От Джефферсонвилла милю за милей простирается настоящий Юг: длинные глинистые дороги карабкаются по медлительным склонам, поросшим редкими соснами, минуют обширные белые пятна хлопковых плантаций, одинокие хижины на песчаных прогалинах – и устремляются вдаль, где голубоватым призраком маячат холмы. Сам городок затерялся у широкой, бурого цвета реки, которая, петляя, несется под высокими красными берегами. Над бурой пеной нависают густые древесные кроны, а под бородатыми испанскими мхами залегают длинные, сонные тени – на них пикируют с ветвей какие-то твердокрылые насекомые. В том конце мощеной, внушительной Джексон-стрит, где она, извиваясь, спускается к реке, средь булыжников сочится бурая жижа, а вдоль берега тянутся обветшалые пакгаузы – свидетели тех времен, когда здесь процветало судоходство.
По весне коричневые воды с шапкой пены, с круговоротом щепы и редких перьев лениво струятся вдоль улицы, чтобы кануть в ливневый спуск перед главным отелем Джефферсонвилла; для горожан это знак того, что красноглиняные русла на мили вокруг скрыты под водой.
Летом над теплым асфальтом смыкаются глицинии, а молодежь плещется в еле прогревшихся речушках. По вечерам уличные кафе расцвечиваются кружевными шарами девичьих юбок от дуновения громоздких электрических вентиляторов. С наступлением сумерек вдоль бордюров у строений с верандами паркуются авто; в мягких разводах темноты характерные звуки извещают мир юности, ежевечерне стремящийся выскользнуть за дверь, о том, что близится ужин. Звонят телефоны; кружевная тьма под деревьями исторгает на свет девушек в белом и розовом: через квадраты теплого света они вприпрыжку, с нетерпением летят на этот дребезжащий звук, что свойственно жителям тех мест, где случаются только приятные события.
Создается впечатление, будто в Джефферсонвилле вообще ничего никогда не происходит: дни еле тянутся, лениво судача под теплым солнцем. Линчевание, выборы, венчания, аварии, всплески деловой активности вызывают почти одинаковый интерес – обтекаемый, полноценный, припорошенный щедрой мягкостью воздуха в том климате, где из-за жары возможны лишь спорадические усилия, лишь бессистемные противоборства.
В годы моей юности перед домом номер двадцать три по Стейт-стрит по обеим сторонам прямой, вымощенной кирпичом тропы тянулась газонная подушка, и две растрескавшиеся бетонные ступеньки вели к восьмиугольным бело-голубым тротуарным плитам. Плиты эти разрушались корнями американских ильмов, и мы, детвора, мчась на роликовых коньках домой после уроков, падали на выбоинах. Дом словно бы извинялся за то, что дает приют большим семьям, которые растут быстрее семейных доходов, подобно облигациям, чью доходность обгоняют возлагаемые на них надежды и прогнозы.
В доме номер двадцать три Гарриет со своей немощной матерью и младшей сестрой занимали одну комнату и зарешеченную веранду, выходящую на задний двор. Все остальные помещения, включая треугольные спальни, задние коридоры и закуты под лестницами, сдавались внаем. В сущности, это был весьма приветливый пансион с воскресным ужином; по мере нашего взросления и незаметного угасания матери Гарриет он переходил на попечение Гарриет. Если новые жильцы поначалу оказывались не слишком приветливыми, за длинным столом они вскоре проникались духом застенчивой бравады и, похоже, не утрачивали его, даже убедившись, насколько им здесь некомфортно, тем более что для Гарриет они размещались по ранжиру где-то между ее ухажерами и работой на полставке в школе. Молодые мужчины, присматривающие себе невест, и престарелые супружеские пары, живущие на одну железнодорожную акцию, и жизнерадостная компания, которая собиралась вечерами на посиделки у камина в общей гостиной – все, казалось, находили непринужденность и отдохновение в игривой иронии Гарриет и ее громоподобном ржании, которое вызывала у нее любая претенциозность.
Со стариками она держалась свободно и безупречно вежливо. Остальные получали от нее право на любой самообман, который требовался им для поддержания душевного равновесия, при условии, что они терпели ее резкие и вульгарные приступы гогота, которые начинались с характерного колючего хихиканья и заканчивались чередой воплей-всхлипов на грани истерики. Такая манера уходила корнями в недра ее усталости и постоянного напряжения; если этот смех не щадил чужие нервы, то сама Гарриет, с тех пор как в последний раз вместе с нами переступила школьный порог и прошла между Венерой с пустыми глазами и гипсовой Минервой, свои нервишки не щадила никогда.
Знакомые давно удивлялись, почему она не пробует свои силы на более удовлетворительном и ярком поприще, чем учительство вкупе с содержанием пансиона. По нашему мнению, она попусту растрачивала свою энергию и одаренность. Причиной тому, скорее всего, была неспособность Гарриет бросить начатое, отступить от замысла или отрезка жизни, который виделся ей незавершенным. После окончания школы у нее сложилось множество убеждений о приверженности делу вплоть до получения желаемых результатов, и она до седьмого пота корпела над безнадежной мозаикой всевозможных обязанностей, даже не пытаясь подчинить их единому, более масштабному плану.
Каждому городу – своя пора: в Риме это зимний полдень с его прозрачным солнцем, в Париже – весенние сумерки, подернутые голубоватым туманом, в Нью-Йорке – рассвет, когда рваный горизонт заливают алые лучи. Так и в Джефферсонвилле существовали в те дни (и, думаю, сохраняются поныне) пора и примета, каких не сыщешь более нигде. Зарождались они с приближением летнего вечера, около половины седьмого, когда на всех углах загорались уличные фонари, отмечая этот миг мерцаньем и фырканьем, и длились до того момента, когда эти массивные сферические колпаки чернели изнутри от обилия мошкары и жуков; тогда детей, играющих на пыльных улицах, зазывали домой спать.
Над тротуарами кроны ильмов создавали рисунки черных фризов; мужчины в легких сорочках поливали эти лунные лозы и бермудскую траву дугами теплой воды с резиновым запахом, чтобы воздух напитался томленым, травянистым ароматом и дамы под сенью обильно цветущих лиан могли ненадолго прекратить обмахиваться веерами. Город, жаждущий девятичасового ветерка, замирал в безупречной плывущей тишине; когда вверх по склону карабкался трамвай, скрежет его колес разносился на шесть кварталов. Каждая девушка перед уходом на вечер танцев боролась у себя дома со сдавленным завыванием электрического фена и одновременно жестокой испариной. Вот в такой обстановке и случилось, что в военную пору, как-то вечером, Гарриет, тогда еще девятнадцатилетняя, только начинавшая свой непростой путь, услышала дверной звонок и подошла к порогу в одних голубых панталонах, кутаясь в огромное банное полотенце. Звонок около девяти вечера мог означать только доставку телеграммы или чего-то другого, за чем достаточно было, не показываясь, лишь протянуть руку. Распахнув дверь, Гарриет спряталась за нее, как за щит, но у входа стоял Дэн Стоун: голова его до самой макушки сияла, освещаемая лампой из коридора. Это был рослый, квадратный солдат с точеными, как у древнегреческого атлета, ногами и привлекательным лицом уроженца Огайо: волевой подбородок и полукруглый частокол зубов.
У него за спиной переминалась девушка; даже впотьмах Гарриет определила: не южанка. У нее были гладкие черные волосы, определенно не знавшие купания в илистой воде летних речушек, а покрой темной одежды, выполненный тщательно и бескомпромиссно, уж точно не мешал получасовым отдохновениям от зноя. Как всегда бывало в тех ситуациях, которые сулили авантюру, на Гарриет нахлынуло взволнованное смущение. Она рассмеялась; он тоже рассмеялся, а серые глаза, выглядывавшие из-за его плеча, еле заметно дрогнули при тех раскатах веселья, что пронеслись по открытой веранде.
Дэн Стоун дал разъяснения Гарриет: как он обручился с этими незамутненными глазками в безупречном одеянии, как не решался оставлять свою невесту в гостиничных вестибюлях, под раздуваемыми вентиляцией флагами, рядом с головными уборами цвета хаки и плакатами Красного Креста. Его мать собиралась приехать на Юг, но заболела. Его полк могли сорвать с места в любую минуту, а потому не могла бы Гарриет упросить свою матушку, чтобы та нашла для Луизы уголок среди горячей выпечки, чая со льдом и свежих овощей?
Так Луиза и Гарриет оказались под одной крышей и стали подругами на три недели (что немало для военного времени), а Гарриет еще и приохотила Луизу к тягуче-желтым предзакатным часам у нас в Джефферсонвилле, к автомобильным прогулкам вдоль пыльных живых изгородей из чубушника с гниющими на земле плодами-коробочками, к пряно-сладкому вкусу кока-колы, которая охлаждалась в деревянных кадушках у входа в пригородную лавку, к аппетитным ароматам мексиканских тележек с хот-догами и к тайнам города, который во избежание зноя спит девять месяцев в году под грядами четырехлепестковых роз.
У нас в Джефферсонвилле каждый знал все про всех: кто как плавает и танцует, в котором часу родители требуют от каждого из нас возвращения домой, кому по нраву какие блюда, напитки и разговоры, а потому мы дружно восставали против более рослых, плечистых, старших парней в военной форме, которые от нечего делать облюбовали наши кафешки и танцы в загородном клубе, да к тому же привносили некую серьезность в наш непринужденный, задушевный мирок, державшийся на том, что людям свойственно заполнять одни и те же часы одними и теми же делами. В пять часов пополудни мы шли купаться, поскольку в более раннее время слепящие отражения солнца в речной глади отбивали всякую тягу к воде, зато с приближением прохлады эти пятичасовые заплывы и шестичасовой стакан содовой превращались в продуманные ритуалы, слишком незыблемые, чтобы их могли с легкостью подхватить голенастые, простые в общении уроженцы Джефферсонвилла.
Девушек на всех не хватало. Те, которые в Джефферсонвилле считались чересчур долговязыми или держались излишне чопорно, рискуя остаться старыми девами, у военных шли нарасхват: их приглашали на танцевальные вечера и душными летними вечерами избавляли от одиночества. А уж каким успехом пользовались миловидные! Просевшую веранду Гарриет почти целиком заполоняла военная форма. Можно было подумать, здесь открылся призывной пункт. На протяжении тех недель, которые Луиза провела в увитой лианами знойной глуши Юга, Дэн постоянно находился в доме Гарриет: зависал на парадном крыльце, опираясь на перила с непринужденностью гуттаперчевого человечка, или томился под лестницей, уткнувшись лбом в какую-нибудь балку, и ждал, чтобы облачка пудры, скрип и хлопанье дверей сообщили ему о скорой материализации девушек. Являлся он ежедневно, перед ужином, в пору освещаемого светлячками затишья, и уезжал последним трамваем, который увозил с собою по сумрачным улицам груз дневного света и делал кольцо у военного лагеря.
Поначалу они с Луизой сторонились наших праздных компаний, которые грохотали раздвижной дверью, смеялись и перекрикивались, строя планы. Ужиная в городе, под большими вентиляторами, похожими на лопасти воздушных винтов, те двое ждали, пока остынут дымящиеся початки кукурузы и растает мороженое, потому что на хмельной, тучной жаре кусок не шел в горло. Но со временем они влились в суматошную инерцию, царившую на веранде у Гарриет. Дэн остался доволен, и Луиза с волосами цвета индиго и аквамариновыми глазами мало-помалу затерялась и пришла в недоумение от конского запаха мужчин в форме цвета хаки и удушающего аромата белых цветов, какие буйствуют в полутропиках. Оглушительный, обволакивающий смех Дэна звучал из мягко затененных углов, постоянно приближаясь, как близится гром надвигающейся грозы, а потом из тех же кружевных геометрических сумерек раздавалось издевательское ржание Гарриет.
Они стали неразлучны, и в последние несколько дней перед отъездом Луизы над этой троицей висело какое-то отчаяние. Дэна, как можно было подумать, в присутствии Гарриет охватывала внутренняя потребность беззастенчиво ранить и обижать Луизу. И ведь не сказать, что он злобствовал, вел себя недостойно или хотя бы невежливо, но в нем просто срывалась с цепи некая жесткость, от которой холодела Луиза: это качество виделось ей сугубо мужским и пугающим, а ему – отличительным признаком самого себя. Похоже, они так и не сошлись во мнениях о том, почему их покинуло счастье.
Наконец в жаркий предзакатный час Дэн, поторапливая Луизу, провел ее по размякшим доскам железнодорожной платформы, чтобы посадить в длинный и гладкий пятичасовой поезд, носивший странное имя – как у скаковой лошади. Ожидая отправления состава, они устроились лицом друг к другу в зеленых, колючих, словно посыпанных пеплом креслах и разорвали свою помолвку. Вероятно, и северная прочность стали, и раздвижные двери, и жужжащие вентиляторы обладали каким-то защитным свойством, которое придало Луизе уверенности и стойкости, чтобы выдержать предательство Дэна. А тот находил нечто для себя: капли тающего на тележке льда рядом с раскаленным вагоном, медлительную, илистую речку вдоль путей, приземистое кирпичное здание вокзала, длинный навес над грузовыми вагонами и сонными носильщиками – все это отвлекало его от мыслей о том, что он единственным словом меняет весь ход ее жизни, который она за истекшие два года научилась принимать как данность. Когда от хвоста поезда по вагонам прокатилась глухая сирена, возвещая, что посадка окончена, Дэн без угрызений совести спрыгнул на перрон.
К Гарриет он опоздал против своего обычного времени всего на десять минут; для него это означало лишь одно: что его место на скрипучих качелях уже занято, а когда они все же начали вместе взлетать и опускаться из света во мрак над танцующим тротуаром, она уже целых десять минут была окутана свежестью розовой кисеи Юга. Они были влюблены.
Долгие месяцы спустя, когда война с переменным успехом подходила к концу, когда Дэн, успев в порт отправки, вкусил нью-йоркской жизни накануне отъезда, которого так и не случилось, когда Гарриет сменила дюжину воздыхателей и сотню сердечных привязанностей, ей пришло от него письмо с просьбой приехать в Огайо для знакомства с его матерью.
Помолвка их так затянулась, они отправили друг другу такое множество писем через такие большие расстояния, что отношения их сделались не столько реальностью, сколько фоном жизни обоих, но Гарриет все же решилась на эту поездку в смутной надежде воссоздать те моменты взаимных открытий, которые объединяли их с Дэном. Из опустевшего в августе Джефферсонвилла, где у запертых дверей копились пожелтевшие от жары газеты, где запущенные газоны жухли от палящего солнца, а солнечные лучи рикошетом отскакивали от заколоченных ставен на раскаленные тротуары, Гарриет выдвинулась на Север, чтобы вновь ощутить бальзам и красоту ночей военного времени под луной Алабамы. Ей уже представлялось, как в кипарисовых болотах Огайо хрипло квакают лягушки, как скользят по грязноватой водной глади лунные отсветы, как пахнет смолой из труб одиноких лачуг и, самое главное, как подтянуты молодые люди в коже и военной форме – юные, странно незнакомые солдаты, какие одерживали над ней победы в самые восторженные годы ее жизни.
Дэн, писала она домой, встретил ее в огромном изразцово-зеркальном здании вокзала. Из всего, что довелось повидать Гарриет, оно более всего смахивало на операционную, и от одной этой мысли ее тут же охватила тревога, которая, пробежав по затылку, убила тот радостный восторг, с которым она предвкушала их встречу. Бело-голубые лучи, пронзая стеклянную крышу вокзала, нещадно нападали на помаду и румяна, более убедительные в мягком, рассеянном свете Юга, и Дэн, при всей своей галантности, не смог утаить, что заметил то сомнительное качество, которое мужчина чует нутром, оказываясь рядом с женщиной другого финансового статуса. В спокойной бежевой тяжеловесности оставались позади широкие улицы, обрамленные небольшими аккуратными деревцами, и мерцающие белые фасады домов; в конце концов он помог ей выйти из авто перед мерцающей застекленной дверью с кованой решеткой. В доме ожидала его мать.
Мать Дэна изъяснялась кратко и сухо; вся в черном и белом, она походила на типографскую страницу, и Гарриет, привыкшая видеть старушек изможденными и усталыми, запаниковала. У нее перехватило дыхание от мириада серебряных фоторамок, от рядов ярких книжных корешков по стенам, и взгляд ее застревал то в углах, за цветочными корзинами, то под ковром из медвежьей шкуры. Такое начало не сулило ничего хорошего. Ей хотелось пуститься наутек, и за все время, проведенное в этом особняке из красного кирпича, ее не отпускало ощущение, что от знакомства с хозяйкой дома она ни с того ни с сего может выброситься из окна.
Летними вечерами они посещали кабаре или колесили между рядами гераней по широким гравийным дорогам из одного загородного клуба в другой. Горожане разъехались, компании собирались нечасто; им даже пришлось разыскать Луизу, чтобы коротать досуг вчетвером.
Иногда они ехали по аккуратным гудроновым шоссе в луна-парк. Для Гарриет он стал излюбленным местом, потому что там плыли по воздуху ароматы горячего масла, в котором жарился попкорн, едкий пороховой дух из тира смешивался с резко-медным запахом карусели, а дружный смех обоих звучал эхом войны. Но то были редкие моменты.
Луиза и Дэн вспомнили, что обоим нравятся плетеные кресла и длинные клубные веранды за матовым стеклом. Мало-помалу они стали погружаться в молчаливую, изысканную сентиментальность среди треска гольф-клубов, и воя автомобильных клаксонов, и приглушенного стука покерных фишек, доносящегося из бара.
Для Гарриет все это выглядело как своего рода иллюстрация или реклама с текстовкой внизу: «В Палм-Бич все курят „меллифлор“». Впрочем, здесь прочитывалось и нечто вроде: «У нас в Огайо собран весь цвет молодежи». Гарриет поражалась уверенности собственного смеха и переживала из-за вольности своих южных нравов. Чувствуя себя чужой среди чужих, она отчуждалась от самой себя. Не познав ни богатства, ни статуса «завидной невесты», она так и не усвоила защитные формальности и готовые клише состоятельного общества. Из нее получился одинокий довесок к этим бело-фланелевым вечерам.
Последнюю неделю своего визита Гарриет встретила с облегчением. Безмятежный голос Луизы, которая теперь неотлучно торчала в доме, приглушали толстые ковровые дорожки на лестницах или томно усиливали беседы с матерью Дэна на предмет протестных обществ, лиг или организаций того или иного рода. Она срослась с этим безмятежным домом. В округлых боках серебряных ваз пели язычки свечного пламени, под ягодами клубники лучилась позолота, вода оказывалась тяжелее стакана, в который была налита, а в спокойных, сумеречных глазах не отражалось ни тягостное смущение, ни мучительное несовершенство.
Гарриет все это чувствовала, а потому ее изумление и обида оказались не столь сильны, как предполагал Дэн, сообщая ей, что планирует жениться на Луизе. В этот миг ей хотелось одного: перенестись в Джефферсонвилл – туда, где голые полы, сочный запеченный окорок на воскресном столе и знакомый дребезг тарелок с зеленой каемкой в пансионе.
По возвращении домой она всем нам рассказала про клубы и автомобили, про то, как одеваются северяне, и попросту объяснила, что они с Дэном не будут играть свадьбу. Она чувствовала, что не вправе покидать маму.
Примерно тогда я уехала из Джефферсонвилла, но легко могу представить, как наступила зима и компании в доме Гарриет стали разрастаться, да еще, по-видимому, и омолаживаться. В каникулярную пору наезжали десятки юношей-студентов, которые сыпали шутками, резались в кости и поддразнивали девушек, так что Гарриет, желая побыть в одиночестве, вынуждена была уходить из дому. На субботних танцевальных вечерах она зачастую переходила из одних объятий в другие, не сделав ни шагу. Всеобщая любимица, она отличалась неиссякаемым чувством юмора и обезличенностью близких отношений.
Старики признавались, что не понимают, откуда у нее берется стойкость днем пропадать на работе, вечерами бегать на танцы, в кратких промежутках – вести дела в пансионе и при этом всегда оставаться смешливой и жизнерадостной. Из своих заработков она понемногу откладывала средства, чтобы дважды в год совершать поездку в какой-нибудь большой город. Как-то летом она гостила у меня в Нью-Йорке. Составив туманное представление о французском языке, скупала все модные журналы. Была полна решимости открыть для себя такую степень искушенности, какой не располагал Джефферсонвилл.
Еще пять раз уплыли по медленной реке зима и лето, испарились подобно нежной дымке над городскими клумбами сальвии, над розами «чероки» и канареечником; ее ученики, для которых она мастерила бумажных кукол, теперь наводняли танцевальные залы пригородных клубов, а у большинства ее ровесниц уже были свои дети.
Время от времени я, наезжая домой, встречала девушек, с которыми она выросла: те за игрой в бридж или на прогулках с младенцами высказывали о ней туманное сожаление, рассуждали, почему она не вышла замуж за того или иного кавалера, и гадали, почему она предпочитает долгие учебные часы в начальной школе и вежливые сетования престарелых жильцов золоченым радиаторам и цветочным ситцам пригородного бунгало.
Люди уезжали и возвращались: ее подруги, выскочившие замуж, и парни, которых она знала еще солдатами, – все они твердили, что она ничуть не изменилась. А те люди, с которыми она теперь общалась, населяли опоясывающее город дорогостоящее кольцо белых бунгало, владели серебряными кубками для коктейля, ужинали при свечах и ценили вкус зернистой икры. Они устраивали чаепития, ужины и ночные вечеринки для приезжих, которые предъявляли клубные карты и рекомендательные письма или же собирались давать концерт, а то и читать лекцию.
Чарльз приехал с рекомендательным письмом. Он был архитектором. Джефферсонвилл славится своими историческими лестницами и веерообразными окнами над входом, равно как и своим гостеприимством. Знакомство Гарриет с Чарльзом произошло довольно необычно. Как-то вечером он просто вбежал в дом вприпрыжку, сверкая полукруглым частоколом белых зубов; свет из прихожей падал на его квадратные плечи. С высоты своего роста он возмутительно расхохотался, потому что она была завернута в банное полотенце, из-под под которого выглядывали какие-то мягкие вещички. Естественно, она не ожидала такого внезапного вторжения и требования комнаты. Они посмеялись вместе, и она, очевидно, почувствовала, как страх потерять интерес к жизни пробежал по обшарпанной веранде и разбился о сердечность двух звенящих задиристых смешков.
Потом их часто видели вместе, и никто особенно не удивился, когда они сбежали и поженились. Дело в том, что жил он в Огайо и не хотел излишне скрупулезных приготовлений. С тех пор прошло около двух лет; по слухам, они совершенно счастливы – она и сама этого не скрывала и заслуживала счастья. Живут они за дорогой зарешеченной дверью, вместе с его овдовевшей матушкой, которая носит черное платье из тафты, очень богата и неприступна, а Гарриет много времени уделяет работе на благо всевозможных обществ и лиг.
У них в доме горят свечи и поблескивает нарядная утварь. И, конечно же, Гарриет родила: младенец, судя по фотографиям, крупный и плечистый для своего возраста. Назвала она его Дэном, «потому что, – сказано в ее письме, – это единственное имя, которое действительно ему подходит».