало – завтрак, пара обуви, хоть какое-то внимание, – а я не проявлял достаточно благодарности, то потом горько за это расплачивался.
– То есть как? – едва слышно говорю я.
Айзея поводит рукой перед лицом.
– Нос у меня сломан не потому, что я в детстве был неуклюжим.
«С носом, кривым, как лесная тропинка…»
Сердце у меня норовит выпрыгнуть из груди, так исступленно и часто оно колотится. Больно думать о маленьком Айзее, голодном, брошенном, нелюбимом. Покалеченном теми, кто должен был о нем заботиться.
– Учителя обязаны сообщать о таких случаях, – объясняет Айзея. – Когда ребенок приходит в школу с вывихнутым плечом и налицо жестокое обращение, учителя должны звонить куда надо. Но служба опеки забрала меня не сразу. Там есть определенная процедура, обычно стараются сохранить семью, да еще и масса бюрократической волокиты. К нам раз в несколько недель наведывался социальный работник. Родители перестали употреблять и убедительно изображали, что все в полном порядке. Через полгода дело закрыли. Но вскоре после этого они снова сорвались. А потом, когда мне исполнилось восемь, мама родила второго ребенка. Девочку.
Я холодею от ужасного предчувствия.
Официантка приносит наш пирог, мы разнимаем руки, и она ставит на стол тарелки, кладет салфетки и приборы.
– Приятного аппетита! – бодро желает она.
Аппетит у меня пропал напрочь.
Айзея – тот как будто не замечает ни официантку, ни пирог. Он весь оцепенел, а выражение лица по-прежнему пугающе безжизненное.
Эксгумация прошлого дается ему нелегко.
– Ее звали Эмили, – продолжает он с застывшим лицом. – Она страдала коликами. Слово это я узнал уже позже, от Марджори. Эмили все время плакала. Родители обычно были настолько под кайфом, что им было плевать, так что я пытался успокоить маленькую сам – поил, кормил, переодевал, что там еще, – но она все плакала и плакала. Как-то ночью я проспал часов восемь подряд, а это мне не удавалось с самого ее рождения. Проснулся в панике, нутром почуял – что-то неладно. Она лежала в своей колыбельке, затихла. Лежала совсем неподвижно. И была похожа на куколку.
Я глотаю, потому что к горлу подкатывает. Лицо горит.
– Это твои родители?
– Они трясли ее, пока она не умолкла. Потом вмазались и вырубились. Я до сих пор не знаю, поняли ли они вообще, что она умерла, или им было без разницы.
Если раньше мы сидели напротив, теперь я пересаживаюсь под бок к Айзее. Он гладит меня по колену, я беру его под руку и кладу голову ему на плечо. Он прерывисто дышит. Айзея невероятно сильный и стойкий, но все-таки там, под броней, которой поневоле он оброс в детстве, – уязвимый мальчик, который больше всего хотел защитить крошечную сестренку.
– Когда ты в последний раз с ними виделся?
– В суде – мне было десять. Я выступал как свидетель обвинения. Их посадили на долгий срок. Знаешь, что самое мерзкое? Я долго терзался совестью из-за того, что упек их.
– В этом нет ничего мерзкого, Айзея. Нормальная человеческая реакция. – Я заглядываю ему в глаза. – Ты был Эмили хорошим братом, и Найе ты тоже хороший брат. Ты обязательно это знай.
Он улыбается, но в черных глазах все та же печаль – я его не переубедила.
– Я серьезно, – с жаром говорю я. – После всего того, что случилось, ты мог очерстветь. А ты… как свет.
Айзея заправляет мне за ухо выбившуюся прядку:
– Мне никто еще не говорил таких чудесных слов.
А потом он вспоминает про пирог, и мы делим его, как будто наши сердца никогда не ведали горя.