Если вам когда-либо казалось, что вы родились не в то время, не в той стране, и вообще – по ошибке, поздравляю: вы в хорошей компании.
В русской литературе XIX века прочно укореняется фигура «лишнего человека» – один из самых узнаваемых и болезненных образов отечественного культурного воображения. Обломов, Печорин, Онегин и все, все, все. В них запечатлен целый тип: одаренный, умный, рефлексирующий мужчина, который, однако, не находит себе места в мире. Он чужд реальному действию, уклоняется от участия в социальной жизни, бежит от ответственности и живет, как правило, в пространстве мечты, воображения или иронического отчуждения.
Как мы уже знаем, Пуэр – это фигура душевной потенциальности, полета, одержимости мечтой, стремления к абсолюту, и одновременно – ужаса перед ограничением, рутиной, обязательством, старением и смертью. Пуэр живет в своей голове, пьет вино символов, а в мир выходит только в перчатках, чтобы не испачкаться в реальности. В хорошем настроении – поэт, в плохом – нарцисс, а в российском климате – лишний человек. Потому что все вокруг требует выбора, действия и решения. И все какое-то неидеальное, не такое, как надо.
В каждом из них чувствуется то, что Хиллман назвал бы «раненым крылом Психеи»: у Пуэра огромный потенциал души, но он травмирован, и потому этот потенциал не может быть интегрирован. Такой пассажир между мирами, у которого билет только в одну сторону – внутрь самого себя.
Он как роза в бутоне: потенциально прекрасен, но хронически нераспустившийся. Он влюблен в возможности, но не выносит реальности. Как только его зовут на службу или в настоящую любовь, он исчезает. Быть – тяжело. Лучше – думать о бытии. Он то и дело проходит мимо зеркала, поправляет манжеты, задумывается о вечном, говорит «жизнь мне опротивела» и исчезает за портьерой, как будто растворяется в тексте.
Вот, например, Онегин – это Пуэр в фазе обесценивания, который уже все видел, хотя почти ничего не делал. Его сердце не разбито – оно как антикварная вещь: хрупкое, никому не нужное и покрытое пылью тоски. Онегин просто комментирует происходящее, деконструирует драму. Когда Татьяна еще любит – он холоден. Когда она уже замужем – он страдает. Потому что у Пуэра любовь всегда работает только в воображении, как музыкальная шкатулка без завода.
Он знает, как нужно жить. Он читал все, что нужно. Он был в Лондоне, в Париже, ел устриц, ходил в театр, вел дневник, цитировал Байрона и знал, сколько стоит бархат в Вене. Онегин – это человек, который уже видел будущую скуку в каждом настоящем.
Любовь банальна. Дружба наивна. Искренность нелепа. А значит, и не стоит в этом участвовать.
Он как будто родился в декорациях, где все уже заранее нарисовано и остается только скучать между репликами. Это Пуэр, отравленный вторичностью. Все уже было. Все описано. Все чувства кем-то уже оформлены лучше, чем ты сам мог бы. Остается только сидеть на балу и внутренне зевать. Онегин – это человек, у которого нет своей боли, потому что на любую боль он сразу накладывает культурный шаблон. А значит – и не чувствует ничего по-настоящему.
Чацкий – это Пуэр, который еще верит, что можно победить словами. Он вышел в свет, как пророк, с монологом наизготовку, думая, что общество жаждет истины. Но общество давно сыто и вовсе не истиной. Важно, что его изгнание происходит без насилия, в тоне светского анекдота: его просто обвинили в сумасшествии и все.
Самый эффективный способ нейтрализовать Пуэра. Не спорить с ним, не стреляться – а обнулить его как субъекта. Сумасшедший? Ах, ну что ж, тогда и спорить не о чем. Можно сказать, что Чацкий – это Пуэр, который еще не знает, что он лишний. Он приходит, чтобы войти, но обнаруживает, что двери давно заколочены, а в комнате вместо дебатов идет тихий бал с угощениями. Его не выгоняют, его мягко выталкивает сама ткань эпохи.
И вот он остается один, в финале, с этой знаменитой фразой: «Карету мне, карету!» – как заклинание ухода: «Я не такой, как вы!» Но никто и не спорит. Потому что всем все равно. А это – и есть самое страшное для Пуэра.
Печорин – это Пуэр в фазе разложения. Он все понял, и оттого ему скучно. Он едет на Кавказ потому, что хочет почувствовать хоть что-то, кроме вялого отвращения. Он как игрок, который знает: все карты крапленые, но все равно садится за стол. В выигрыш не верит, но заняться ему больше нечем. И вот с отчаянной иронией он совершает свои поступки, как бы не всерьез. Печорин разрушает чужие жизни, как ребенок ломает игрушки: надо же разобраться, что внутри.
Это и есть формула архетипа в его зрелой, циничной фазе: все обесценено, потому что нет точки, где можно остановиться и сказать: «Вот мое!» Ни любовь, ни дружба, ни долг, ни свобода не находят в нем отклика. Он постоянно находится на полшага в стороне от собственной жизни. Он может соблазнить любую женщину, но не может остаться.
Может влюбиться и тут же обесценить то, что только что расцвело, чтобы снова почувствовать себя умнее всех. Потому что страсть он чувствует только к новизне. К моменту начала. К импульсу. А Пуэр всегда бежит за импульсом.
Печорин – это анатомия отравленного «я», которое хочет переживать остро, но уже все чувствует через перчатки. И поэтому он играет в жизнь. Он в роли. Он всегда в роли.
То он демон, то страдалец, то философ, то бравый офицер. Но нигде – просто человек.
Если бы он был героем традиционного романа воспитания, он бы полюбил, пострадал, покаялся и нашел смысл. Но в «Герое нашего времени» нет ни катарсиса, ни спасения.
Печорин не находит выхода, потому что внутри него нет ничего, что могло бы выдержать завершенность. Он не столько погибает, сколько рассеивается в пыль своего же скепсиса.
И, конечно, Обломов. Это уже не человек, а состояние вещества. Полупрозрачная субстанция, колеблющаяся в халате. Обломов – это Пуэр, который ушел в отрицание мира полностью. Он даже не делает вид, что участвует.
С точки зрения юнгианской символики, Обломов – это психологическая материя до инкарнации. Он как душа, которая боится войти в тело. Он не просто ленив – он антропологически осторожен. Он словно чувствует, что жизнь – это опасно: там ждут выборы, границы, утраты. Поэтому Обломов обитает в переходном пространстве между сном и действием, где можно все – и не нужно ничего.
Все, что у него есть, – это Обломовка, доисторическая утроба-утопия, где ничто не требует решений, не звонит в дверь, не зовет на службу. Обломов – это идеальный субъект для архетипического анализа: он не просто избегает взрослости, он ее аннулирует. Он как бы говорит: «Взрослость – это ошибка». И ложится спать. Он напоминает монаха, погруженного в отшельническое самотрансцендирование, только без монастыря и без Бога.
Обломов – это предел архетипа, как бы финальная форма отрешенного юноши, который уже ничего не ждет от мира. И потому он становится чем-то почти священным. Он ближе всех к пустоте, в которой может родиться настоящее «я», если, конечно, из нее выйти. Но он не выходит. Он слишком честен, чтобы жить как все, и слишком слаб, чтобы жить иначе.
Андрей Штольц, его друг и антипод, предлагает ему инициацию – рациональность, действие, европейскую четкость. Но для Обломова это звучит как изгнание из рая. Он отказывается из упрямства – он телесно не способен к существованию в мире, где надо каждое утро вставать и быть собой в обществе других. Любовь Ольги тоже не спасает: она ждет героя, а он – утешения. Ее любовь не безусловна, она просит: сначала оживи. И он уходит. Потому что Пуэр не может быть вызван к жизни через прошение или через любовь.
Пуэр взрослеет только через боль. Только когда жизнь становится невыносимой в ее текущем виде, когда даже сладкая тишина Обломовки превращается в безвоздушное пространство, когда невозможно дальше откладывать, невозможно лежать, невозможно дышать этим застоявшимся воздухом мечты, только тогда в нем может начаться подлинное движение. Обломов до этой точки не доходит. Ему не хватает не страданий. Мира, который задушит, если ты не изменишься. Но мир, к несчастью (или к счастью?), позволяет ему остаться в стороне. Ольга уходит, Штольц далеко, а жизнь обходит его мягко и вежливо. Поэтому он так и остается в тени архетипа: возможность, не ставшая судьбой.
Примером Пуэра, который повзрослел как раз через боль, будет Раскольников. Изначально он самый опасный искренний Пуэр XIX века.
Если Онегин мечтает, Чацкий выступает, Печорин играет, а Обломов спит, то Раскольников – действует. И тем самым нарушает весь свод негласных правил, по которым живет архетипический лишний человек. Пуэр вообще-то не должен мараться в крови. Он должен страдать, мечтать и лежать на диване под тюлем, а не хватать топор и устраивать социально-философский перформанс. Но именно поэтому Раскольников – Пуэр особого типа: такой, который поверил в идею и попытался стать взрослым, минуя зрелость.
Его случай подтверждает нам: «не все действия Пуэра одинаково полезны». Юноша Родион слишком серьезно воспринял чужие идеи. В данном случае – идею сверхчеловека. Он пытается победить мир рационально. С холодной математикой в глазах и бредом в висках. Он не хочет быть лишним человеком. Он хочет быть героем, но не для людей, а для абстрактного «идеального наблюдателя», для Ницше, для сверх-Я с кафедры философии.
Если Онегин – комментатор, Чацкий – стендапер, Печорин – игрок, Обломов – сон, то Раскольников – срыв. Надлом в структуре архетипа. Он – попытка юноши прорваться в мир великих свершений, минуя этапы зрелости, минуя сердце, минуя смирение. Он не соглашается быть лишним, он хочет быть исключительным. Но чем сильнее он напрягает волю, тем глубже погружается в тень собственной души.
Это пример того, как неверно воспринятый путь героя ведет к крушению юношеской гордыни. Идет к абсолюту, а встречает бессмыслицу. Хочет стать судьей, а оказывается подсудимым. Душа не может родиться в действии, если она не покаялась в гордыне.
Маска героя не решает проблему инфантильности. Недостаточно совершить «подвиг», чтобы повзрослеть. Особенно такой идиотский. Убив дракона, не становишься взрослым, убив старуху – тем более. Ты становишься убийцей, таким же инфантильным, как и был. А путь к взрослости – радикальное принятие, смирение и упорный труд.
В итоге Раскольников оказывается там же, где давно уже лежал Обломов: в мрачном, затхлом пространстве, где ничего не остается, кроме как терпеть и меняться. Только если Обломов пришел туда на мягком диване, то Раскольников – через топор, унижение и каторгу. Он – Пуэр, который шагнул за грань, взглянул в бездну и ужаснулся тому, кем хотел стать.
И вот, лежа уже не в халате, а в тюремной робе, он начинает свой путь не героя, не гения, а простого человека. Так рушится миф о героическом исключении, и начинается работа.
Во всех этих персонажах проглядывает одна и та же матрица: высокая чувствительность при низкой адаптации. Это души, которые слишком много поняли слишком рано. В них живет тайное знание о бессмысленности усилий. Они видят, что общество – это театр с плохими актерами и заплесневелыми декорациями, и отказываются играть по сценарию. Но и уйти не могут, потому что некуда.
Но почему именно в России этот архетип оказался таким мощным? Возможно, потому, что сама история страны с ее резкими переломами, отсутствием стабильного архетипа «отца» (в лице правового государства, устойчивых институтов, гражданского общества) не позволила закрепиться фигуре зрелого мужчины Сенекса. Государство, ежели и выступало в этой роли, то либо в виде самодержца с тяжелой рукой, либо в виде некоего малоподвижного и неповоротливого учреждения, у которого, как известно, руки не доходят, а ноги не ходят вовсе. В условиях, где реальность неустойчива, идеалы раз за разом обесцениваются, а всякое деятельное усилие, как правило, заканчивается ссылкой, банкротством или странной должностью в провинции – бежать в мечту, в иронию или в паралич становится глубоко экзистенциальным выбором.
Вот и бегут наши герои: кто в поэзию, кто в кабак, кто в кудрявую философию. А кто и вовсе в ничто. И сидит, бывало, человек при свечке, с глазами, полными вселенской тоски, и думает: «А не уехать ли мне во Францию?» И ведь даже едет, да только юноша в нем неистребим, как бородавка на носу у вдовствующего статского советника.
Если подойти ближе, становится видно, что так называемый «лишний человек» – это не просто продукт исторической неврастении, но существо, одержимое томлением по неведомому Отечеству духа. Тоскует он то ли по Звезде, то ли по Деве, не разобрать. В здешнем мире он как-то не прописан: бюрократия его не признает, служба не держится, супружеское бытие ему претит. Впрочем, и в тот иной мир, куда его будто бы влечет, тоже не пробиться. Билет то ли не выдали, то ли он, как водится, потерял его в припадке меланхолии. Он был бы поэтом, но слова ему мешают. Он был бы героем, но меч рассыпался в руках.
Такой человек чувствует себя лишним, потому что мир – не роман, тут есть правила. А он все еще сомневается, стоит ли принимать эти правила. И когда его спрашивают, почему он не идет вперед, он, не глядя, говорит: – А что там, впереди? – Все то же самое.