Условную телеграмму принесли в субботу пятнадцатого, уже поздно вечером.
– Это мне, – сказала Людмила, прочитав текст: «Встречайте воскресенье одиннадцать». – Можно я завтра уеду, фрау Ильзе?
– Поезжай, разумеется. – Та пожала плечами. – Я только удивляюсь, почему бы Эриху не навестить нас здесь и что это вообще за игра в конспирацию – скоро он потребует, чтобы ты надевала синие очки и привязывала длинную рыжую бороду…
Утром профессор, молчаливый и озабоченный, отвез ее на станцию в хозяйском шарабане.
– В отличие от Ильзе, я понимаю, что это не игра, – сказал он, когда они стояли на платформе, ожидая пригородного поезда, – поэтому будь осторожна, обещай мне.
– Я буду осторожна, – пообещала Людмила, не спросив, чего ей следует остерегаться.
– И постарайся не задерживаться, если сможешь. Скажи Эриху, что у меня все в порядке, пусть он ни о чем не беспокоится.
Подошел поезд. Вдоль платформы пропыхтел маленький паровоз, украшенный выцветшим лозунгом «Колеса должны вращаться для победы», побежали, замедляя ход, обшарпанные зеленые вагоны-«сороконожки», с наружной дверью из каждого купе. Профессор помог Людмиле подняться в пустое отделение, подал ей сумку, захлопнул дверь. Людмила, потянув за оконный ремень, опустила раму и высунулась наружу.
– Скажите фрау Ильзе, что творог я вынесла на ледник! – крикнула она, когда поезд уже тронулся.
Железная дорога бежала по берегу Эльбы, следуя ее прихотливым излучинам среди зеленых холмов; утреннее солнце заглядывало в вагон то справа, то слева. Вниз по течению медленно плыла баржа, навстречу так же неторопливо прошел пароход «Лейпциг», потом пробежала белая моторная лодка, вспарывая сверкающую речную гладь. Людмила смотрела на мирный солнечный ландшафт и думала о том, что, наверное, никогда сам не любил тот, кто первым придумал выражение «несчастная любовь». А глупцы подхватили и повторяют – «счастливая любовь», «несчастная любовь», как будто это не одно и то же, как будто в настоящей любви можно разделить радость и горе…
Всякая настоящая любовь – счастье, сколько бы горя она ни принесла. Счастье может длиться, и тогда человек счастлив всю жизнь, или оно может оказаться коротким, может оборваться внезапно, и тогда человек остается несчастным. Таким несчастным, что жизнь ему в тягость. Но при чем тут сама любовь? Разве ее вина, что отпущенный срок оказался мал?
Прошлый раз она сказала Эриху, что хорошо, что никто из них не знал заранее друг о друге – предвидеть все это было бы тяжелее. Значит, и сама она в тот день тоже чего-то еще не понимала, чего-то главного, – не понимала, что это уже и есть счастье: просто любить. Сегодня, сейчас, сию минуту, ничего больше не требуя от судьбы, не зная – и не желая знать! – что будет завтра.
А ведь, наверное, если взглянуть со стороны, их любовь относится к разряду самых несчастных. Еще бы! Любовь без будущего, явно и заведомо обреченная. Будущего у них не было, они оба прекрасно это понимали, недаром они никогда, словно сговорившись, не начинали разговора о том, что будет после войны. Эта тема была для них неприкосновенной, запретной. Они не могли даже мечтать, как испокон веку мечтают все влюбленные, потому что – о чем? О неизбежной разлуке?
Занятая своими мыслями, Людмила не заметила, как проехала половину пути. У Пирны железнодорожное полотно ушло от реки, начались заводские пригороды – Зедлиц, Хейденау, с дымящими трубами фабрик и жилыми кварталами унылых одинаковых домов красного кирпича. За Добрицем опять заводов стало поменьше, садов – побольше, промелькнуло зеленое поле ипподрома, станция Дрезден-Рейк, снова улицы, уже шире и наряднее, с невыцветающими довоенными рекламами по брандмауэрам: «Байер», «Хлородонт», «Шоколад „Телль“», «Почему „Юно“ – круглые?», «Лучшие сигареты – „Мокри“», яркая зелень тополей и платанов, розарии за коваными решетками вилл, перрон станции Дрезден-Штрелен, косо выбегающие из-под мостов трамваи и, наконец, гулкий и пахнущий паровозным дымом полусумрак – после солнца – под закопченными стеклянными сводами вокзала Дрезден-Главный.
Она сошла с трамвая на Постплац, и Эрих догнал ее уже за театром, у садовой ограды.
– Здравствуй, любимая, – сказал он негромко, поравнявшись с ней, и замедлил шаг. – Я пойду вперед, подожду тебя на лестнице. Или поедем куда-нибудь, не заходя домой? Я достал машину, до вечера.
– Зайдем, – отозвалась она, не оборачиваясь. – Мне все равно надо взять почту, ступай…
Он ушел вперед. Людмила нарочно помедлила еще у портала Оранжереи, делая вид, будто разглядывает статую Флоры в нише, потом попыталась прочитать какое-то свеженаклеенное объявление, но не поняла ни слова – так билось сердце, перехватывая дыхание. Увидев, что Эрих скрылся в подъезде, она тоже пошла к дому – сначала не спеша, потом быстрее, потом чуть ли не бегом. Они поцеловались в лифте, благо лампочку в кабине опять кто-то вывинтил, потом в прихожей – тоже полутемной, где поскрипывал под ногами старый паркет и пахло земляникой, которая рассыпалась из ее сумки. Любимая, повторял он, о любимая, а она опять почти не разбирала его слов – так колотилось сердце, – их и не надо было разбирать, понимать, воспринимать рассудком, они входили прямо в сердце, поэтому-то оно и рвалось. Я так тебя ждала, любимый, так ждала – полтора месяца, нет, больше – пятьдесят дней, ровно семь недель и два дня – позавчера исполнилось семь недель, я считала, Эрих, любимый мой, я ведь так ждала…
– Пусти меня, – прошептала она наконец, пытаясь дотянуться до выключателя, – пусти, милый, я… я не могу больше, мне кажется, я сейчас умру, ну пусти же!
Свет наконец зажегся. Людмила, пряча глаза, присела на корточки, начала подбирать рассыпанные по полу ягоды.
– Помоги мне собрать это, – сказала она так же шепотом, словно кто-то мог услышать их в пустой квартире. – И надо съесть, фрау Ильзе сказала, чтобы съели сразу… иначе испортятся – эта жара… Какой у тебя усталый вид, милый, я боюсь спросить, как ты там живешь, все равно не скажешь правды, но выглядишь ты…
– Просто я не спал по-настоящему. Уже три ночи, понимаешь, и ничего нельзя сделать. Снотворное принимать – бессмысленно, я так наглотался первитина, что теперь ничто не помогает…
– Много работы?
– Да, и… ездить приходится все время, вчера только вернулся из Румынии, до этого был во Франции. А ты сама представляешь, какой сейчас всюду транспорт. В Румынию, правда, летал самолетом, туда и обратно, пристроился к курьеру фельдсвязи…
– Это ведь, наверное, опасно сейчас – летать?
– Здесь-то еще ничего, а на Западе ни одного нашего самолета вообще не увидишь – у союзников полное господство в воздухе… Но, бога ради, не будем об этом. Подставляй, куда высыпать… Ну что, все?
– Вон еще там, сзади. Ты опять на один день?
– Разумеется, и так едва вырвался. Зато я достал здесь машину, до самого вечера.
– Ты ведь говорил, что бензин…
– Это неофициально. – Он поднялся с усилием, опираясь на край вешалки.
Людмила испуганно ахнула:
– Господи, Эрих, – зачем же ты нагибался, ну что я за дура! Тебе больно?
– Нет, нет, нисколько. Не обращай внимания, это я так, по привычке. О чем мы говорили? Ах да. Так я хочу сказать, что у нас легче организовать бочку бензина на черном рынке, чем получить один литр законным путем. Дай все-таки я на тебя посмотрю. Ты выглядишь совсем хорошо – я же говорил, надо жить в деревне. Впрочем, эта проклятая лампочка едва тлеет, выйдем на свет – я хочу тебя видеть.
– Можно посидеть в кабинете, там я недавно убирала, а в столовой и гостиной пыльно и все в чехлах. Побудь здесь, я сейчас – только сполосну ягоды…
Сев на диван, он долго смотрел на бюст Минервы над книжными шкафами, потом откинул голову на спинку и закрыл глаза. Он не знал, правильно ли сделал, что приехал. Это, очевидно, последний его приезд – ну разве что произойдет какое-нибудь чудо, какое-нибудь исключительное – на грани чуда – стечение обстоятельств. Но маловероятно. Пока что обстоятельства складываются против: срыв за срывом, неудача за неудачей. Вчера, в субботу, провалилась вторая в течение одной недели попытка Штауффенберга – на этот раз в «Волчьем логове». Он вылетел в Растенбург утром, совещание было назначено на 13 часов; в 11:00 Ольбрихт в Берлине запустил «Валькирию». Поднятые по тревоге подразделения были уже на марше, когда в 13:30 Штауффенберг позвонил из «логова», чтобы дать отбой – совещание оказалось таким коротким, что он не успел поставить взрыватель…
А сегодня утром в штабе округа Эриху доверительно сообщили, что на Западном фронте убит Роммель. Как бы ни относиться к «герою пустыни», он был решителен, смел, солдаты действительно души в нем не чаяли; недаром заговорщики в Париже прилагали столько усилий, чтобы заручиться его поддержкой. Теперь эта важнейшая фигура сошла с доски, а кто оставался – трус Клюге? Не пользующийся никакой популярностью у немцев и ненавидимый французами Штюльпнагель? Какое уж тут «чудо»…
Людмила, помыв землянику, вернулась с тарелкой в кабинет и, увидев Эриха с закрытыми глазами, осторожно подошла на цыпочках.
– Я не сплю, садись сюда, – сказал он, не открывая глаз, и протянул руку.
– А я подумала… – Она поставила тарелку, села рядом, прижавшись к нему. – Может быть, ты поспишь? Отдохни, а потом мы съездим куда-нибудь, если хочешь…
– Нет, что ты, я не сплю днем. Посмотри на меня. Я до сих пор вижу, как ты на меня посмотрела тогда, – я ждал на мостике, помнишь?
– Да, – шепнула она, приложив щеку к его ладони. – Я очень хорошо помню, как ты ждал… Ты там стоял и смотрел в воду, а когда поднял голову и оглянулся, у тебя лицо стало вдруг совсем… мальчишеское, наверное, я не знаю, как точно определить…
– Мальчишеское? Это потому, наверное, что я в тот момент увидел, как ты на меня посмотрела. Я не знаю… это, наверное, звучит как-то… хвастливо, что ли, но мне тогда показалось, что ты вся словно осветилась изнутри.
– Почему хвастливо?
– Ну… получается ведь, будто я допускаю, что ты так обрадовалась, увидев меня.
– Но я действительно обрадовалась… Скажи, о чем ты сейчас подумал?
– А что?
– Я просто увидела в твоих глазах, что тебе – грустно? Нет, другое – тяжело, печально, не знаю, как сказать, – здесь, наверное, много синонимов, да?
– Много, – кивнул он, прижимая к губам ее пальцы. «Скорбно», например; хорошо, что она не знает этого слова. Скорбно. Наверное, лучше было не приезжать – для нее, во всяком случае. Ждала, конечно, но все-таки – уже семь недель, а теперь все заново и острее… Хотя приехать все равно было необходимо.
– Пока я не забыл, любимая, – сказал он. – Есть одно дело – давай уж с ним покончим сейчас, чтобы потом не думать. Хорошо?
– Да, только ты ешь землянику, ее действительно нельзя оставлять, а мне одной не съесть.
– Спасибо. Спасибо, очень вкусно… Послушай, помнишь, я говорил тебе относительно документов – на всякий случай?
– Да, помню. Фотографии подошли по размеру?
– Вполне. Так вот, Люси… – Он поднял с полу портфель, расстегнул пряжки и достал плотный конверт. – Я привез эти бумаги. Здесь их не оставляй – возьми в Шандау, а там спрячешь где-нибудь. Надежно, но чтобы можно было достать в любой момент. Ты меня поняла?
Она кивнула, глядя на него настороженно.
– Эрих, что-нибудь… случилось?
– Пока нет. Значит, так – в этом пакете находится полный комплект документов на имя Гертруды Юргенс, «народной немки» родом с Южной Украины. Здесь все – удостоверение личности, эвакуационный лист с отметками эвакопунктов в Лемберге и Бреслау, продовольственные карточки, деньги. Здесь же найдешь направление в беженский лагерь в Аугсбурге – это в Баварии, недалеко от Мюнхена, – оно служит пропуском и дает право купить железнодорожный билет. Денег тебе должно хватить до конца войны – здесь три тысячи марок.
– Но…
– Погоди! Как я говорил, это сделано в порядке предосторожности, – может быть, тебе вообще не придется воспользоваться этими бумагами. Все выяснится в ближайшие дни.
– Но как же я узнаю, Эрих? – спросила она упавшим голосом. Ей все еще казалось, что это не всерьез – чьи-то чужие документы, пропуск в Баварию… Зачем ей Бавария, если он сам говорил, что война скоро кончится?
– Узнаешь, – сказал он. – Узнаешь по радио, из газет и сама поймешь, как действовать дальше. Больше я тебе ничего сказать не могу, но это все очень серьезно, поэтому, если ты поймешь, что надо бежать, делай это немедленно. Слышишь? Штольницам ты в этом случае ничем не поможешь, твое присутствие может лишь помешать… Да, вот что еще! Из Дрездена лучше уехать не по железной дороге, мало ли что – случайно может встретиться кто-то, кто тебя видел здесь как «восточную работницу», – вероятность минимальная, но к чему рисковать…
– Ты считаешь, лучше пароходом?
– Нет, ни в коем случае, там тоже могут проверять. Лучше всего воспользоваться попутной машиной. Помнишь, тот мост у Кадица? Ты еще спрашивала, куда ведет автобан. Выйдешь на него и останавливай любую машину в западном направлении, беженцы часто так делают, и их охотно подвозят. Это никого не удивит. Тебя довезут до какого-нибудь города – Хемниц, Иена, чем дальше, тем лучше, а там купишь билет до Аугсбурга. Если в лагере спросят, чем приехала, так и скажешь: сначала попутными машинами, потом поездом.
– А военные грузовики тоже можно останавливать?
– Почему же нет? – Эрих пожал плечами. – Не каждый остановится, понятно, формально это не разрешается, но обычно на запрет смотрят сквозь пальцы. Беженцы вызывают сочувствие… особенно девушка. Одеться тебе надо будет как-то… Ну, ты видела, как одеты эвакуированные. Попроси Штольница раздобыть старый рюкзак, лыжные брюки, это самое удобное…
– Боже мой, – проговорила она, – я действительно ничего не понимаю – просто не могу поверить – откуда это все вдруг…
– Все из-за меня. Я это знаю, любимая, это меня и мучает – я просто не должен был, не имел права…
– Мы однажды говорили уже об этом – помнишь, на Рождество? Нельзя так подходить, милый, это ни от кого не зависит. Это или случилось, или не случилось. Я ведь тоже – по другим причинам, правда, но все равно – «не должна была», «не имела права»… Какое это теперь имеет значение? – Она положила голову ему на грудь, помолчала, потом снизу вверх заглянула в лицо. – Я просто не могу свыкнуться с мыслью, что… все это вдруг может… кончиться, понимаешь…
Он молча погладил ее по волосам, прижал к себе.
– Скажи, а ты не мог бы уехать со мной – ну, если придется?
– Нет, это невозможно.
– Я понимаю… Ты не думай, что я… навязываюсь, или как это говорится – хочу как-то тебя связать. Просто я подумала… Бавария – это ведь у самой границы? А профессор говорил, что Западный фронт скоро уже развалится…
– Послушай, Люси! – перебил он нетерпеливо. – В отличие от профессора Штольница, я не знаю, когда развалится Западный фронт, но зато я хорошо знаю другое: если война будет продолжаться, Восточный фронт продержится дольше других, потому что все наши силы будут брошены именно туда. И рано или поздно он придет на немецкую землю – оттуда, через Польшу, через Силезию, до которой от Дрездена рукой подать. А я видел, что приходится переживать населению прифронтовой зоны, поэтому и отправляю тебя на Запад. Только имей в виду, Люси, – тебе ни в коем случае нельзя оставаться в городе – ни в Аугсбурге, ни в каком другом. Понимаешь? Просись сразу в деревню, беженцев охотно направляют в крестьянские хозяйства, там тоже не хватает рабочих рук. Ты хоть немного знакома с крестьянской работой?
– Нет, откуда же. Хотя я иногда помогала немного там, в Шандау… Но коров доить не умею.
– Доить – работа мужская, тебя никто и не заставил бы доить коров. В общем, не важно, в лагере ты скажешь, что росла в деревне и хочешь работать в сельском хозяйстве… Ну и теперь вот еще что – это очень важно, поэтому запомни все… – Осторожно отстранив ее, он достал что-то из бумажника. – Вот смотри. Это ты тоже возьмешь с собой…
Людмила с недоумением взяла оторванный уголок почтовой открытки – верхний левый, где пишется адрес отправителя. Адрес был ей незнаком – какой-то Плотцке в Ганновере.
– Что это, Эрих?
– Просто условный знак. Ты должна всегда иметь его при себе, понимаешь? Если кто-нибудь когда-нибудь покажет тебе открытку, от которой оторван этот уголок – это легко проверить, приложишь и увидишь сразу, совпадают ли края отрыва, – этому человеку ты сможешь довериться во всем.
– Но кто будет этот человек? – воскликнула она удивленно.
– Не знаю, Люси, но что это будет друг – можешь не сомневаться. Только ни в коем случае не потеряй этот уголок.
– Нет, я спрячу… Эрих, я совсем забыла – ты завтракал?
– Да, да, не беспокойся.
– А то я могла бы сварить кофе, и у меня есть с собой бутерброды.
– Нет, спасибо. Так мы съездим куда-нибудь?
– Куда?
– За город, тут приятные окрестности. А можно и просто в Пустошь. Ты ведь любишь сосны? Вот и отлично, поедем дышать сосновым воздухом.
– А машина твоя где?
– Здесь рядом, на Ташенберге. У штаба. Я схожу, подгоню сюда, а ты пока собирайся, спустишься минут через пятнадцать…
Они выехали на Шлоссплац через Георгиевские ворота и обогнули террасу, сворачивая перед мостом направо. Людмила глянула со сжавшимся сердцем: лестница в сорок две ступени, «их» угловая скамья там, наверху, под подстриженными липами. И солнце сегодня такое же, как в тот день – шестнадцатого сентября, только еще более жаркое. Еще бы – середина июля, вершина лета. А ведь сегодня тоже шестнадцатое – какое совпадение – день в день, ровно десять месяцев…
Машина была военная – пестро размалеванная под лягушку железная коробка с откинутым брезентовым верхом и скошенной лобовой стенкой, на которой – перед ветровым стеклом – было укреплено запасное колесо; ее всю насквозь прохлестывало встречным ветром, глаза могут стать красными и от этого, хорошо, он ничего не заметит. Слезы, впрочем, сразу высыхали, она уже чувствовала, как стянуло нижние веки. Не хватило и на год, ровно десять месяцев – и все. И конец. Это был конец, она знала это, знала с того момента, когда он заговорил о бумагах. Непонятно, как хватило сил – слушать, что-то понимать, отвечать на вопросы…
– Поедем через Антонштадт? – громко спросил Эрих. – Или прямо по набережной, а там через Лошвиц?
Людмила, придерживая волосы, кивнула, показала рукой – прямо. Эта дорога была длиннее – но куда спешить? Некуда. Некуда спешить, нечего ждать. Вот разве что того сообщения по радио, о котором он говорил; так ведь, наверное, ничего хорошего в нем не будет, и он сам это знает, прекрасно знает, иначе к чему бумаги? Как он сказал – Гертруда Юргенс? Господи помилуй, только этого ей не хватало – стать «фольксдойче»…
Пересекли Саксонскую площадь, проехали вдоль длинного, усаженного островерхими башенками здания егерских казарм. Нелепая машина – Эрих сказал, что солдаты называют такие «корытами» – «Kubelwagen», – бежала быстро, но прыгала на каждой неровности дороги и была ужасно шумной, вся лязгала и громыхала; хорошо еще мотор выл где-то сзади. Разговаривать поэтому было трудно, приходилось перекрикиваться – или молчать. Людмила вдруг подумала, что так лучше, и это испугало ее: что же ей – нечего сказать ему в их последний день вместе? А выходит – нечего. Нечего, потому что все уже сказано, можно лишь повторять – люблю, люблю, не хочу, чтобы ты уезжал, хочу быть вместе с тобой, – но что толку, первое уже известно, второе невыполнимо. Остается молчать, чтобы не выть в голос, как воют на проводах деревенские бабы, и даже не плакать слишком уж открыто – пока он здесь. Молчать, вот единственное, что ей остается, самое последнее, это когда уже действительно конец – вот как теперь. В июле сорок первого, – ровно три года назад! – когда Таня провожала своего Сергея, какой крик стоял над забитой красными вагонами товарной станцией, как они кричали, те женщины, как голосили, но, наверное, им было легче: горе-то было одно, общее у всех, и потом, у каждой была надежда – даже тогда, даже тем страшным летом каждая надеялась, что снова увидит своего… А когда нет надежды, остается молчать: «дальнейшее – молчание»…
Все-таки они действительно ехали быстро, набережная Гинденбурга окончилась, машина прогромыхала по улицам Блазевица, с высоты висячего моста справа и слева распахнулась внизу сверкающая гладь реки. Впереди высился Лошвицкий холм – сады уступами, один выше другого, белые стены, красная черепица крыш, ползущая в небе кабинка подвесной дороги. Потом Вайссер-Хирш, тонущие в зелени виллы и пансионаты, лабиринт крутых извилистых переулков – машина то сердито подвывала, карабкаясь вверх, то облегченно катилась под уклон с примолкшим двигателем, весело позвякивая и погромыхивая. И город кончился сразу, как обрезанный.
– Не могу понять, почему это называется Пустошью, – сказала Людмила, когда они въехали в неширокую просеку между громадными стволами сосен. – Всегда считала, что пустошь – это где растет вереск. Такое ровное открытое место.
– Когда-то, наверное, так оно и было… Потом вырос лес, а название осталось. Хорошо здесь, правда?
– Очень… Тихо так. Хотя, конечно, это не совсем лес, слишком он аккуратный и прибранный. Впечатление такое, что здесь каждый день ходят с граблями и метлой. Лес все-таки должен быть более диким…
– Это ведь, в сущности, нечто вроде пригородного парка. У нас есть и дикие леса – например, Гарц. Брокен – слышала такое место?
– Это где ведьмы?
– Совершенно верно – в прошлом. А сейчас там делают «оружие возмездия».
– На Брокене?
– Рядом. Нордхаузен, Блейхероде… все под землей – заводы, лаборатории, туда перебрались наши ракетчики… после того, как их выбомбили с Узедома.
– Профессор слышал одну передачу из Лондона, они говорят, что «фау» оказались совсем не такими страшными – их сбивают совершенно легко…
– Да, это «фау-один». Конечно, почему не сбивать – обычный беспилотный самолет с гироскопической стабилизацией курса, скорость не выше, чем у «спитфайра», защиты никакой нет. Браун сейчас лезет из кожи, готовит в серию свой «агрегат-четыре» – это будет пострашнее. Хотя тоже, конечно… Ну что, выйдем?
Свернув с просеки, он выключил двигатель. Людмила открыла дверцу, выбралась наружу – ее сразу охватила знойная тишина, безветрие, запахи смолы и хвои. Где-то стучал дятел – Эрих подошел и остановился рядом, запрокинув голову.
– Не вижу, – сказал он. – Дятлы обычно облюбовывают одно место и постоянно прилетают туда расклевывать шишки. Никогда не видела? Под таким деревом всегда валяется шелуха. Находит удобную развилку, вставляет туда шишку, как в тиски, и работает. У нас в Груневальде дятел стучал перед окном спальни, я его иногда видел…
Людмила помолчала, потом спросила:
– Скажи, а твоя жена… она тоже физик?
Эрих удивленно глянул на нее и рассмеялся.
– Рената – физик? Да она не знает таблицы умножения! С чего это тебе пришло в голову?
– Не знаю… просто подумала. Это было бы естественно.
– Ничего естественного в этом не было бы, а что касается Ренаты, то она снимается в кино. Снималась, во всяком случае; не уверен, получится ли это у нее в Бразилии.
– Ах, так она киноактриса…
– Я нарочно не употребил этого слова. Актриса, мне кажется, это уже всерьез – ну, там, Гарбо, Дитрих, не знаю. Хотя некоторым она нравилась, в «Императорском вальсе» ей дали главную роль. Ты этого фильма не видела?
– Пожалуй, нет.
– Ничего не потеряла. Да, представляю себе Ренату-физика! Я, впрочем, вообще не знаю выдающихся физиков-женщин, если не считать Марии Кюри и нашей Мейтнер.
– Мейтнер? Не слышала…
– Ну что ты. Она сейчас в первой десятке теоретиков. Хотя долгое время ее тоже не принимали всерьез. Году в двадцать третьем или двадцать четвертом, точно не помню, она прочитала в Берлине свою первую лекцию на тему радиоактивности в космических процессах. Знаешь, как об этом сообщили берлинские газеты? «Фрейлейн доктор Мейтнер выступила перед берлинскими студентами с чрезвычайно интересной лекцией „Значение радиоактивности для косметических процессов“…»
– Косметических?
– В том-то и дело! Репортер решил, что фрейлейн доктор ни о каких других говорить не может…
Они отошли уже довольно далеко от просеки, где остался их лягушачий «кюбельваген». Эрих бросил на землю пиджак, она села, он лег рядом, положив голову на ее колени.
– Не тяжело? – спросил он, глянув снизу вверх.
– Нет, милый… – Она осторожно коснулась его лба; что у него было по-настоящему красивым, так это лоб – высокий, объемистый. Она провела пальцами, нащупала небольшой рубец. – Что это у тебя здесь – ты был ранен?
– Нет, это с детства. Я уж сейчас и не помню – камнем, вероятно. Тебе действительно не тяжело?
– Нет-нет, что ты…
– А у меня есть для тебя маленький подарок.
– Правда?
– Правда. Дай-ка мой бумажник – он где-то там, во внутреннем кармане… Нашла? Мерси. А теперь закрой глаза и не подглядывай…
Она добросовестно зажмурилась. Послышался хрусткий шелест целлофана, потом что-то легкое и пушистое щекотно коснулось ее носа – Людмила, засмеявшись, машинально отдернула голову и в ту же секунду словно задохнулась этим запахом – странным, горьковатым, полузабытым и бесконечно родным. Вся мгновенно оцепенев, она раскрыла глаза и осторожно взяла из руки Эриха сплющенную серебристую веточку.
– Боже мой, откуда? – шепнула она. – Где ты это достал?
– Я же тебе говорил, был в Румынии. Это севернее Ясс, мы там ждали на полевом аэродроме – он весь зарос этой штукой. А я помню еще по сорок второму году – на Дону ее тоже было много. Для меня теперь этот абсентовый запах навсегда связан с югом России, вот я и подумал, что тебе будет приятно…
Румынская полынь ничем не отличалась от украинской, ее можно было бы сорвать и там, дома, где-нибудь за Татарской балкой. Привядшая, словно покрытая седой пыльцой, она так горько и пронзительно пахла степью, ветром, курганами, что у Людмилы перехватило дыхание.
– Я угадал? – весело спросил Эрих.
Она молча покивала, прижимая к лицу седую веточку, хотела что-то сказать и не смогла. Она опять крепко зажмурилась, слезы жгли ей глаза – ну что я за ничтожество, подумалось ей с отчаянием, ему сегодня только этого не хватает – любоваться, как я реву…
Не выдержав, она закрыла лицо ладонями, еще ниже опустив голову, вся содрогаясь от подавляемых рыданий. Эрих сидел рядом – молча, не пытаясь успокоить ее или утешить. Какие тут могут быть утешения, подумал он, мне бы раньше догадаться, что этот «подарок» доставит ей больше горя, чем радости…
В лесу было очень тихо, по невидимому отсюда шоссе отдаленно проревел грузовик. Где-то вдали звонко и печально куковала кукушка.
– Прости меня, милый, – проговорила наконец Людмила, отвернувшись и утирая глаза. – Прости, тебе и без меня… трудно…
– Ну что ты, – отозвался он негромко. – Это я должен просить прощения… Получилось действительно не очень кстати.
– Нет, нет, ты мне доставил такую радость, – возразила она, всхлипнув. – Конечно, это и тяжело – так вдруг вспомнилось… Но все равно этот запах – это ведь как весточка из дому… Пройдемся немного?
Он встал и, протянув руку, помог подняться ей. Некоторое время шли молча.
– Эрих, послушай, – сказала она наконец, решившись. – Я не хотела об этом говорить – наверное, не имею права, но… и не сказать тоже не могу.
– О чем?
– О твоих делах там. Я понимаю, ты не можешь ничего об этом рассказать, да это и не важно – знаю я подробности или не знаю. Я знаю главное. Ты сам сказал мне об этом, дал понять – тем, что привез бумаги, и потом, насчет сообщения по радио, из которого мы всё узнаем… – Голос у нее прервался, она помолчала несколько секунд и, овладев собой, продолжала: – Я догадываюсь, что вы – ты и твои товарищи, не важно, кто они, мне это знать не надо, – вы что-то готовите. Что-то важное, не правда ли, от чего вообще может кончиться война, – об этом ты тоже мне говорил прошлый раз. Я ошибаюсь? Скажи мне только одно – да или нет.
– Нет, ты не ошибаешься.
– Хорошо. Я думаю, что не ошибаюсь и в том, что это должно произойти в ближайшее время. На это можешь не отвечать. Но вот что меня поражает и… пугает, понимаешь, просто пугает – я тебе утром сказала, у тебя в глазах что-то такое…
– Помню, помню, – весело перебил он, – мы еще говорили о синонимах.
– Да. И вот я хочу – должна – спросить: ты сам веришь, что это у вас получится?
Эрих неопределенно хмыкнул. Подобрав с земли шишку, он подкинул ее на ладони и, широко размахнувшись, швырнул, как бросают гранату. Шишка ударилась о сосновый ствол далеко впереди.
– Получится. – Он подмигнул совсем по-мальчишески.
– Я ведь серьезно спрашиваю, – сказала она с укоризной.
– А я так же серьезно отвечаю. Я мог попасть в сосну, а мог и не попасть, – у нас может получиться, а может и не получиться. В любом действии есть примерно равные шансы на успех и неуспех, а соотношение их, естественно, варьируется в известных пределах.
– Но как можно, Эрих! Если ты не уверен совершенно, как же ты тогда можешь, ведь… Есть ведь другие способы – ну, я не знаю, – ты только что был там на Востоке – мог бы перейти фронт…
– Перейти фронт?
– Ну да, а почему нет, ты ведь антифашист, Эрих, там есть этот комитет – ну, ты знаешь – Паулюс, Зейдлиц…
– Прости, – перебил он, – твой пример, боюсь, не слишком удачен. Ни Зейдлиц, ни Паулюс не были перебежчиками, их взяли в плен. Они до конца выполнили свой долг – не будем сейчас разбирать, правильным ли было их понимание долга, это вопрос другой. Если бы меня не вытащили из-под Сталинграда, если бы я там уцелел и оказался в числе тех девяноста тысяч – да, возможно, я тоже примкнул бы к «Свободной Германии». Я готов подписаться под всеми их призывами – покончить с нацизмом, покончить с войной, спасти страну от разгрома. Но пойми, они к этому призывают, а мы – имею в виду себя и моих товарищей, – мы это делаем, во всяком случае пытаемся сделать! Ты видишь разницу?
– Прекрасно вижу, но…
– Какие тут могут быть «но»? Пойми, Люси, что переходить из категории делающих в категорию призывающих я не намерен!
– Но, может быть, они тоже что-то делают?
– Где – в Москве? Вполне возможно! Но я хочу, чтобы судьба Германии решалась здесь – здесь, понимаешь! – а не в Москве или Вашингтоне!
– Почему ты на меня кричишь, Эрих, я ведь только…
– Люси, ради Господа Бога и всех святых, прекратим этот разговор. Не надо мне сейчас говорить: «подумай», «взвесь шансы» – я сделал это задолго до нашего знакомства…
Они вернулись к машине. Оставленный в тени, сейчас «кюбельваген» жарился на самом солнцепеке, край дверцы, когда Людмила взялась за него, обжег руку. Эрих запустил мотор и передвинул машину в тень.
– Смотри-ка, уже третий час, – сказал он. – Как ты насчет того, чтобы пообедать?
– Можно было бы, но ужасно не хочется возвращаться в город – воображаю, как сейчас душно в квартире. И там все так неприбрано, пыльно…
– У меня другое предложение. Тут где-то, в этих краях, – туда, в сторону Клотцше, – есть гостиница с ресторанчиком. Я помню, перед войной мы иногда бывали там со Штольницами – хозяйка его хорошо знала и меня тоже должна помнить. Съездим туда. Если она жива еще, обед нам обеспечен, и безо всяких карточек.
– Поедем, это ты хорошо придумал.
– Найти бы только дорогу…
Порядочно поколесив по просекам, они в конце концов выбрались на асфальтированное шоссе, где встречный велосипедист объяснил, как ехать дальше. У маленького гастхофа – низкого, словно вросшего в землю от старости, с высокой черепичной крышей – Эрих остановил машину и сказал, что пойдет выяснять ситуацию.
Оставшись одна, Людмила почувствовала, что выдержки хватит ненадолго. Она сидела в накаленной солнцем железной коробке, смотрела на белые стены в черном переплете фахверка, на вывеску с коваными завитушками, смотрела на безлюдное шоссе, на лес и высокие облака над соснами и с леденящей ясностью понимала, что очень скоро все это станет для нее одним из самых дорогих и самых мучительных воспоминаний…
– Ну как? – спросила она весело, когда Эрих вернулся. – Фрау хозяйка еще жива?
– О, вполне, и сразу меня вспомнила! Я договорился, что обед будет через час. Она предложила подождать у нее, но, может быть, лучше погуляем это время?
– Ну конечно, кто же в такой день сидит под крышей. Поехали снова в лес, там так хорошо…
Они загнали машину в какую-то просеку и снова ходили взад и вперед, разговаривая о разных пустяках. Говорить о главном было уже нельзя, поэтому говорили первое, что приходило на ум, перескакивая с одного на другое, иногда даже смеялись. А тени на траве удлинялись неумолимо и безостановочно, и время текло, как тонкий сухой песок сквозь пальцы.
Потом вернулись в гостиницу. Хозяйка накрыла стол в саду, в беседке из дикого винограда, они были единственными посетителями, и вокруг стояла бездонная тишина, только пчелы жужжали за изгородью из подстриженной бирючины. Людмила ела через силу, заставляла себя изображать удовольствие, даже похвалила что-то и оживленно сказала, что надо будет спросить у фрау Марты рецепт и непременно записать – если, конечно, даст, а то ведь многие хозяйки весьма ревниво оберегают свои кулинарные секреты… Тут же ей подумалось, что она явно переиграла, можно себе представить, как это выглядит, – просто идиотка какая-то, нашла время интересоваться кухонными рецептами. А слез не было, слезы уже иссякли, их даже не приходилось сдерживать, глаза оставались неомраченно сухими. Ей только очень хотелось пить, все больше и больше, вино было отличное – легкое, с каким-то горьковатым (полынным?) букетом, и она пила не стесняясь, не отставая от Эриха. Он попросил принести еще, и хозяйка поставила на стол еще одну запотевшую длинногорлую бутылку.
– Ох и печет нынче, – сказала она, утирая лицо передником. – По такой жаре одно удовольствие в погреб сходить, так и сидела бы там. Нет, горожанам летом не позавидуешь. А уж у вас там, в Берлине, господин доктор, и вовсе небось не продохнуть…
– Вы, фрау Марта, на редкость точно подметили одну из характернейших особенностей имперской столицы. Дышать там не так просто.
– Да бывала я у вас, знаю. Нынче и едете?
– Так точно, ночным.
– Ночным! Так у вас времени вон еще сколько. А чего ж тогда по жаре возвращаться в Дрезден? Дождались бы холодка, тут и отдохнуть есть где.
– Нет уж, увольте, в погреб мы не согласны, хоть там и прохладно.
– Шутник вы, господин доктор, как можно! Вон угловая комната стоит свободная, там тоже холодок. Ставни я с утра не раскрывала, а окошки все настежь, ее ветерком и протянуло. Отдохнули бы, право, а то вон я смотрю – вид у молодой дамы такой, что вот-вот сомлеет.
– Это мы, фрау Марта, слишком увлеклись вашим превосходным вином. Но вообще, конечно, день сегодня тяжелый. А что касается вашего приглашения, то дама тогда пусть и решает – млеть, понятно, ей совсем ни к чему и нежелательно.
– Да уж чего хорошего. Так вы подумайте, а будильник я вам поставлю, ежели опасаетесь насчет того, чтобы поспеть к поезду…
Хозяйка ушла. Эрих молча наполнил оба стакана и выпил свой не отрываясь, как пьют воду, когда мучит жажда. Людмила не поднимала глаз от клетчатого рисунка скатерти; было очень тихо, только шмель угрожающе гудел над глиняной мисочкой с остатками меда.
– Итак, к какому решению склоняется молодая дама? – осведомился Эрих тем же дурашливым тоном, за который она готова была сейчас его убить. Она подняла стакан и, отпив глоток, приложила к щеке холодное влажное стекло.
– Ты действительно считаешь, что я сама должна… решить этот вопрос? – спросила она очень тихо, сдерживая дрожь в голосе, и посмотрела ему в глаза прямо, почти с ненавистью. Она не понимала, что с ней сейчас творится, где ее всегдашняя сдержанность, вечная боязнь быть не так понятой, порожденная этой боязнью привычка таить свои переживания; она не понимала, что заставляет ее сейчас так обнажаться, вместо того чтобы подхватить мячик, свести все к легкой, ни к чему не обязывающей игре в забавное недоразумение. – Как все просто, не правда ли? Особенно для тебя, поскольку решаешь не ты. Как удобно, мой милый! Но если я все-таки скажу «да»?
– Если скажешь «да»? – переспросил Эрих, глядя на нее также в упор. – При иных обстоятельствах ты бы уже давно это сказала – и не по твоей воле, а по моей, слышишь? Я – я сам! – заставил бы тебя это сказать – заставил бы, принудил, убедил, называй как угодно. Ты просто поняла бы, что тебе не остается ничего другого, потому что ни одной женщине – когда ее любят так, как я тебя полюбил! – ни одной женщине ничего другого не остается, как сказать «да». Но я говорю про иные обстоятельства, не про те, в которых находимся мы с тобой! Ты что же, – он еще больше понизил голос, до яростного шепота, – ты так ничего и не поняла? Ты до сих пор не понимаешь, что мы – возможно – видимся сегодня последний раз в жизни? Да, я сейчас не могу ничего решать – не имею права! – потому что дело не во мне теперь, дело в тебе, дело в том, что для тебя, кроме этого «сейчас», есть еще и «потом», и уже надолго, на всю жизнь…
– Не надо об этом, любимый мой. – Она положила ладонь на его стиснутый кулак и закрыла глаза. – Не надо, прошу тебя. Ты тоже ведь не все понимаешь. Для меня… погоди, я только… нет-нет, ничего… Для меня, пойми – ну постарайся же понять, любимый, – для меня нет «потом». Есть только вот это «сейчас», где мы с тобой, и ничего больше. Ни войны, ни… ничего. Ты говоришь – надолго, на всю жизнь, но я всю свою жизнь, какой бы долгой она ни была, я бы всю эту жизнь презирала и ненавидела себя, если бы сейчас – сегодня, вот здесь с тобой – стала бы взвешивать, как будет потом…