Декабрь 1984-го
Андрей Андреевич Громыко хмуро посмотрел на гостя.
— Почему вы искали встречи со мной? У вас совсем другая епархия. Вам следует докладывать о ваших делах в Оборонный отдел ЦК. Или непосредственно секретарю ЦК, курирующему ваш проект, в данном случае товарищу Романову.
В самом деле, Каданцев самым вопиющим образом нарушал кремлевскую иерархию и заведенные порядки. Во-первых, полез через две, а то и через три головы, к самому члену политбюро. А во-вторых, постучался к тому из правителей, кто не занимался ни обороной, ни наукой, ни научными исследованиями в оборонке, а к главному специалисту по международным делам — с какой, спрашивается, стати? Удивительно, как тот вообще его принять согласился! И сразу подумалось: а не ошибся ли он, что отправился именно к Громыко? Зачем полез к нему? Что может сделать этот старец? Разве еще способен он на решительные поступки? Разве не мечтает больше всего на свете — как и другие безнадежно старые члены политбюро (кроме одного!) — чтобы все в стране оставалось как было, чтобы ничего не менять? А как иначе он может думать, этот гриб, в его-то семьдесят пять лет!
Но Каданцев постарался проявить твердость:
— Я обратился к вам, Андрей Андреевич, как к старейшему члену политбюро, пламенному борцу за мир во всем мире, наиболее авторитетному товарищу из всего советского руководства. Потому что речь пойдет не просто о процветании, а о самом существовании нашей страны: Союза Советских Социалистических Республик.
Кремлевский старец изучающе осмотрел визитера с ног до головы, а потом решительно молвил: «Идемте».
Они вышли в прихожую госдачи. Прикрепленный сотрудник молча подал Громыко пальто — добротное драповое пальто на ватине с цигейковым воротником, потом цигейковую же шляпу-пирожок. Затем помог влезть в суконные боты «прощай, молодость!», опустился перед ним на одно колено и застегнул ему молнию на них. Наверняка прикрепленный сообщит по команде о визите, не положенном по субординации. Почему вдруг Каданцев? Зачем академик и директор института? Но вот вопрос: станет ли об этом посещении известно Горбачеву? И сделает ли тот соответствующие выводы? Начнет ли копать в этом направлении: с какой стати, мол, глава строго секретного института темпоральных исследований попросил аудиенции у члена политбюро, министра иностранных дел и, с недавних пор, первого заместителя премьер-министра? А потом начнет копать: что там творится, в том институте? Чем они там занимаются? Может, они там что-то открыли, чрезвычайно важное? Но раз так, то почему тогда Каданцев докладывает об этом не по инстанции, с какой стати — министру иностранных дел?
Прикрепленный распахнул перед ними дверь на улицу и сделал движение надеть пальто и следовать за ними.
— Останься, — строго сказал ему Громыко.
Пропустив вождя вперед, Каданцев вышел следом.
Зимний день стоял в великолепии. Солнце блистало на сугробах вокруг дачи члена политбюро. Рыжие сосны, словно ракеты, стартовали в голубой небосвод. Таких ярких дней в Подмосковье становилось все меньше и меньше, климат явно менялся в сторону большей хмурости и пасмурности — будто старел вместе со всей страной и ее руководством. Но сейчас не время о том было думать, как и не время наслаждаться искристым морозцем. Дело, о котором собирался доложить Каданцев, и в самом деле было государственной важности. На кону вся страна стояла.
— Рассказывай, — по-отечески тыкнул Василию Семеновичу товарищ Громыко, когда они вышли на расчищенную до бетона дорожку, идущую сквозь сугробы вдаль от дачи.
— Дорогой Андрей Андреевич, наш институт занимается исследованиями в области пространства-времени. Не стану вас обременять теоретическими обоснованиями нашей работы. Скажу о практическом приложении. Главное: нам в институте удалось создать беспилотный автоматический аппарат — и отправить его в будущее.
— Это как у Уэльса, что ли? — почти весело спросил член политбюро. Фамилию английского писателя он выговаривал по старинке, не Уэллс, а Уэльс. — Машина времени?
— Так точно, дорогой Андрей Андреевич, машина времени. Только пока беспилотная, с автоматикой на борту. Итак, после многих неудачных попыток нам удалось не только отправить аппарат в будущее, а именно на сорок лет вперед, в год две тысячи двадцатый, но и затем вернуть его обратно.
— Вот как? Поразительное достижение советской науки и техники. Так почему об этом никому ничего не известно?
— Экспедиция закончилась только три дня назад, ее результаты засекречены, и я докладываю лично вам. Сначала два слова о нашем беспилотном аппарате — он весом всего около трех килограммов, на борту находится видеокамера с функцией записи, датчики телеметрии и небольшая электронно-вычислительная машина. И вот, когда наш зонд впервые возвратился из путешествия в будущее, оказалось, что в память его ЭВМ загружен огромный массив информации — около десяти мегабайт — это, для простоты понимания, примерно пять тысяч машинописных страниц текста. Текст написан на русском, нам не составило никакого труда его прочитать. И он представляет собой историю Советского Союза, начиная от сего дня, декабря тысяча девятьсот восемьдесят четвертого, и вплоть до декабря две тысячи двадцатого…
— Реальная будущая история нашей страны? Вы отвечаете за свои слова?
— Так точно. Определенные моменты — сейчас не буду на них подробно останавливаться — свидетельствуют, что информация, доставленная зондом, заслуживает доверия. Там действительно изложена история нашей страны в обозримом будущем — но не Советского Союза, а России — потому что СССР в две тысячи двадцатом году просто больше не существует.
— Не существует?! — воскликнул член политбюро, словно пораженный громом. Он остановился на месте, посреди слегка присыпанной снежком дорожки, и глядел на гостя, пожевывая бескровными губами. — Как — не существует?
— Советский Союз распадется на отдельные независимые государства. Довольно скоро, в девяносто первом году.
— Данная информация может являться провокацией западных спецслужб? Дезинформацией со стороны главного противника?
— Никак нет, товарищ Громыко, мы тщательно все проверили. Зонд не покидал территорию нашей страны, территорию Москвы. Да, он перемещался во времени — но пространственно оставался в стенах нашего института.
— В зонд загрузили информацию о будущем, вы говорите. Кто и как загрузил?
— Об этом мы можем только гадать. Есть предположение, что это здоровые силы и наши сторонники, которые оттуда, из будущего, пытаются предупредить нас о негативном сценарии развития страны. Чтобы мы сменили курс и не стали совершать тех ошибок, которые готовимся тут сделать.
— Да?! И что же мы тут, как вы говорите, сотворили или сотворим?
От мороза кончики ушей Громыко покраснели — длинных, мясистых, старческих ушей. Покраснел и нос, повлажнели его крылья. Он взял Каданцева под руку — дружеский, партийный жест — и повлек его дальше по бетонированной дорожке, вглубь окружавшего дачу леса. «Какой же он старый! — мимолетно подумал ученый о хозяине госдачи. — Да справится ли он? Найдутся ли у него силы? Впрочем, другого выбора у меня нет. Надо найти слова, убедить его, чтобы он — действовал. Жажда власти и воля к жизни — могучие стимулы. Они помогут ему».
— Генеральный секретарь Черненко скоро умрет.
Громыко дернулся и огляделся — но никого не было вокруг, никто не мог слышать эти слова гостя.
— Это ни для кого не секрет, — сухо возразил он.
— Произойдет это, согласно той информации, что была загружена в зонд, одиннадцатого марта будущего, восемьдесят пятого года. На следующий день, двенадцатого, состоится заседание Пленума ЦК, на котором лично вы, Андрей Андреевич, выдвинете на пост Генерального секретаря нашей партии Михаила Сергеевича Горбачева.
Громыко пожевал губами, но ничего не сказал — ни одобрительного, ни негативного. Поменьше выдавать лишней информации — сказывалась закваска дипломата сталинской школы.
— Так вот, прошу вас, — со страстью воскликнул ученый, — не надо этого делать!
— Почему же? — строго спросил Громыко. — Товарищ Горбачев молодой, свежий товарищ. Но в то же время опытный и безусловно преданный делу коммунистического строительства.
— Вот Горбачев-то наш Союз и развалит!
И Каданцев, увлекая Громыко дальше в лес, со всею страстностью начал рассказывать члену политбюро то, что все мы, жители двадцать первого столетия, прекрасно знаем: как затеялись в восьмидесятых ускорение и перестройка, попытка реформ, гласность. Как все кончилось пустыми полками и путчем. Как СССР распался на независимые республики, наши войска ушли из Восточной Европы, НАТО разлегся у самых наших границ. Как начался безбрежный капитализм, появилась кучка богатеев-магнатов, случились войны с Грузией и Украиной, кровавый конфликт Армении с Азербайджаном. Развилась коррупция на всех уровнях, случился развал медицины и образования, начались жестко подавляемые полицией народные выступления.
Время от времени Василий Семенович исподволь бросал взгляды на члена политбюро, и на Громыко было жалко смотреть. Чуть не слезы наворачивались у него на глаза — а может, то было просто воздействие нешуточного мороза?
— Хватит! — наконец властно прервал тот гостя. — Я понял ход вашей мысли. Но чем вы докажете, что вы сами не провокатор?
Ученый расстегнул пальто и залез во внутренний карман пиджака. Вытащил оттуда сложенную в несколько раз газету, протянул ее Громыко. Газету с матрицы, содержавшейся среди информации в зонде, отпечатали по просьбе Каданцева тиражом в один экземпляр. Уже одно название издания воздействовало на члена политбюро так, что лицо его перекосилось: КОММЕРСАНТЪ — мало того что противное социалистическому глазу, купеческое название — да еще с дореволюционным ером на конце! Дата гласила: 14 декабря 2020 года, а заголовки оказались хлесткими, куда там мелкотравчатой «Правде» конца восемьдесят четвертого:
Украина не смирится с потерей Донбасса
Перестрелка на армяно-азербайджанской границе
Аресты в фонде борьбы с коррупцией
Галицкий купил рекордную по длине яхту
Владельцы ЦСКА хотят избавиться от непрофильного актива
Громыко пошелестел газетой, пробежал заголовки глазами. Отшвырнул: «Какая гадость!»
Василий Семенович подхватил листок, спрятал во внутренний карман. Проговорил со всей страстностью:
— Я прошу вас, прошу! Сделайте что-нибудь! Пожалуйста! Перемените будущее!
Громыко пожевал губами.
— Кто еще в курсе событий?
— Как я говорил, научная работа проходит под грифом «совсекретно — особой важности». Мы о ее результатах никому не докладывали. Вы — первый.
— Кто внутри вашего института в курсе?
— Несколько сотрудников лаборатории профессора Битюгова. И он сам, естественно. Член-корреспондент, профессор.
— Сообщите мне его телефон. И начальника вашего первого отдела — тоже.
«Громыко хочет проверить мою информацию. Что ж, пусть его».
— Благодарю вас за информацию, товарищ Каданцев. И больше — никому ни слова. Я сам обо всем извещу тех товарищей, кого сочту нужным. А теперь, раз вам ведома будущая история, доложите о моей личной судьбе? Или у вас отсутствует подобная информация?
— Вас, Андрей Андреевич, Горбачев в благодарность за его поддержку на мартовском, восемьдесят пятого года, «похоронном» пленуме сделает председателем Президиума Верховного Совета СССР — то есть, по сути, президентом. Вы будете выполнять функции во многом — не обижайтесь — представительские. В Горбачеве и его политике разочаруетесь. Напишете об этом в мемуарах. Потом он вас все-таки в восемьдесят восьмом году отправит в отставку.
— А умру-то, умру-то я когда?
— В восемьдесят девятом году, в возрасте восьмидесяти лет.
— Негусто мне осталось. Всего пятилетка. Тем более: надо многое успеть.
Сам же Громыко принялся деловито соображать: «Первым делом надо проверить донесенную информацию. Срочно вызвать к себе исполнителя — этого профессора Битюгова. И если все так, как рассказывает этот академик, придется срочно действовать. Вызвать в Москву Романова. Затем — поговорить с Гришиным. Потом обработать Щербицкого, Алиева, Кунаева. Вот нас уже шестеро, и главное, чтобы, когда откинется Черненко, они были наготове и мы выступили на политбюро единым фронтом — против Горбачева. А на кого сможет опереться этот ставропольский выскочка? Да ни на кого! Нет у него никого в руководстве, чтоб поддержал. Ах он вражина! Перекрасившийся белогвардеец! Гадюка подколодная! Не бывать ему у власти! В бараний рог его! За Можай загоним! Только бы сил у меня хватило! И времени!»
Прошло тридцать семь лет. Наши дни: 2021-й год
Александр Бользунов, журналист
Люди редко замечают, когда нечто совершенно новое, судьбоносное (как пишут в газетах) только начинается. То, что изменит их собственную биографию, страну и мир. Именно в тот день, как впоследствии оказалось, все это совпало и кардинальнейшие перемены завязывались и для меня лично, и для державы — да и для всей планеты. Вот только я этого совершенно не замечал. Для меня начинались обычные трудовые будни.
Как обычно, я позавтракал в одиночестве — жена к тому моменту уже ушла на работу, она начинала сильно раньше меня — и около девяти вышел из подъезда. На работу я привык ездить на метро. Во-первых, прямая ветка от «Красногвардейской» до «Площади Свердлова». Во-вторых, все машины, которыми я последовательно владел, я привык беречь. Вот и эту, тридцать пятую модель «Жигулей», — тоже. Мы ее всего два года назад купили, и была она самым современным произведением советского автопрома: коробка-автомат, подушки безопасности, спутниковая навигация.
Вообще в стране до сих пор продолжался спор, который начался лет пятьдесят назад, в семидесятые годы прошлого века: какая машина лучше, «Жигули» или «Москвич»? «Жигулисты» напирали на надежность, скорость и комфорт. «Москвичисты» хвалили свой выбор за дешевизну в эксплуатации и доступность запчастей. Но вообще рабочий класс чаще ездил на «москвичах», интеллигенция выбирала «жигули».
А вообще холить свои лимузины, экономить их ресурс — было у советского человека в крови. Ведь никто никогда не знает, удастся ли купить новую. Мы с женой привыкли: как только я, к примеру, приобретал одну — она сразу же у себя на работе записывалась в очередь на новую. Лет через пять ее черед подходил, мы продавали нашу предыдущую ласточку в комиссионном автомагазине в Южном порту — обычно какому-нибудь нацмену из Закавказья, причем за ту же сумму, за которую когда-то приобретали. Или мой друг и главный редактор Гиви подгонял кого-то из своих земляков, которому машина требовалась. Ведь в Грузии-Армении-Азербайджане спрос на авто был заоблачный, а снабжались эти регионы лимузинами плохо, оттого и приходилось кавказцам за четырехколесных друзей переплачивать чуть не вдвое. Или подержанные тачки брать по цене новых. Нас же, московских жителей, которым были доступны по месту работы очереди, система, можно сказать, баловала. Подержанные наши авто кавказцы приобретали задорого, и нам этих денег хватало на покупку новинки. Так в семье осуществлялся постоянный кругооборот «тачек». Но в любой момент эта лафа могла кончиться: к примеру, уволят меня за какое-нибудь прегрешение из «Леснухи» — пойду в многотиражку, ниже падать некуда. Но в многотиражках — автомобильных очередей нет. Да и пенсион не за горами. А пенсов в автохвосты тоже не ставят. Вот и придется доживать свой век со старыми «жигулями» — свободная продажа машин в Союзе не предусмотрена.
У нас работа начиналась в десять, когда основной поток, текущий из спальных районов в центр, иссякал. Народу в поезде оказалось не то чтобы совсем мало, но сесть можно, и я чудненько покачался на мягком сиденье, проглядывая свежие «Правду», «Литературку» и «Советский спорт».
В редакции у нас шутили, что «Лесная промышленность» — одна из самых приближенных к Кремлю газет. Географически это так, мы находимся на улице Двадцать Пятого Октября, бывшей Никольской, в десяти минутах ходьбы от Красной площади. Но, во-первых, есть еще «Водный транспорт», который каким-то чудесным образом затесался на улице Сапунова в бывшем Ветошном переулке, идущем вдоль ГУМа. Вдобавок, конечно, географическая к Кремлю близость совершенно не означала первые места в идеологической и политической иерархии. И «Лесная промышленность» оставалась газетой, будем откровенными, второразрядной: отраслевая, посвященная заботам и нуждам лесобумажного комплекса. Соответственно льгот и благ мы, сотрудники газеты, практически никаких, в отличие от тех, кто работал в центральных, не имели: ни спецпайков и спецстоловых, ни спецдач, ни прикрепления к сотой секции ГУМа. Разве что дачные шесть соток давали под Голутвином да в пресловутую машинную очередь ставили.
Жена неоднократно пеняла мне, что я засиделся, что пора стать наконец настойчивым и целеустремленным и устроиться если не в «Правду», то хотя бы в «Труд» или «Советскую Россию».
— С твоим золотым пером! — восклицала она. — С твоим умением раскручивать любые темы! С твоими обширными знакомствами — среди ученых, артистов, писателей, режиссеров! Да ты везде бы стал номером первым!
Порой она, впрочем, меняла милость на гнев, выключала доброго следователя и врубала злого:
— Что ты сидишь на одном месте, как квашня! Вахлак! Со своим Гиви расстаться не можешь! Посмотри, Леша Сарторин уже в «Савраске» работает! Женя Малокормов — в «Социндуске» редактор отдела! («Савраской» на нашем журналистском сленге называли «Советскую Россию», «Социндуской» — «Социалистическую индустрию».) А ты — лентяй никчемный!
Она то ли забывала, то ли во внимание отказывалась принимать, что из-за Олеськи не возьмут ведь меня никуда на номенклатурное, теплое место — а я не напоминал ей о дочери, чтобы лишний раз нашу общую старую рану не бередить.
В целом у нас с ней хорошие отношения были, и она нечасто взбрыкивала по случаю моего ничтожества и нецелеустремленности. Или, допустим, пьянства — хотя, как и многие акулы пера, я любил порой заложить за воротник. (Это, кстати, еще одна причина, почему я на работу на метро, а не на машине ездил.) Я же, в свою очередь, старался не огорчать ее романами с молодыми корреспондентками-учетчицами-практикантками — на что падки были в газете другие мэтры.
Может, оттого у нас двадцать лет нормальные отношения с супругой были, что сама она никакой журналисткой не была, служила тихо в своей конторе и личные самолюбивые устремления ей в целом чужды были.
Я вышел из метро на «Площади Свердлова» и по переходу возле памятника Калинину прошел на Двадцать Пятого Октября. По улице, недавно сделанной пешеходной, уже неслись в сторону ГУМа провинциалы — из близлежащих областей они часто приезжали на денек (а кто мог устроиться в гостинице или у знакомых, то и на два-три или даже на неделю), попадали в «бермудский треугольник» ГУМ — ЦУМ — «Детский мир», хватали там дефицит и отбывали к себе, счастливые, с подарками для всей семьи и друзей.
Поперек улицы висел кумачовый плакат-растяжка: «Решения XXXIV (Тридцать четвертого) съезда КПСС — в жизнь!» На фасаде Историко-архивного института красовался портрет генерального секретаря Порохова.
В коридорах редакции еще было тихо. Хоть и начиналось присутствие в десять, но большинство корреспондентов, творческие свободолюбивые личности, обычно припаздывали — самоутверждались они, вероятно, таким образом. Главный редактор Гиви обычно смотрел на мелкие нарушения трудовой дисциплины сквозь пальцы — лишь бы не напивались допьяна и не хулиганили. Я прошел в свой кабинетик — да, у меня имелось хоть и маленькое, но собственное рабочее помещение, что по моей не самой ответственной должности выглядело чудесным чудом. Гиви исхлопотал лично для меня пару лет назад пост «специального корреспондента при секретариате», какового в газете сроду не было, и крошечную, но отдельную каморку с видом на помойку на заднем дворе. По пути я заглянул в приемную — Мария Максимовна уже царила на своем месте, и я взял у нее свежие тассовки и, под подпись, запечатанный конверт с «белым ТАССом». То, что меня наряду с семьюстами особо доверенными товарищами по всей стране снабжали неотцензурированной, свежей информацией со всего мира, тоже была заслуга Гиви, с которым я, подумать только, работал бок о бок уже больше тридцати лет.
В своем закутке я первым делом поставил чайник, а потом стал просматривать телетайпные тассовки. Сегодня к шести часам вечера ожидалась большая речь генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР товарища Порохова, посвященная восьмидесятилетию вероломного нападения на СССР немецко-фашистских захватчиков. Я знал по опыту: к старости товарищ Порохов становился велеречив и говорильня его сегодняшняя наверняка забьет первые две полосы завтрашнего номера. Значит, мне с моим материалом на морально-нравственную тему (о том, как в школе в лесном поселке принялись травить училку, которая развелась с трактористом и увела у жены лесничего) придется подвинуться. И подборку отдела бумаги, живописующую соцсоревнование восьми целлюлозных гигантов — то есть самых крупных производителей целлюлозы в стране — надо будет переносить на послезавтра. Если только не случится еще что-то судьбоносное, что мы по указанию ЦК обязаны будем давать в номер.
Федор Петрович Порохов безраздельно правил страной уже почти тридцать лет. В восемьдесят пятом, когда умер Черненко, его никто не знал, да и годков ему тогда было всего сорок. Поэтому к власти он пришел несколько позже. Тогда, в марте восемьдесят пятого, страной выбрали руководить не молодого Горбачева, которого все ждали. Воцарился неожиданно триумвират из старых кадров. На «похоронном» мартовском Пленуме ЦК первым выступил Громыко и предложил: давайте изберем Генеральным секретарем — первого секретаря Ленинградского обкома Романова, маленького, толстого и наглого человечка, а Председателем Совета министров — первого секретаря Московского обкома Гришина. Так и поступили, а в благодарность Громыко, который задал правильный тон обсуждению, назначили Председателем Президиума Верховного Совета — сиречь президентом. Хроники навсегда сохранили довольный вид триумвирата на трибуне Мавзолея во время похорон Черненко и где-то сбоку, шестым или седьмым от центра — грустного и разочарованного Горбачева.
На следующем, майском Пленуме генеральный секретарь Романов сказал, что надо «подкрутить расшатавшиеся гайки», и взял курс на всемерное укрепление порядка и дисциплины. Горбачева из политбюро вывели за допущенные ошибки в работе и отправили послом в Танзанию. Зато Романов стал выдвигать своих, ленинградских, — в том числе сорокалетнего Порохова сделал, беспрецедентный случай, сразу кандидатом в члены политбюро. В восемьдесят седьмом году на майском Пленуме соправители объявили о реформах. Приняли закон «О кооперации» и разрешили организовывать кооперативные предприятия в сфере торговли, бытового обслуживания и легкой промышленности. А на следующем Пленуме позволили крестьянам (тем, кто пожелает) выходить вместе с землей и даже техникой из состава колхозов. Я тогда как раз на журфаке учился и хорошо помню, как сразу возникло в столице множество приятных заведений — дорогих, правда, — а в провинции стали появляться в продаже мясо, масло и колбаса, которых там лет двадцать не видывали. Короче, повеяло, как стали петь тогда, «свежим ветром перемен».
А потом началась ППП-2, или вторая пятилетка пышных похорон (как обозвали ее в народе). Первым убрался самый старший, Громыко. В девяносто втором за ним последовал Гришин. Тогда Романов свою креатуру, Порохова, назначил на освободившийся в результате кончины Гришина пост — премьер-министром. А в девяносто шестом, в возрасте семидесяти трех лет, сам Григорий Васильевич вдруг запросился в отставку «по состоянию здоровья», и Двадцать девятый съезд КПСС единогласно избрал Порохова генеральным секретарем — с тех пор он и правит нами. Многим надоел безмерно — но, чу, не мне, при моей должности бойца идеологического фронта, о том высказываться.
Значит, в связи с речью генсека ставим ее, естественно, на завтра, с фотографией дорогого товарища на первой полосе и продолжением на второй. Передовицу, наверное, трогать не будем — впрочем, свежие головы прочитают внимательно речугу и посмотрят: не режется ли тема передовой статьи с общими положениями выступления нашего любимого руководителя. К примеру, если тон Порохова окажется в целом насчет Запада примирительным, вряд ли будет политически грамотным, если передовая у нас в «Леснухе» выйдет про происки империалистов.
Я распечатал конверт с «белым ТАССом». Там содержалась информация не для всех, реальная инфа о том, что действительно происходит в Советском Союзе, — та, о которой сообщали западные информагентства, всякие разные Франс Пресс, Ю-пи-ай, Ассошиэйтед Пресс; что передавали западные радиостанции, старательно забиваемые глушилками. Меня же, как человека, стоящего на самой передовой линии идеологической борьбы, к этим сведениям стараниями Гиви допустили.
Ничего принципиально нового «белый ТАСС» сегодня не сообщал. Обычная реальная рутина жизни Советского Союза начала двадцать первого века.
«Лесные братья» под Вильнюсом совершили нападение на райком партии. Нападение было отбито, в завязавшейся перестрелке убиты двое инсургентов, а также сотрудник райкома, милиционер и двое гражданских. Трое ранено.
В стране до сих пор помнили — трудно забыть! — как в 1999-м бандиты, борющиеся за так называемое освобождение Прибалтики, взорвали реактор на Ингалинской АЭС, и пол-Литвы, половина Латвии и четверть Белоруссии подверглись экстремальному заражению (переселять пришлось почти триста тысяч человек, сотни квадратных километров страны стали запретной зоной). После этого во всей Прибалтике ввели военное положение и комендантский час, последовали расстрелы и ссылки, и ситуацию понемногу удалось стабилизировать. Но в последнее время националисты, тайно финансируемые из-за рубежа, снова стали поднимать голову. Они действовали как «лесные братья», сражавшиеся против нас после Отечественной войны: базировались в труднодоступных районах и совершали оттуда вылазки, убивая партийных работников, коммунистов, комсомольцев и милиционеров, минируя мосты и дороги. С некоторых пор нам, журналистам, ЦК снова запретил ездить в командировки в Прибалтику, чтобы лишний раз не светить в печати лихой регион. А жаль, мне так нравилось бывать на бумажных фабриках в Григишкесе или Лигатне, на Клайпедском целлюлозно-картонном заводе: красивейшая природа, пляжи, милые, тихие люди, которые все как один и с трибун, и в частных беседах осуждают инсургентов. Даже странно при таком общем осуждении партизан, почему они до сих пор выживают в своих лесах и устраивают вылазки.
Второе сообщение «белого ТАССа», имеющее к Союзу непосредственное отношение, рассказывало о новом выступлении — на этот раз в университете города Рино, штат Невада, — лидера советской оппозиции (как он сам себя именовал) Алексея Ковальского. Со слов корреспондента Ассошиэйтед Пресс «белый ТАСС» переводил на русский выпады-требования из его речи, произнесенной на английском: открыть границы СССР для свободной эмиграции и поездок по всему свету; освободить всех советских политзаключенных, томящихся в тюрьмах и ссылках; подключить, наконец, Советский Союз ко всемирной сети Интернет. Приводилась цитата: «Неужели дряхлым, престарелым вождям СССР неясно, что каждый свой день, который страна проводит без свободной политической конкуренции, без широкого обмена мнениями и информацией со свободным миром, она все глубже погружается в научную и технологическую отсталость, все глубже увязает на обочине мирового развития? Но нет, лидеры Советского Союза озабочены лишь одним: сохранением своей личной власти и привилегий на как можно более долгий срок».
Немедленно и президент США Байден подключился, прокомментировал выступление нашего диссидента в духе всемерной поддержки и повторил все те же требования, которые даже мне, с определенным моим свободолюбием, в зубах навязли: «Откройте границы! Отпустите политзаключенных! Допустите в СССР Интернет!» Он также высказался за то, чтобы расширить в отношении Советского Союза политику санкций. Здесь тоже ничего нового не было.
То, что о преступлениях «лесных братьев» мы в газете упоминать не будем, это точно — ЦК давно и неукоснительно решило эту тему всячески замалчивать. По поводу новых инсинуаций Ковальского тоже не моего ума дело, решать Гиви, может, он закажет нашему политобозревателю Вите Беклемишеву международную колонку по поводу очередных необоснованных требований и о том, как советским людям хорошо живется и безо всякого Интернета с его пропагандой секса, насилия, пошлости и вседозволенности.
Тут ко мне без стука, как у нас принято, вошла редактор отдела писем Катя Котлярская. У нас с ней сто лет хорошие отношения, с тех пор как она пришла к нам в «Леснуху» юной учетчицей и первокурсницей вечернего отделения журфака. Все это время я слегка с ней флиртую, мы травим байки, анекдоты, иногда выпиваем вместе. Порой я пошлепываю ее по попе, целую в щечку — но не более того. И она мою никуда не целящую дружбу ценит, тем более что сама давно и безнадежно замужем и мама двух сыновей-студентов. Благодарна она мне и за то, что я ее подчиненных, молоденьких учетчиц, как она выражается, «не порчу». А то много у нас желающих под предлогом передачи журналистского опыта запустить девчонкам под юбчонки руку и кое-что другое.
— Свежая почта! — пропела Катя, шлепая мне на стол увесистую пачку читательских писем — которые она по своему разумению расписала для ответа и дальнейших действий мне. В благодарность за хорошие отношения и всегдашнюю поддержку на редколлегии она, минуя отделы или секретариат, самые лакомые и интересные письмеца сразу мне размечает — как возможную основу для командировок или публицистических обзоров.
К читательским письмам в советской прессе отношение сохранялось особое. На каждое из них в отделе писем заводится специальная карточка, на каждое нужно ответить и/или в соответствующую инстанцию переслать. Всей технической работой занимаются учетчицы — восемнадцати — двадцатилетние девы, которые или на журфак мечтают поступить, или срезались по первому разу, или учатся на вечернем. Молодые, лакомые, свежие, они часто становятся добычей умудренных мэтров, которые учат их азам журналистики и кое-чему еще. Благодаря подобной закалке девы быстро вырастают, выпархивают от нас, а потом возможны варианты: от удачного замужества до журналистской карьеры где-нибудь в центральном издании. Иногда доводится встречать их, умудренных, где-нибудь на ответственных пресс-конференциях: «Александр Иваныч, вы меня помните? Я в «Леснухе» в таком-то году учетчицей была».
— Спасибо за почту, дорогая! — я притянул Катю к себе и с чувством поцеловал в шейку.
— Уйди, охальник, — отмахнулась она, — мурашки от тебя по всему телу.
Нравы в редакции царили свободные, оставалось только следить за собой, чтобы они в какой-то момент не становились у тебя с кем-то чересчур свободными.
— Выпьешь кофейку со мной? У меня растворимый остался. Чайник только вскипел.
— Не, работы много, дальше пойду разносить. Посмотри там письмо из Коряжмы, я его тебе первым положила. Коллективная жалоба, на злободневные темы.
— Мерси тебе мое горячее и большое, с кисточкой.
Катя вышла, а я налил себе кипятку, насыпал кофе. Примерно два раза в месяц у нас в редакции раздавали заказы, и растворимым мы были обеспечены. После реформы сельского хозяйства, которую наши власти худо-бедно затеяли в конце восьмидесятых, ситуация с продуктами питания в стране наладилась. Не проблемой стало даже в самом захудалом сельпо купить мясо-гречку-масло-яйца. Но вот с колониальными, так сказать, товарами сложности оставались. Или даже нарастали. Из-за санкций трудно было достать кофе или, к примеру, индийский чай. Редкостью оставались бананы, а ананасы и манго я с начала девяностых не видывал. То же самое и с одежкой. Финская обувь и парижские духи ценились еще во времена моей ранней юности, с конца восьмидесятых, — однако теперь их не стало совсем, душиться приходилось одеколоном «Саша» или «Красной Москвой», на ногах носить продукцию «Скорохода» или «Красного треугольника». Кооперативные артели, лабавшие самодельную продукцию, ситуацию улучшали, но не слишком. Костюмы-рубашки-платья еще можно было в ателье пошить, и порой даже стильно получалось, а вот обувь достойную в Союзе мало кто сварганить мог. В лучшем случае — армянские обувные артели. Многие в Ереван чуть не специально ездили себе обувку закупить.
Я взялся за письмо, пришедшее из Коряжмы. В Коряжме размещался один из флагманов советской целлюлозно-бумажной промышленности, огромный Котласский комбинат, на котором около двадцати тыщ народу работало. Там я бывал по журналистским делам неоднократно, хорошо знал и руководителей производства, и некоторых рабочих и специалистов (естественно, передовых). Комбинат в том моногороде царил; все, кто там ни жил, рождались, учились, а потом долго-долго там трудились, пока не уходили на пенсию и не помирали.
Письма читателей я обычно прорабатывал быстро — по одной простой причине: их было много. Советские люди часто писали в газеты: искали справедливости, делились наболевшим, жаловались на начальство и местные власти. Если судить по количеству писем, недовольства в народе накопилось много, но пока оно, недовольство, канализировалось тихим образом, в эпистолярном жанре. Впрочем, встречались в ежедневной почте и явно антисоветские выпады, клевета и призывы. Но такие послания до меня не доходили — Катя собирала их и раз в неделю передавала визитерам из КГБ. Порой они, кстати, и сами заявлялись в отдел писем, случайным образом почту просматривали и что-то из ряда вон выходящее с собой забирали, чтобы на места переправить и свои региональные органы работой загрузить.
Я прежде всего на подпись смотрел: реальная ли, подлинный автор пишет или анонимка, замаскированная каким-нибудь несуществующим варщиком В. Ивановым. В моем случае письмо подделкой не выглядело. Подписали его пятеро, закорючки факсимиле выглядели по-разному и разными чернилами были сделанные. Должности выглядели правдоподобно, а с одним из подписантов я был не то что знаком, но о нем слышал: старший варщик целлюлозного цеха номер два, Герой Социалистического Труда Александр Александрович Парщиков. Да, Герои Соцтруда в газеты с претензиями писали редко. Обычно у них все и так бывало в шоколаде, а случались какие-то проблемы — их решали в рабочем порядке, на местах, на уровне райкома или в крайнем случае обкома. Чтобы Герой Соцтруда вдруг сам писал в газету как простой человек — такое еще поискать. Значит, сильно его допекло — или солидарность с товарищами проявлял. Еще письмо подписали варщик целлюлозы и председатель профкома цеха номер два товарищ Веретенников, лаборантка Пономаренко, секретарь комсомольской организации инженер Вихров и уборщица Лазутина. Фамилии и должности выглядели невыдуманными — да и вряд ли они таковыми могли быть, в соседстве с подлинным Героем Соцтруда.
Само письмо казалось, как часто бывает, когда авторов допекли, довольно сумбурным, все в нем было смешано в кучу, и это становилось еще одним доказательством его подлинности. «В апреле с. г. в нашем цехе были подняты нормы по выпуску основной продукции. Теперь для выполнения плана нам необходимо варить целлюлозы на двенадцать процентов больше, чем раньше, а как это можно, когда и без того на пределе. А не выполнишь план — премия тридцать процентов в минус всему цеху, то есть все мы беднее на треть становимся. И начальство наше на нас, простых рабочих, плюет с высокой башни. Распродаж импортных продуктов питания и промтоваров в цеху не было с Нового года, а сейчас июнь. И руководители завода, генеральный директор Самойлов и главный инженер Грубин, в цеху не были уже больше года, сидят в своих кабинетах и говорят, что с нашими проблемами к ним надо на прием записываться».
Было правда странно, что подобное письмо Герой Соцтруда подписал. Он в своем статусе мог с перечисленными проблемами лично к директору комбината пойти, и тот вынужден был принимать его с распростертыми объятиями, выслушивать и меры принимать. Или, может, кто-то использовал имя героя, чтобы подметное письмо сочинить? Словом, надо было ехать на место и разбираться. «Письмо позвало в дорогу» — существовала у нас, в советской печати, такая рубрика, очень популярная у широких народных масс. Конечно, всем было интересно прочитать, как журналист из центра, словно всезнающий демиург, прибывает в какую-нибудь пердь, разбирается в вопиющей ситуации и раздает всем сестрам по серьгам. Особенно приятно бывало народу, когда корреспондент раздавал моральные подзатыльники начальству.
Я схватил письмо и заглянул к Гиви. Кабинет главного редактора — не моему чета. Огромный, с дубовыми панелями, собраниями сочинений Ленина и Большой советской энциклопедией на полках, с портретом Ленина — инкрустацией карельской березой на стене, бархатным знаменем в углу за столом. С Гиви мы знакомы и дружим чуть ли не лет тридцать. После второго курса я пришел в «Леснуху» на летнюю практику. Гиви, хоть тогда ему еще и тридцати не было, уже работал редактором отдела информации. Я тогда накропал свою первую заметку о выставке «Интерпрессфото» на ВДНХ — он прочел, воскликнул: «Гениально, старик!», вычеркнул пару фраз и сам лично отнес информашку в машинописное бюро, чтобы побыстрей перепечатали на «собаке». Назавтра я увидел ее (и свою фамилию) опубликованной, получил гонорар восемь рублей и принес в отдел бутылку крымского портвейна, отметить. Так началась наша с Гиви дружба — которая длилась больше тридцати лет. Гиви умел дружить, ценить и помогать, и, поднимаясь выше по карьерной лестнице, меня за собой тащил. Правда, выяснилось, что руководить коллективом у меня выходило не очень, писать и править в единоличном формате получалось лучше. И вот теперь мой друг-грузин стал наконец главным редактором и мне выхлопотал должность спецкора при секретариате — синекура, если вдуматься, потому что я ни за что и ни за кого, кроме своих собственных писаний, не отвечал.
Довольно странными выглядели грузинские имя-фамилия в качестве главного редактора центральной газеты. В Союзе к представителям нацменьшинств на руководящих должностях относились настороженно, назначали редко — особенно не жаловали евреев, немцев, прибалтов, представителей закавказских республик. Общее начальственное мнение было: хочешь карьеру делать — езжай к себе в республику. Но вот Гиви ЦК на должность утвердило, и многие воспринимали это как знак умягчения национальной политики и чуть не символ поворота к переменам, свободе и демократии.
Гиви за своим начальственным столом просматривал свежие газеты.
— Входи, Сашенька, — замахал он мне. — Как дела? Как чувствуешь себя, как Настя?
Иногда в его обществе я чувствовал себя, словно попал на грузинскую свадьбу, радушную и хлебосольную.
— Все хорошо, старик, твоими молитвами. Вот, посмотри, — япротянул ему письмо. — Хочу поехать.
Он пробежал послание глазами и немедленно принял решение.
— Конечно, поезжай. Прямо сегодня сможешь?
— А что тянуть!
— Давай быстренько пиши заявление на командировку, недельки тебе хватит, я подпишу. Разберешься там во всем как следует, со свойственной тебе вдумчивостью и талантом. Получится — Самойлова лягни, очень он наглый в последнее время стал. — Самойлов был генеральным директором Котласского ЦБК, которого Гиви за что-то недолюбливал.
И сразу закипела обычная предкомандировочная суета. Я взял у Марии Максимовны бронь и побежал в кассы в «Метрополе» выкупить железнодорожный билет. Самолетом на комбинат лететь было неудобно, все ездили туда поездами. «Полярный экспресс» останавливался на станции Низовка на две минуты. С топонимикой там довольно странно обстояло — те, кто был в курсе, смеялись: отправляешься в командировку на Котласский бумкомбинат, но живешь в городе Коряжма, а едешь до станции Низовка. Наверное, то была отрыжка пятидесятых годов прошлого века (когда комбинат строился) с их шпиономанией, когда зашифровать старались все на свете.
Билет я взял, естественно, СВ — мне по чину было положено и оплачивалось. Кассы в «Метрополе» нас сильно выручали, особенно летом, в сезон отпусков, когда на вокзалах несметные толпы желали уехать в нужном им направлении. Вообще журналистская корочка и редакционная бронь от многих бытовых хлопот, перманентно присущих советским людям, избавляли: билеты взять, в гостиницу устроиться, в хорошем ресторане пообедать, позвонить по межгороду вне очереди.
Ехать я собрался экспрессом, сегодня в двадцать часов двадцать минут. Как раз поезд придет завтра на место в шестнадцать часов с копейками, и я до вечера успею в гостиницу устроиться, начальству местному представиться и побеседовать в первый раз с авторами письма.
Потом я вернулся в редакцию и позвонил по сверхсрочному тарифу «Пресса» на комбинат. Секретарша генерального директора соединила меня с ним сразу же, как услышала магические слова «Москва» и «корреспондент». Но вот сам он радушным не выглядел и даже не попытался таковым себя выказать:
— Корреспондент? Только вас мне еще не хватало! Ладно, встретим, разместим.
Я и представить себе не мог — скажу, забегая вперед, — что в свете развивающихся событий я и впрямь представлялся для генерального директора лишним и нужен ему был там, на месте, как собаке пятая нога. Но и пойти супротив партийной субординации, в которой пресса играла одну из главенствующих ролей, тот не мог.
Затем я помчался на «Горьковскую», где почему-то в редакции газеты «Труд» в Настасьинском переулке помещалась наша бухгалтерия. Получил командировочные. Суточные недавно повысили — с двух рублей шестидесяти копеек в день до трех пятидесяти. А вообще в стране цены неизменными оставались десятилетиями — это считалось одним из главных достояний социализма. Как стоила булка в дни моей юности двадцать пять копеек, так стоит и сейчас. Метро — пятачок, вареная колбаса — два двадцать, мороженое — тринадцать копеек. До нас, журналистов и членов партии, доводили — специальные лекторы из общества «Знание» и из ЦК партии: подобная ценовая стабильность ложится в последнее время тяжелым бременем на бюджет, слишком многое — ту же колбасу, хлеб и метро — приходится дотировать. И уже раздаются в руководстве голоса, что надо привести цены в соответствие с себестоимостью продукции, но лично генеральный секретарь Порохов категорически против и настаивает, чтобы все осталось так, как было при благословенном Брежневе.
А уже из «Труда» на Пушкинской поехал я домой собрать вещички. Я предвкушал, что пообедаю домашними котлетками, спокойно сложу свою дорожную сумку и поеду на вокзал. Жена еще будет на работе, оставлю ей записку. Но вышло все совсем не так.
Когда я открывал дверь своим ключом, почувствовал: в квартире кто-то есть. И верно: едва вошел, с кухни ко мне бросилась супруга. Одета не по-домашнему, в костюмчике и служебной блузке, накрашена, глазки блестят. Запах алкоголя. И щеки, и зона декольте — красные. И причитает:
— Сашенька, ты только ничего не подумай! Мы с Вадимом просто оказались рядом, зашли перекусить!
А на заднем плане, в кухне, маячит здоровенный лоб с усиками, растерянно глазами лупает. И ведь юный совсем, моложе ее лет на пятнадцать, наверное. Стол в кухне накрыт на скорую руку, там коньячок, бокальчики.
— Ну ты даешь, — только и смог сказать я. Отстранил ее, прошел в спальню. До нее они, кажется, еще не добрались: покрывало, которым я утром самолично застелил тахту, на месте, не смято. Любовью не пахнет. Впрочем, утешение небольшое. Я чувствовал себя, будто рядом разорвалась граната: оглушенным и ослепленным. И непонятно было, что делать дальше.
Из коридора донесся отчаянный возглас жены, адресованный любовнику: «Зачем ты это все придумал!» А потом хлопнула дверь — видимо, он убрался восвояси. На пороге спальни возникла супруга.
— Сашенька, ничего не было! — отчаянно воскликнула она.
— Ага, не успели. Я вспугнул.
— Да нет же! У меня нет с ним ничего! Мы просто коллеги! Были вместе в нашем районе, в местной командировке, проверяли Царицынскую базу. Зашли на минутку, перекусить. Ну прости меня, Сашенька.
— Бог простит.
— Мы с ним просто коллеги! У нас с ним, правда, ничего!
— Уйди. Противно видеть тебя. И слышать.
Я достал из шкафа дорожную сумку и стал складывать в нее одежду. Командировочные мне выписали на неделю, но я рассчитывал уложиться в три дня. Значит, три рубашки, три пары носков и трусов. Носки шерстяные — в гостинице может быть холодно. Майки, свитер, дождевик. Тренировочные штаны, тапочки.
— Ты уходишь от меня?! Вот так сразу?!
— Нет, не ухожу. Пока не ухожу. Еду в командировку. Будет у тебя время — обо всем подумать. Или докончить то, что вы с этим типом начали.
— Сашенька, я тебя прошу! Ничего не было у меня с ним!
— Отвали. Не мешай собираться.
Я ушел в ванную, взял там импортную автоматическую зубную щетку (подаренную супругой на день рождения) и купленный на распродаже по талонам бритвенный набор «Шик». Глянул в зеркало. Свой собственный вид мне не понравился: глубоко несчастный мужчина средних лет, с сединой и мешками под глазами. Я умылся холодной водой, а потом добавил в косметичку одеколон «О’Жен» (опять-таки женой подаренный) и гэдээровский крем после бритья «Флорена».
Вышел из ванной. Супруга успела прибраться на кухне. Замести следы. В холодильнике спрятался коньячок, рюмашки оказались вымыты.
— Ты обедать будешь?
— Я сыт, — соврал я.
— Когда ты едешь?
— Прямо сейчас.
— Куда?
— Какая тебе разница?
«Полярный экспресс» отправлялся в двадцать двадцать, до поезда оставалось еще больше трех часов, но оставаться дома я не собирался. Вызывать такси не стал — если заказывать по телефону, оно могло прийти и через полчаса, и через час, но квартира стала мне ненавистной, я не хотел здесь оставаться даже лишней минуты.
Я подхватил сумку, пошел к двери.
Жена бросилась ко мне. Обняла. Прижалась.
— Возвращайся. Пожалуйста.
Я высвободился, вышел за дверь.
Я по-прежнему чувствовал себя оглушенным. Если бы курил, можно было бы затянуться, привести голову в порядок. Но лет десять назад я бросил, и начинать заново не хотелось, даже по такому случаю. Впрочем, от бед и горестей в нашем отечестве известно еще одно универсальное средство. Но для того чтобы начать им лечиться, надо сперва добраться до вокзала.
Ловить такси от тротуара я тоже не стал и поплелся к метро.
На Ярославском вокзале, в ресторане с огромными потолками и высокими окнами, я сразу дал официантке в белом передничке и наколочке червонец:
— Двести коньячку, лимончик, сырную и мясную нарезку. И побыстрей, а то душа горит. И сдачи не надо.
Через две минуты она принесла искомое, погладила меня по плечу. Я сразу выпил две рюмки, одну за другой. Стало легче.
До поезда я уговорил графинчик. В вагоне СВ тоже не мешкая попросил проводника принести из ресторана бутылку. Куда-то ходить и кого-то видеть казалось невыносимым. В купе я, слава богу, оказался один и дал проводнику пятерку, чтобы никого ко мне по пути, по возможности, не подсаживали.
С финансами у меня никогда проблем не было. Если трудности с деньгами — всегда можно подрядиться, чтобы написать очерк для сборника «Гвардейцы пятилетки» о правофланговых лесной отрасли. Или накропать брошюру из серии «С именем Ильича» о передовых предприятиях — платили хорошо, бешеные тысячи. Иной раз получалось — девать деньги некуда. Хобби у меня не было, любовниц — тоже. К одежде я был равнодушен, как и ко вкусной еде. В преферанс не играл. Путевки на курорты Крыма и Кавказа и так давали за треть цены. За границу меня из-за Олеськи не пускали, даже в турпоездку в братскую Болгарию. А больше тратить в Союзе деньги было не на что. Разве что пить.
Из тонкого железнодорожного стакана я цедил коньячок, глядя, как угасают за немытым окном вагона долгие летние сумерки. Как странно, думал я, что в Советском Союзе, где запрещена любая эротика в кино, на телевидении и в книгах, где нет никакого полового воспитания в школах, настолько распространен промискуитет. Все спят со всеми. Иметь любовницу — норма. Случайные связи — в порядке вещей. На меня, кто секса на рабочем месте чурался, даже посматривали с удивлением и подозрением: а все ли у чувака в порядке? Нет, ну случались, конечно, по молодости и дикой пьянке приключения, но вообще я старался хранить жене верность. И вот результат. Общественная расхристанность, распущенность все же догнала меня. Ударила из-за угла, исподтишка. Не ожидал я, право слово, от своей супруги подобного.
Хотя и с дочерью нашей случилась подобная история. Аналогичная, если разобраться, по своей сути. То бишь — настоящее предательство. О племя Евино, лживое и порочное!
Олеська моя влюбилась в иностранца. Ну, влюбилась и влюбилась — это, слава богу, теперь не запрещено. Можно даже выйти замуж или жениться. И уехать за рубеж не возбраняется. Но зачем она, едва усвистала на Запад, стала раздавать интервью, как плохо живется в Союзе?! Как вообще тяжко чувствует себя всякий творческий человек в СССР! Меня еще приплела, судить начала: «Мой отец — бесконечно талантливый человек, который всецело поставил свой дар на службу мелочному и лживому воспеванию советских достижений». Да кто она такая? Художница — в двадцать четыре года! (Сейчас уже тридцать.) Ну и что она там, на Западе, в итоге сотворила? Где ее «Сикстинская Мадонна» или хотя бы «Подсолнухи»? Делает, тьфу, инсталляции, подумать только! Одну из них даже описывали, я сам слышал по «Голосу Америки»: сидит мужик в майке, в руке у него стакан водки, а перед ним телевизор, по которому нон-стопом демонстрируют речи генсека Порохова. Просто гадость какая-то, набор штампов на потребу западному неразборчивому обывателю: раз русский, значит, майка, генсек Порохов и водка. Почему водка? Я вот водку сроду не любил и пью коньячок. И жена моя, как выяснилось, его уважает — распивает с любовником. Надо же, жена мне изменяет. Как раньше нам с ней — обоим — изменила дочка. И нам, и Родине. Сделала на Западе свои широковещательные заявления. Олеська — о на что, не знала, что у нас с супругой будут в Союзе неприятности? Особенно у меня — бойца, как говорится, идеологического фронта? Что моя карьера после ее выходки накроется медным тазом? Знала наверняка. Но не придала значения. Наплевала, переступила. Слава богу, что времена уже достаточно либеральные и меня после ее выходки не посадили и даже с работы не поперли — но, совершенно понятно, путь в настоящие, большие газеты типа «Правды» оказался мне напрочь закрыт.
За окном вагона медленно темнело, бутылка пустела, я решил передохнуть и прилег на заботливо застеленную полку, прямо не раздеваясь.
Проснулся в три часа ночи, поезд шел с хорошей скоростью, за окном — темень, ни зги, ни огонька. Сна ни в одном глазу, во рту гадость, кошки ночевали. Страшно хотелось есть, но еды ни крошки, до открытия ресторана остается часов пять, зато на столе оставалось еще полбутылки коньяка. Что ж, как говорится, алкоголь — это жидкий хлеб. Можно продолжать. Поезд придет на станцию Низовка только в шестнадцать часов с копейками, у меня в дороге еще куча времени, чтобы сначала снова захмелиться, а потом протрезветь и привести себя в порядок. Впрочем, на местах пьяным корреспондентом «Лесной промышленности» никого не удивишь, они там еще и не такое видывали.
И я снова плеснул себе в стакан и с отвращением, преодолевая тошноту, выпил. Янтарный напиток упал в желудок, растекся по телу, мягко тюкнул в мозжечок. Жизнь, несмотря ни на что, продолжалась.
Советский поезд еще чем хорош? Ты полностью выпадаешь из реальности. У тебя нет ни с кем связи, ты не слушаешь радио, не смотришь телевизор, не читаешь газет. Ты не знаешь, что там творится, снаружи. На станциях все было как всегда, и, проснувшись в очередной раз часов в одиннадцать, я спросил у бабки, что торговала у вагона, жареных пирожков. Получил их и расплатился через окно. В бутылке у меня грамотно оставалась ровно одна доза на опохмел души. Я выпил, поел, еще поспал и стал приводить себя в порядок.
Долго чистил зубы в вагонном сортире. Глазки после вчерашнего были маленькие, припухшие, и духан от меня, наверное, пёр — дай бог. Но главное — пьяным я не выглядел и себя не чувствовал, да и настроение, как ни странно, было великолепным. Вчерашние неприятности отодвинулись куда-то далеко-далеко, жена с ее выходкой уменьшилась до размера блохи или клопа. Будто бы я, словно великан, перешагнул и ее, и всю нашу жизнь и оставил в далеком прошлом. Наверное, нам в итоге придется развестись, но, может, это и к лучшему? Возьму и пущусь во все тяжкие!
У вагона на станции Низовка меня, конечно, встречали. Но не один сопровождающий, как обычно бывало, а двое. Первого я даже знал и вспомнил, когда он представился: Игорь Палыч Стрункин, зампредседателя профкома, толстяк, женолюб, весельчак и выпивоха. Он как-то принимал меня, мы с ним киряли в его кабинетике и почувствовали друг к другу симпатию. Но второй (назвал себя Иваном Петровичем) был незнаком: молодой, в костюмчике, с жестким лицом и взглядом. Почему-то сразу показалось, что он из спецслужб. Точнее, из главной спецслужбы, из КГБ. Но с какой стати и почему по мою душу?
Стрункин подхватил мою сумку, и по перрону мы пошли в линию: толстяк с моей сумкой пыхтел впереди, следом топал я и замыкал процессию, словно конвоир, строгий юноша.
Я, впрочем, улучил момент, одними губами спросил о нем Стрункина:
— Это кто? Откуда?
— Товарищ из КГБ.
— Зачем?
— Нехорошие дела на комбинате.
— Что случилось?
— Не сейчас.
Встречали нас на новейшей «семьдесят восьмой» черной «Волге» — с кондиционером, спутниковой навигацией, баром, подушками безопасности, кожаными сиденьями. Настоящий представительский лимузин. Шофер выскочил, перехватил у Стрункина мою сумку, опустил ее в багажник. Толстяк поместился на переднем сиденье, кагэбэшник уселся сзади рядом со мной.
— На комбинат? — вопросил водитель.
— Какой комбинат! — неожиданно рыкнул на него Стрункин. — В райком!
Авто сорвалось с места.
— А вы, товарищ корреспондент, зачем к нам пожаловали? — вдруг спросил меня сидящий рядом кагэбэшник. Голос его звучал ласково, но глаза холодно ощупывали меня.
Я не стал ни отпираться, мол, редакционная тайна, ни возмущаться: почему я, дескать, должен вам докладывать. Нет, отчего-то показалось, что лучше просто ответить:
— Что называется, письмо позвало в дорогу.
— Письмо? От кого? Какого содержания?
— Письмо коллективное, авторы — несколько человек из второго варочного цеха.
— На что жалуются?
— На многое. Повышаются расценки, мало заказов с промтоварами, руководство комбината проявляет личную нескромность.
— Давно письмо пришло?
— Вчера. Отправлено, судя по штемпелю, неделю назад.
— Кто конкретно авторы?
— Всех не упомню, но один — Парщиков Александр Александрович. Герой Соцтруда.
— Вот он и зачинщик! — воскликнул с переднего сиденья Стрункин.
— Не будем спешить со скоропалительными выводами, — осадил его мой сосед. И обратился ко мне:
— Дайте мне письмо.
— Во-первых, у меня копия. А во-вторых, оно требуется мне для работы.
— Вряд ли вам доведется по нему работать.
Мы ехали мимо задов целлюлозного комбината, он расстилался за забором слева от нас: огромные корпуса, куча разномастных труб, дымы и дымки. Через пять минут начался город Коряжма: стандартный, безликий, социалистический моногородок. Хрущевские панельные пятиэтажки, брежневские девятиэтажки, романовские шестнадцатиэтажные башни. На улицах пустынно — кто на работе, на комбинате, кто отсыпается после смены — цикл на комбинате непрерывный. И надо всем городом плывет кисловатый запах целлюлозного производства, как бы подгнивающей кислой капусты.
— Что вообще происходит? — требовательно спросил я своего соседа.
— Вам скоро объяснят.
Мы выехали на главную площадь городка: дом культуры, статуя Ленина, гостиница «Вычегда», почта. Но в отель заезжать, как обычно, не стали. И не повернули в сторону комбината и заводоуправления, куда вела прямая и широкая улица Дыбцына. Помнится, много лет назад, только начиная свою карьеру в качестве корра «Леснухи», я, совсем юный, поддержал кампанию, чтобы безликую улицу Комбинатов-скую назвали именем бывшего директора комбината. Власти тогда сопротивлялись: мол, Дыбцын неоднозначная личность, личную нескромность проявлял, выпивал. Но активисты и журналисты добились своего: улицу назвали-таки его именем.
«Волга» повернула вглубь поселка — в сторону райкома и райсовета, где я, признаться, за все свои приезды в Коряжму ни разу и не был. Все знали, что вся жизнь здесь крутится вокруг комбината и главное начальство в городе — генеральный директор, а райком с райсоветом — так, проформа.
Кстати, странность: те немногие прохожие, что на улицах городка оказались, вслед нашей машине оглядывались, долго смотрели: что они, черной «Волги» не видели, пусть даже самой новой?
В стандартном здании райкома меня провели на второй этаж в кабинет первого секретаря. Вошли в него мы все трое и застали полный сбор. За своим столом сидел незнакомый мне секретарь райкома. Вид у него был растерянный. Очевидно, совсем он не ожидал подобного внимания к своей персоне и столь широкого сбора гостей. Не на привычном ему начальственном месте, а сбоку, за столом для заседаний, помещался генеральный директор комбината товарищ Самойлов. Он тоже смотрелся нелучшим образом: встрепанный, галстук сбился на сторону, глаза полубезумные. Я его таким никогда не видел и даже представить себе не мог, что вальяжный и самоуверенный директор может выглядеть столь жалко. Но помимо него, в кабинете находилось еще несколько властительных чинов: во-первых, натуральный армейский генерал, с одной звездой на погоне; во-вторых, милицейский подполковник и, в-третьих, немолодой господин в штатском, в котором угадывался чин из КГБ: вероятно, начальник местного райотдела. На меня все оглянулись, как на совершенно лишнего и докучливого гостя, но разговор свой общий на повышенных тонах на минуту прервали. Я представился и пожал всем руки. Было похоже, что собравшиеся товарищи не очень понимают, кто из них здесь и сейчас главный. Гендиректор комбината — видимо, по привычке отвечать в городе за все и, возможно, чтобы произвести впечатление на корреспондента, отдал приказание толстяку из профкома:
— Игорь, введи в курс товарища журналиста. Займите кабинет Крабцова, что ли, — все равно он в отпуске.
Значит, из самой главной, ситуационной комнаты меня временно удаляли. Ладно, хоть узнаю толком, что происходит.
Секретарша отперла нам пустой кабинет напротив, где помещался обычно второй секретарь райкома. Там мой встречающий, растерянный и озабоченный, начал вводить меня в курс дела. И дело это выглядело, честно говоря, до чрезвычайности стрёмно. Во всяком случае рассчитывать, что о нем можно написать в газете, явно не приходилось.
Видимо, толстяк понимал, что все, что произносится в кабинете второго секретаря, может быть записано, поэтому временами он понижал голос чуть ли не до еле слышного шепота и широко прибегал к эвфемизмам. Слово «забастовка» он, к примеру, именовал «временным прекращением работы», поэтому мне приходилось мысленно переводить его канцеляризмы на нормальный язык. Итак, в кратком изложении (как изъяснялись обычно дикторы «Голоса Америки») дело выглядело так.
Началось все именно со второго варочного цеха, представители которого написали нам в газету. Позавчера рабочие устроили там несанкционированное собрание, эдакий сход. Сошлись не по воле начальства или парткома с профкомом, а по собственной инициативе. Уже тревожный сигнал! Жаль, ни в цехе, ни на комбинате в целом ему должного значения не придали.
Обычно в цехах непрерывного производства всегда устраивали собрания в пересменку, около шестнадцати часов, когда первая смена заканчивала, а вторая заступала. Так и в этот раз. Рабочие вытащили на собрание начальника цеха, послали за генеральным директором. Тот отвечал явившейся за ним депутации грубо: мол, нет у него времени с ними встречаться. Ладно, хорошо, утерлись, начали собрание без него. Стали требовать: повысить расценки, снизить нормы, платить премии в прежнем объеме. А еще — устроить нормальные распродажи колониальных товаров: «Люди индийского чая год не пили, одну труху азербайджанскую! И кофе растворимого целую пятилетку не видели!» И на нехватку жилья жаловались: «Мы по двадцать пять лет в очередях на квартиры стоим, а директор на берегу Вычегды себе особняк настоящий построил!»
Начальник цеха неверный тон с людьми взял. Начал на них кричать, возмущаться, собрание разгонять. Тогда его самого с трибуны свистом прогнали, а после из зала выволокли да в чулане, где швабры и метлы хранятся, заперли. И постановили: до выполнения требований — прекратить работу, загасить целлюлозные котлы! В цехе оборудование, как ты, Саша, знаешь, старое и производство не непрерывное, а дискретное: засыпали щепу в котел, залили кислоту, подали пар — стали варить, а когда закончили — готовую пульпу слили и пошли засыпать-заливать по новой. Поэтому то, что котлы остановили, фатального удара по оборудованию не нанесло, процесс легко восстановить можно, но все равно: несанкционированное прекращение работы, срывается выполнение плана, ЧП! Цех опять послал депутацию к директору комбината, а тот уже домой уехал, в свой особняк. Рассказали о своих требованиях главному инженеру, тот проникся, взялся звонить генеральному, но Самойлов даже трубку не взял.
О том, что второй цех зашабашил, весть по всему комбинату в тот же вечер разлетелась. Производство ведь работает и ночью — варочные цеха, бумагоделательные машины, ТЭЦ. И народ стал требования второго цеха поддерживать. Работу пока не останавливали, люди довольно сознательны, понимали, что загасить оборудование непрерывного цикла — большими потерями отзовется. Но назавтра народ назначил уже митинг общекомбинатовский. И в десять утра собрались на площади возле заводоуправления.
— Народищу было море, Саня! Тысячи две, точно. А то и три! С автобазы бортовой грузовик подогнали, микрофоны, колонки взяли в комитете ВЛКСМ. И начали все то же: снизить нормы, повысить расценки, восстановить премии. Больше жилья строить хозспособом, квартиры давать рабочим, а не пришлым деятелям, заказы на промтовары распространять. Но появились требования и политические (тут у Игоря голос совсем тихоньким стал): подключить всю страну к всемирному Интернету, открыть границы для свободного въезда-выезда и даже — отправить в отставку генсека Порохова: надоел!
Тут на балкон заводоуправления все-таки вышел генеральный директор Самойлов. И стал на рабочих бросаться: «Мерзавцы, жулики, мятежники, смутьяны! Ну-ка, немедленно все разошлись и приступили к работе!» А ведь толпа — несколько тысяч. С ней нельзя было так. Она заревела, стала кидать в директора камнями, потом ворвалась в заводоуправление и, натурально, бока ему намяла. А потом заперла его, и вместе с ним секретаря парткома и главного инженера, внизу, в подвале-бомбоубежище. Ночью, правда, верные ему люди пленникам устроили бегство, и вот директор теперь здесь. Но сам комбинат по-прежнему в руках мятежников. Говорят, старые варочные котлы и бумагоделательные машины остановили. Не работают инструментальные цеха, вспомогательные. Действуют только ТЭЦ и котлы непрерывной варки. На комбинате анархия, идет непрерывный митинг.
Доложили в область и в Москву. Принято решение вызвать для усмирения войска. Они уже на подходе к Коряжме. Из столицы вылетела специальная комиссия ЦК.
Мне стало понятно, что я стал свидетелем событий огромных и жутковатых, отчего захватывало дух. И ясно было, что никакой статьи не получится, никто о происходящем мне ни одного слова написать, а тем более напечатать не позволит. Мелькнула предательская мысль: попросить отвезти меня назад, на станцию, немедленно и уехать отсюда от греха. Но было дьявольски интересно: а что будет дальше и чем дело кончится?
Мы вышли в предбанник, где сидела взволнованная секретарша, и вдруг туда ворвался незнакомый мужичонка из мелких клерков, что-то вроде инструктора райкома или инженера по технике безопасности, с криком: «Толпа идет от комбината сюда!» Он с тем же воплем вбежал в кабинет первого секретаря: «Они уже близко!»
А через несколько минут мы эту толпу увидели воочию. Она приближалась со стороны комбината и потихоньку заполняла небольшую площадь и скверик пред райкомом. Тихие, суровые, мирные, но грозные. Кто в ватниках и комбинезонах, кто — в цивильной одежке. У многих в руках — самодельные лозунги. Что характерно, лозунгов местного значения не так много: «Даешь жилье!», «Нам нужны заказы на товары!» А большинство требований — общеполитические: «Подключите в стране Интернет!», «Власть должна меняться!», «Царя — в отставку!», «Порохов — надоел!»
Все, кто был в кабинете секретаря, приникли к окнам. Всем было понятно, что добром ситуация не кончится. «Где же войска?» — запричитал директор Самойлов. Неожиданно на него возвысил голос первый секретарь — в обычной жизни он никогда бы такого не посмел, молчал перед ним всегда в тряпочку:
— Да уж вам только войска! Довели ситуацию до такого! Как можно было?! — Директор возражать не стал, сник.
А людей на площади становилось все больше и больше. И тут картина кардинальным образом переменилась. В кабинет вошел без стука и доклада трехзвездный армейский генерал, за ним — полковник. Оба в полевой форме. Тот армейский генерал, что уже присутствовал в комнате, вытянулся в струнку.
— Что, обосрались?! — весело воскликнул вновь прибывший. — Ничего, сейчас проучим ваших бузотеров!
И мы из окон увидели, как на каждом из четырех концов площади остановились по одному крытому брезентом армейскому ЗИЛу и оттуда посыпались солдаты с автоматами Калашникова. Солдаты стали окружать по периметру сквер и площадь, полную людей. Цепочка военных выстроилась на расстоянии метров семи-восьми друг от друга и перед фасадом райкома. Ее возглавлял молоденький старший лейтенант в полевой форме. Он занял позицию в центре, на ступеньках державного здания. Толпа рабочих безмолвно и хмуро, исподлобья следила за этими манипуляциями.
— Мегафон мне, — коротко скомандовал явившийся генерал, а потом распахнул из кабинета дверь на балкон и решительно на него вышел. Невесть откуда явился мегафон, а следом — довольно робко, впрочем, — на балкон за воякой последовал первый секретарь. Директор комбината, уже пострадавший от рабочих, выходить побоялся. И только полковник по долгу службы последовал за своим командующим. Я подумал: «Какого черта! Я сторонний наблюдатель, человек из Москвы. И даже если никогда не напишу о происходящем, разве это не мой долг как журналиста — все видеть, все знать и разобраться в том, что случилось». И я тоже вышел на балкон, но встал немного в стороне от военных и райкомовца.
Генерал бесстрашно крикнул в мегафон толпе:
— Я, генерал Высочин, приказываю вам немедленно разойтись! Даю вам одну минуту! В случае неподчинения будет открыт огонь на поражение! Оружие у вверенных моему командованию солдат и офицеров заряжено боевыми! На подходе к площади — танки! Бросайте свои плакатики на землю и немедленно расходитесь!
— Да пошел ты! — заорали с площади. Раздался свист и улюлюканье. Не дожидаясь даже обещанной минуты, генерал закричал:
— Оружие, к бою! — Ицепочка солдат, стоявших по периметру площади, сдернула со своих плеч калаши, взяла их наизготовку и защелкала предохранителями.
Толпа притихла, присмирела и попятилась, сбиваясь в более плотную массу.
— Приказываю! — продолжил разоряться генерал. — Антисоветские лозунги бросить на землю! Начинать выход с площади! У вас осталось тридцать секунд! Время пошло!
— Солдатики! Сыночки! — вдруг истошно закричала из толпы какая-то женщина. — Ивы что же, в нас, в своих матерей и сестер, стрелять будете?
Ее поддержал другой женский вопль:
— Вы же не фашисты, вы — русские люди!
И тут генерал проорал:
— Огонь!
Однако старлей, стоявший на ступенях райкома, отчаянно крикнул иное:
— Бойцы! Приказываю вам не стрелять в народ!
В то же самое время другие взводы, которые занимали три прочие стороны периметра, начали палить. Пока не по людям, а в воздух. Над площадью раздалось «та-та-та» десятка автоматных очередей. Толпа шарахнулась, стала падать на землю и, так как с фасада никто не стрелял, инстинктивно подалась сюда, к нам, к райкому. А тот старлей на ступеньках, что не подчинился приказу, крикнул что есть мочи: «Капитан Гараничев! Лейтенант Капитонов! Лейтенант Истошин! Прекратите огонь! Неужели вы в наших советских людей стрелять будете?!»
Генерал на балконе весь побагровел от такого открытого неподчинения приказу и, казалось, сейчас лопнет от ярости. Его подчиненный полковник лапнул кобуру и стал вытаскивать свой Макаров. И тут произошло совсем удивительное и опасное. Один из бойцов, стоявших в лицевой цепочке охранения, обернулся к нам, стоявшим на балконе, сорвал с плеча автомат и дал по нам очередь. «Та-та-та», — пули полетели над головами, штукатурка посыпалась на нас сверху. Скорее всего, он не имел намерения нас убить или даже специально стрелял поверх наших голов. Но все мы, кто был на балконе, включая боевого генерала и полковника, рухнули ничком и на четвереньках бросились назад, в кабинет.
«Ура!» — заорали рабочие, близко стоявшие на площади к нашему зданию, и крик этот оказался подхвачен всей толпой. И мне показалось, что люди подались вперед, брататься с солдатами и штурмовать райком.
В кабинете меня схватил за плечо толстяк Стрункин.
— Давай, корреспондент, за мной, — крикнул он. — Дело дрянь. — И он, не обращая внимания ни на кого, взял меня за руку и бросился вон из кабинета.
Мы пролетели коридором и свернули в заднюю часть здания райкома. Внизу, я слышал, толпа стала бить окна и взламывать двери.
Толстяк распахнул дверь на черную лестницу и бросился вниз по ступенькам. Глаза его были расширены от ужаса, рот раскрыт, на лбу — капли пота. Я следовал за ним.
Мы выбежали на задний двор. Он был огражден, и здесь стояла разная техника насчет городского благоустройства: пара тракторов, бульдозер, косилка. И в том числе — несколько легковых машин. Толстяк бросился к новому «Москвичу» сорок девятой модели. Я оглянулся: за нами бежал молодой кагэбэшник, который допрашивал меня в машине по пути сюда.
С улицы раздавался звон разбитого стекла, что-то трещало, ломаясь, кто-то истошно орал, и чувствовалось тяжелое и недоброе дыхание толпы. Мы втроем заняли места в «Москвиче», Стрункин — за рулем, и он ударил по газам. Сторож в майке на голое тело едва успел распахнуть перед нами ворота. Мы вырвались на улицу — слава богу, никаких представителей восставшего народа видно здесь не было.
— Проходящий в Москву через пятнадцать минут, — глянув на часы, проговорил толстяк. — Сейчас отправим корреспондента, а сами в область рванем — так, капитан?
— Эх, сумка моя в «Волге» осталась, — посетовал я.
— А что там?
— Ценный станок для бритья.
Все засмеялись.
— Ничего, корреспондент, снявши голову, по станку не плачут.
Мы обогнули толпу по параллельным улицам, и в поселке в целом все было спокойно. Только в двух-трех местах стояли кучки по десять — пятнадцать человек и о чем-то мирно митинговали. Долгий июньский северный вечер все продолжался и продолжался.
На комбинате, мимо задов которого мы понеслись обратно на станцию, по-прежнему мирно дымились трубы ТЭЦ и дымки поднимались над корпусами непрерывной варки. Так же, как всегда, крепко воняло гнилой капустой.
— Рано или поздно этот котел должен был взорваться, — раздумчиво проговорил кагэбэшник. — Уж в слишком глубоком дерьме тут люди жили.
— Ты смотри, Петрович, чтобы мы с тобой сами при взрыве уцелели, — сквозь зубы ответил Стрункин. — А то ведь не дерьмом — кровью забрызгает.
Он несся во весь опор, насколько позволяли машина и дорога, с визгом покрышек, юзом вписываясь в поворот.
Когда мы прибыли на станцию, равнодушный железнодорожный голос через динамики возгласил: «На второй путь прибывает скорый поезд Сосногорск — Новороссийск. Стоянка поезда две минуты».
— Погнали, мягкий вагон обычно впереди состава, — и мы с толстяком порысили по платформе.
— Спасибо тебе, — с чувством сказал я ему, — спас ты меня.
— Да я больше себя самого спасал, — усмехнулся на бегу Стрункин.
Налетел, тормозя, поезд. Заскрипели тормоза. Мы, безо всяких вещей, оббегали группки счастливых курортников, со своими баулами отправляющихся к югу. Никто из них, кажется, ничего не знал о том, что происходит в их родном поселке.
Мягкий вагон и впрямь располагался впереди всего состава.
— Да я бы и в теплушке уехал, — усмехнулся я.
— Не надо уж настолько терять лицо.
Дверь вагона СВ оказалась закрыта. Мой сопровождающий забарабанил по ней кулаком. Заскрипела дверь, появилось недовольное лицо проводницы.
— Довезите до Москвы! — крикнул я ей снизу вверх. — Пятьдесят рублей даю! — И в доказательство достал из бумажника и помахал зеленой бумажкой.
Лицо церберши смягчилось. Она откинула железный порожек и сказала: «Полезай».
— Спасибо тебе, — еще раз с чувством я поблагодарил своего спасителя. — Приезжай ко мне в Москву.
— Если буду жив.
— Куда ты денешься. Но будь осторожен.
Мы коротко обнялись, и я забрался по высоким ступенькам в мягкий вагон. И пока лез, поезд уже тронулся, а Стрункин, не дожидаясь и не оглядываясь, пошел назад к своей машине.
Я отдал проводнице полтинник — это было много, легально билет стоил тридцать три рубля. Она спросила подозрительно:
— А чего без вещей?
— А я в бегах, — отшутился я. — Ты не волнуйся, хозяйка, не с зоны, а от жены. — Она одарила меня долгим, оценивающим взглядом. — Так-то я корреспондентом центральной газеты служу, — и я для ее успокоения продемонстрировал ей свое красное с золотом удостоверение «ПРЕССА».
— Куда бы мне тебя определить? Все купе заняты, пойдешь к генералу. Только учти, он пьет сильно, прямо с утра.
— Очень хорошо, я ему компанию составлю.
— Да он далеко впереди, на лихом коне, ты его вряд ли догонишь.
— А ты мне все равно бутылочку коньячка из ресторана принеси, — и я достал из портмоне еще одну сиреневую двадцатипятирублевую ассигнацию.
— Богатенький буратина! — сказала она и бумажку взяла. — Чем закусывать будешь?
— На твой выбор.
Я подумал, что теперь, после эскапады моей супруги, могу, наверное, считать себя от моральных обязательств свободным. И забыться в объятиях этой ловкой бабенки: плотной, гладкой, с горящим взором. Тем более, народные волнения странным образом пробудили дивное томление в чреслах, мужскую силу. Но потом я представил себе, что все равно придется ухаживать за ней и говорить какие-то лживые слова, за которые потом самому будет стыдно, и решил: нет, уж лучше пить. Спокойней и привычней.
Проводница определила меня в шестое купе. Там на разобранной постели спал сидя седовласый подтянутый мужчина в спортивном костюме «Адидас». На столе оставались следы пиршества: коньяк, бутерброды с колбасой, пара вареных яиц и раскрытая банка шпрот. Когда я вошел в купе, мужик пробудился. Полупал глазенками и молвил: «О, ученый сосед. З-заходи, гостем будешь». Я уселся на койке напротив.
— Так, давай выпей со мной. — Потом он выглянул в коридор и гаркнул на весь вагон: — Зинаида! Стакан моему гостю!
Невзирая на такую фамильярность, сладкая Зинаида возникла в купе через минуту с тонким стаканом в руке и пачкой печенья: «Вот, пожалуйста, и закусывайте, а я вам сейчас тоже коньячок из ресторана принесу».
Незнакомец властно плеснул мне полстакана янтарной жидкости. Вопросил скороговоркой, цитируя какой-то старинный фильм:
— Откуда-куда-зачем?
Я представился: такой-то, служу там-то. Он, в свою очередь, отрекомендовался так:
— Каданцев Петр Васильевич, профессор, академик.
— Проводница вас генералом назвала.
— Ну да, я и генерал тоже.
Я знал этот типаж: секретные академики, они работали на оборонку в своих закрытых городах типа Арзамаса-шестнадцать или Челябинска-сорок и совершенствовали ракетно-ядерный щит страны во имя политбюро и лично генсека Порохова. Они имели неограниченное количество денег, власти (в своих городах), а в свободное время предавались увлечениям, недоступным простым смертным: занимались яхтенным спортом, горными лыжами или альпинизмом.
— Ваше здоровье и за знакомство, — я осушил стакан. Выпить после всех передряг сегодняшнего дня мне было просто необходимо.
— Закусывайте, — властно пригласил академик и вопросил: — Откуда вы следуете? Почему без вещей?
Коньяк на голодный желудок приятно тюкнул в мозг, затуманил сознание, меня тянуло поделиться только увиденным в Коряжме, никакой подписки я не давал. И я подумал: «Какого черта? Академик явно человек высшего круга, и что я буду скрывать то, о чем он все равно рано или поздно услышит по Би-би-си? Или прочитает в «белом ТАССе». — И я захлопнул и запер дверь в коридор и, понизив голос, рассказал, чему свидетелем стал сегодня: забастовка в Коряжме, демонстрация, испуг властей предержащих, братание с войсками, наше паническое бегство из райкома.
— Стало быть, началось, — раздумчиво молвил академик.
Нас прервала проводница Зина, раболепно постучала, принесла на подносике из ресторана коньяк для меня, а также лимончик и горку бутербродов с сыром.
Я снова запер за ней дверь и переспросил:
— Вы говорите, началось — что?
— Система посыпалась.
— Да что вы говорите! — возразил я. — «Посыпалась»! Разве мало подобных волнений было! Новочеркасск в шестьдесят втором, Орджоникидзе в восемьдесят первом, Новомосковск в девяносто третьем, Хабаровск в девяносто шестом… И так далее… Введут в Коряжму верные войска, танки, потопят революцию в крови.
— Мы слишком много им отдаем.
— Не понял вас.
— Вы о «проекте А» что-нибудь слышали?
— Никак нет.
— А о городе Печора-двенадцать?
О Печоре-двенадцать ходили разные слухи. Говорили, что там, в закрытом городке, в специнституте и на спецпредприятии при нем создается какое-то совершенно новое оружие на абсолютно новых физических принципах. Какое оно будет и как станет действовать, никто не ведал. Ходили разные версии, вплоть до самых анекдотических. Например, о том, что нейтронная бомба, которую продвигает агрессивный блок НАТО, действует таким образом, что людей убивает, а все вещи (и товары в магазинах) остаются на месте. А у нас, дескать, изобрели и применили такое, что на людей не действует, а товары из магазинов — исчезают. Но это, разумеется, была шутка. А если серьезно, многие недоумевали: неподалеку от Печоры-двенадцатых выстроили новую атомную электростанцию, Печорскую АЭС, одну из самых крупных в стране: четыре энергоблока, каждый по тысяче мегаватт установленной мощности. Странным выглядело и то, что (как-то рассказал мне знакомый энергетик) три линии электропередачи напряжением по пятьсот киловольт каждая уходили с атомной станции прямиком в закрытый город Печора-двенадцать. И только одна — передавала мощность в единую энергосистему страны. То есть небольшой городок вместе с одним своим заводом потреблял энергии как примерно половина Москвы со всеми ее фабриками, учреждениями и двадцатимиллионным населением!
Я ответил на вопрос академика о Печоре-двенадцать:
— Знаю, что там — нечто очень закрытое и очень секретное. И очень энергоемкое.
— О, насчет высокой энергоемкости это уже совершенно секретные сведения. Да вы не волнуйтесь. Купе это не прослушивается, я проверял. Поэтому можем говорить здесь о чем угодно. А я назавтра забуду, что вы мне поведали о волнениях в Коряжме. А вы не будете трепаться о том, что я вам расскажу. Тем более, что вам никто не поверит. Скажут: фантастика, причем ненаучная. Коротко говоря, я ведь в этой Печоре-двенадцать — главный. Не секретарь райкома, как вы понимаете, и не председатель райсовета, а генеральный директор института. А начинал всю эту историю мой батя, академик и дважды Герой Соцтруда Василий Семенович Каданцев — слышали о таком?
— Признаться, нет.
— И правильно, потому что он и посмертно не был рассекречен. Так что я в некотором смысле мажор и вырос в академической шестикомнатной квартире на улице Горького. Потом, правда, отец мой уехал строить и осваивать Печору-двенадцать, и мы с мамой вместе с ним. Но когда я в Физтехе учился, то там, на Горького, и проживал, и в «Национале» с «Метрополем» каждый день столовался. Короче, типичный представитель самого верхнего советского класса.
Я не упоминаю для экономии места, что во все время разговора мы с академиком-генералом выпивали: без тостов, каждый по своей программе и в своем темпе. Он пригубил мой коньяк, пятизвездный дагестанский, остался не слишком доволен и налегал на свой армянский «ОВ». Летний северный день за окном вагона потихоньку тускнел и в конце концов затух окончательно. Подступила обычная советская вагонная чернота, лишь изредка разбавляемая редкими пристанционными фонарями.
— Вы задумывались когда-нибудь, — спросил меня попутчик, — отчего мы тут, в Союзе, так скверно живем? Не задавали себе такой вопрос?
— Задавал, разумеется, тысячи раз.
— В самом деле: у нас самая богатая в мире страна — вольфрам и никель, медь и золото, газ и нефть, леса и воды. Очень талантливый и высокообразованный народ. Самый, как говорят, передовой и справедливый общественный строй. Никаких олигархов и неумеренного потребления, личных яхт и самолетов. А вот поди ж ты.
— Слишком много снабжаем братские страны Африки и Европы? Эфиопию и Сомали, Румынию и Польшу?
— Не в этом дело.
— Неэффективная система хозяйственности? Нет ответственности и права собственности на всех уровнях?
— Да, это правда, но суть далеко не только в этом.
Мне вспомнилась песня: «Вагонные споры — последнее дело» запретного автора Макаревича, которого сначала посадили, а потом выдворили из Союза. Действительно, разговор, сначала много обещавший, постепенно вырождался в обычное околополитическое толковище.
— А вы, товарищ академик, как сами-то думаете: почему мы плохо живем?
— Знаете ли вы, мой дорогой, чем мы там, в Печоре-двенадцать, занимаемся?
— Нет, конечно. И не надо мне рассказывать. А то вам — или вашему особому отделу — придется меня убрать.
— Ой, не придумывайте… Вы и так молчать будете… А штука заключается в том, что папаша мой изобрел и создал — а я теперь ее эксплуатирую — первую и единственную в мире машину времени.
— Машину времени? Вы шутите? Это что же, как у Уэллса?
— Именно так. Только потребляет эта штука четыре тысячи мегаватт электроэнергии и занимает площадь около десяти гектаров подземных сооружений, а со всеми вспомогательными службами — около тридцати квадратных километров. А в остальном — все так же, как в фантастических романах описано: нажал на кнопку и отправился в прошлое.
— А в будущее? — спросил я. Я очень подозревал, что академик меня попросту разыгрывает.
— А в будущее нельзя. Парадокс Гилберта-Дворковича. Только в прошлое.
— И вы там были? Далеко забрались? Динозавров видели? На бабочку случайно не наступали?
— К сожалению, живые объекты переброске пока не поддаются. Мы пробовали тысячи раз, с самыми разными животными, от вечных наших мучениц — собак и шимпанзе до тараканов и инфузорий. И ничего не выходило, все погибали. Появились даже у нас в институте люди, комсомольцы-добровольцы, молодые сотрудники, которые принялись меня уговаривать проэкспериментировать на них, — но я, разумеется, категорически запретил.
Я по-прежнему был уверен, что он меня дурачит, поэтому протянул:
— Как-то скучно все у вас. В будущее нельзя, людям отправляться в прошлое тоже нельзя. Кому же можно?
— Автоматам.
— Что же они из прошлого вам передают? Удалось ли им в итоге прочитать десятую главу «Онегина»? Где находится библиотека Ивана Грозного?
— Не так все просто. Мы неуклонно пытаемся расширить горизонты, но пока нам доступен только один временно́й слот: с сентября одна тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года по май тысяча девятьсот восемьдесят пятого.
— Ой, скучища такая те годы, честно говоря.
Я уже был подростком и хорошо помнил то время: пятилетка пышных похорон, первый этап гонок на лафетах. Один за другим мерли руководители партии и правительства, страна то и дело застывала в трауре, а колбасные электрички перли из близлежащих областей к нам в Москву. Потом к власти пришел Романов, додумались допустить в небольших пределах частную собственность, открылись кооперативные кафе и в магазинах в провинции появилось мясо.
— А наука — она не для развлекухи и веселья.
— А для чего?
Не отвечая на мой вопрос, академик сказал:
— Мой батя именно тогда, в начале восьмидесятых, разработал основные принципы «проекта А», или машины времени, и он же впервые получил весточку из будущего: из нашего сегодняшнего времени. И впоследствии оказалось, что именно середина восьмидесятых открыта для того, чтобы мы могли туда из нашего времени забрасывать автоматические зонды. В любые другие периоды — пока не получается. Трудно сказать, с чем это связано. На этот счет до сих пор идут исследования, существует множество гипотез. Возможно, дело в том, что время имеет неоднородную структуру, словно швейцарский сыр, и временной портал открывается именно в те годы. Но каждая наша экспедиция очень дорого стоит. Знаете, во времена начальной романтической космонавтики, когда Королёв со товарищи запускали ракеты то к Венере, то к Марсу, они говорили между собой: «Мы стреляем городами», — имея в виду, что каждый запуск обходится во столько, что можно на эти деньги новый город построить. Так вот, мы в Печоре с каждой своей экспедицией в прошлое стреляем областями — потому что она стоит столько, что можно целую область в течение пары лет обеспечивать.
— Почему же вас финансируют до сих пор? Вроде бы вы чистой наукой занимаетесь…
— Э нет, далеко не только. Мы ведь огромное количество ценнейшей информации в прошлое отправляем. Терабайты и терабайты. Формулы новейших современных лекарств. Чертежи новейших ракет. Сведения о западных политиках, экономических проблемах. Весь Советский Союз, начиная с середины восьмидесятых, на нас держится. Вот куда деньги страны уходят: в прошлое. До десяти процентов бюджета Союза расходуется на наши экспедиции, то есть, в более широком смысле, на поддержание статус-кво, на сохранение былого величия. И можете не сомневаться, что в следующий отчет, который уйдет через месяц-другой в прошлое, в год тысяча девятьсот восемьдесят пятый, будет включена ваша история о бунте в Коряжме, на целлюлозно-бумажном комбинате. И руководители страны, действующие в прошлом, постараются учесть эту инфу и использовать, и до восстания не доводить. Беда только в том, что — вы-то об этом не знаете — рваться начинает очень во многих точках и заделать все прорехи — все равно что тришкин кафтан латать.
По журналистской привычке выяснять все до конца, до деталей, я переспросил:
— Значит, вы снабжаете инфой прошлое советское руководство? Товарищей Романова и Гришина в восемьдесят пятом году? Чтобы они как можно прочней в своих креслах в прошлом усидели и великий могучий Советский Союз сохранили? И на это уходит десять процентов сегодняшнего бюджета страны?
— Да, все так. А теперь забудьте, что я вам сказал. И ложитесь спать — а завтра вы проснетесь, забывши и меня, и мой рассказ. Потому что, как говорится, во многия знания — многия печали.
И впрямь, время шло к трем ночи. Глаза мои после столь бурно проведенного дня совсем слипались. Я сумел только раздеться и полег на свою койку. В желудке и голове колыхался коньяк.
Когда я проснулся на следующее утро, поезд стоял на большой станции. Я открыл железнодорожную римскую штору и разглядел название: Вологда. Моего соседа видно не было. Кровать напротив оказалась прибрана. Только бардак на столе и почти пустая бутылка дагестанского коньяка свидетельствовали, что вчерашний разговор мне не приснился.
Я пошел к проводнице и выпросил дорожный набор. Между прочим спросил, где мой сосед.
— А, генерал? Вышел утром в Коноше.
— А что у него там?
— Мне он не докладывается.
Одноразовой зубной щеткой, выданной проводницей, я почистил в туалете зубы, побрился одноразовой бритвой. Помылся до пояса холодной водой под рукомойником. Жаль, нельзя было сменить третьедневную уже рубашку.
На следующей станции — это был город Данилов — я прогулялся по перрону и купил в киоске свежие газеты. «Советский спорт» и «Литературку» уже разобрали, моя «Леснуха» на вокзал не поступала, там царил отраслевой «Гудок», а вот «Правду», «Известия», «Труд» и «Советскую Россию» я взял. В газетах все было как всегда: та самая речь генерального секретаря Порохова в Ленинграде, социалистическое соревнование в честь Тридцать четвертого съезда КПСС, происки сионистов, визит президента США Байдена на Кубу. Ни слова о вчерашних событиях в Коряжме не говорилось, ни петитом на последней строчке, никак — да я и не надеялся, что что-то появится. Оставалось только гадать: что там происходит? Ввели ли в город новые, верные советской присяге войска? Что делается со Стрункиным, спасшим меня? Как там директор Самойлов? Кагэбэшник Иван? Герой Соцтруда Парщиков? И ведь не позвонишь, не узнаешь. Попав в поезд, советский человек обычно словно выпадал из времени. Связь с внешним миром терялась. А даже если бы удалось мне дозвониться до Коряжмы — кто бы мне сказал правду?
Я допил, ради похмелья души, коньяк, доел бутерброды и снова залег спать. Поезд приходил в Москву только в шесть вечера, и больше ничего мне не оставалось. Перед прибытием я еще раз побрился и почистил зубы.
Поезд был проходящий, поэтому останавливался он на Каланчевке и стоял пять минут. Я приобнял на прощание проводницу и пошлепал к метро.
Площадь трех вокзалов на первый взгляд показалась мне такой же, как всегда: по разным направлениям суетливо спешил народ. В толпе преобладали мешочники из близлежащих областей, которые затарились за день в столице импортным и колониальным товаром и разъезжались с добычей к себе по домам. Спешили в свои Валентиновки и Малаховки дачники. Служащие из министерств и ведомств ныряли в прохладные ниши метро, устремляясь по домам, в спальные районы.
Но кое-что появилось новое, странное. Во-первых, явно больше милиции. По пути к «Комсомольской» я насчитал четыре патруля, некоторые даже вооруженные укороченными автоматами. И парни в штатском с проницательными взорами вперивались в лица проходившей публики. «Уж не связано ли усиление с событиями в моей Коряжме? — мелькнула мысль. — Да вряд ли, очень уж далеко».
Я решил заехать первым делом в редакцию. И домой, к жене, совершенно не хотелось — да и что я могу застать там, вернувшись без предупреждения? К тому же я считал нужным немедленно доложить о том, чему я стал свидетелем на Котласском ЦБК. И главное, узнать последние новости: что произошло там за минувшую ночь и весь сегодняшний день, пока я был оторван от жизни в поезде.
Номер «Лесной» обычно подписывали в пять вечера — если не было сверхсрочных событий типа смерти кого-нибудь из членов политбюро. Поэтому часа в четыре народ из редакции обычно уже расходился. Однако главный редактор Гиви и жена его, ответственный секретарь Танечка, часто засиживались в редакции до позднего вечера. Детей у них не было, и они (журналистский штамп, да у нас вся жизнь состояла из журналистских штампов) жили работой.
Я вышел на станции «Проспект Маркса» и длинным подземным переходом потащился в сторону своей улицы Двадцать Пятого Октября. Милиции в центре оказалось еще больше, чем на вокзалах, и востроглазые молодые люди в костюмчиках тоже никуда не делись, внимательно сканировали прохожих. Еще два таких встретились мне, пока я шел по Двадцать Пятого Октября.
Гиви, как я и предполагал, оказался в своем кабинете. Мария Максимовна уже ушла, и я без доклада заглянул к главному редактору. Он сидел за своим державным столом, на котором стоял транзистор. Из транзистора сквозь свист и шипение глушилок вещал диктор «Голоса Америки» — яузнал его гнусавую интонацию, но слов не смог разобрать.
Завидев меня, Гиви вскочил и бросился ко мне:
— Санечка! Ты живой! Вернулся! Мы пытались узнать о тебе! Звонили на комбинат, в обком, военным! Никто ничего не мог сказать! Как хорошо, что ты здесь!
И мы обнялись на пороге его кабинета. Мне было приятно, что хоть кто-то волнуется обо мне.
— А как там, в Коряжме? — нетерпеливо спросил я. — Что происходит? Что на комбинате? Живо ли руководство?
— Пойдем, — он увлек меня внутрь кабинета, тщательно закрыл двойную, обитую войлоком дверь. — Дела нехорошие, Саня. Полыхнуло повсюду.
— Да ты что?!
Вместо ответа он усадил меня у своего стола. Транзистор с выдвинутой на полную длину антенной гнусавил: «Произошли волнения на шахте имени Засядько. Шахтеры прекратили работу, вышли из забоев и начали на площади перед заводоуправлением бессрочный митинг. Поступила информация из непроверенного источника, что в Донецк стягиваются верные режиму войска…» Тут приемник совсем захрипел, заквакал, и Гиви досадливо выключил его.
— Давай лучше здесь, — ион включил свой компьютер. Набрал пароль, и, о чудо, на экране появилась стартовая страница Интернета — мне в жизни довелось ее видеть считаные разы, два или три.
— У тебя что, есть допуск к Сети? — поразился я.
— Да, Санечка, у всех главных редакторов есть, как и работников аппарата ЦК.
— И ты молчал! — упрекнул я его.
— Не положено болтать.
Гиви вошел на сайт Би-би-си. Там появился большой заголовок: ВОЛНЕНИЯ В РОССИИ. А чуть ниже — подзаголовки поменьше:
Забастовки на московских заводах ЗИЛ и Ленинского Комсомола
Рижский завод ВЭФ полностью прекратил работу
Остановлены все шахты Воркуты. На главной площади города проходит митинг
Советское руководство не появлялось на публике два дня, в Кремле всю ночь горел свет
По тревоге подняты войска Московского военного округа
МОЛНИЯ! Из непроверенных источников стало известно, что генсек Порохов госпитализирован в Кремлевскую больницу, диагноз — тяжелый инфаркт
Да, происходящее в стране было настолько захватывающим и удивительным, что корреспондентам Би-би-си рассказать про «мой» Котласский комбинат не оставалось даже места — а может, они и не ведали, что там тоже началось?
— Что сейчас происходит в Коряжме, ты не знаешь? — спросил я Гиви. — Можно я от тебя туда позвоню?
— Конечно, действуй.
Я набрал «05» — номер специальной междугородней, которая, в отличие от общедоступной «07», обеспечивала связь быструю и качественную, и бросил телефонистке: «Молния, по прессе сверхсрочно, абонирует зайчик», — кодовое слово «зайчик» было паролем для «Леснухи». Достал записнуху и продиктовал номер в Коряжме — домашний телефон Стрункина. Не прошло и минуты, как мне ответил усталый женский голос. Я представился и попросил Игоря Палыча, милого толстяка, спасшего меня вчера от толпы.
— Его нет.
— Где он? Что с ним? Мы вчера были с ним вместе, и он вывез меня из райкома — вы понимаете? — и посадил на поезд. И я беспокоюсь за него.
Голос женщины помягчел.
— С ним все нормально. Он звонил, он находится в области.
— А как вы, семья?
— С нами тоже все в порядке.
— А что происходит в поселке? И на комбинате?
— Я ничего не знаю, — и она бросила трубку.
У меня отлегло от сердца. Слава богу, хоть со Стрункиным все нормально.
И тут в кабинет ворвалась Танечка — жена Гиви и наш ответственный секретарь. Увидела меня, скороговоркой бросила: «О, Санечка! Слава богу, ты жив». Но главная цель ее визита была не приветить меня. Она бросилась к Гиви:
— Мне только что звонила Вероника Павловна, — Вероникой Павловной, я знал, звали ее мать, тещу Гиви. — Ты же помнишь, где она живет. Она сейчас видит из окна: по Ленинградскому проспекту по направлению в центр идут танки, много танков. И еще БТРы и грузовики с солдатами.
— Вот оно, — прошептал Гиви. — Переворот.
— Что будем делать? — заполошно вопросила Танечка.
— Прежде всего, беречь себя и людей. Надо обзвонить всех сотрудников — пусть сидят дома и никуда не суются.
Гиви включил стоявший в углу телевизор. По нему передавали «Лебединое озеро», но по низу экрана побежал титр: «ВНИМАНИЕ! В 21.00 БУДЕТ ПЕРЕДАНО ВАЖНОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЕ ЗАЯВЛЕНИЕ».
Декабрь 1984 года
Если бы я случайно оказался в том лесу при том разговоре, я бы, наверное, понял то, о чем они говорили. Все-таки в декабре восемьдесят четвертого мне уже четырнадцать лет исполнилось, да и был я достаточно смышленым и начитанным подростком.
И, возможно, я узнал бы говоривших — хотя первого из них я никогда не видел, а со вторым встретился накоротке лишь раз в жизни, без малого сорок лет спустя в купе СВ поезда Сосногорск — Новороссийск, когда я удирал от восставшего народа в Коряжме. Тогда, в восемьдесят четвертом, Петр Васильевич Каданцев был совсем юн, лет двадцати пяти — двадцати семи, еще далеко не сед и не лыс. Однако академик Петр Каданцев, как и его отец, сохранил до старости и до две тысячи двадцать первого года стройное, почти юношеское тело и бодрую повадку. Так что, скорее всего, я бы его признал в молодом человеке, вчерашнем студенте. Как и его отца, в ту пору доктора наук, профессора и руководителя совершенно секретного института темпоральных исследований, который с сыночком своим оказался одно лицо. Другое дело, что и отец, и сын в ту пору уж проследили бы, чтобы их разговор ни я, ни кто другой ни случайно, ни намеренно не подслушал, потому и отправились они вдвоем в отдаленную от их дачи на Николиной горе лесополосу.
— Ты уже совсем взрослый, Петя, — говорил отец-профессор, — тебе перейдет мое дело, тебе пора приучаться принимать решения — не только научные, но и политические, от нас с тобой и нашего института многое зависит. Поэтому расскажу тебе обстановку как на духу. Если коротко, ситуация в Советском Союзе в двадцать первом году будущего века все хуже и хуже. Народ живет несчастливо. Нарастает недовольство и раздражение. Недовольны многие: и рабочие, и крестьяне, и, тем более, интеллигенция. И тем, что большинству полжизни приходится стоять в очереди на жилье, и что нормальных ботинок не купишь, и что даже кофе и чая нет в свободной продаже. Недовольны и генсеком Пороховым, который уже четверть века правит, и тем, что за границу выезжать нельзя, и тем, что к Интернету невозможно подключиться, и мобильной связи нет. И уже начались народные волнения, выступления, стачки, забастовки. Режим Порохова от власти уйти не хочет, намеревается ввести по всей стране военное положение. Боюсь, все это может перерасти в полновесную гражданскую войну, как сто лет назад в России случилось.
— И что же ты думаешь делать, папа?
— Снова все исправлять.
— Это как?
— Я пойду к Громыко и умолю его, упрошу все-таки по смерти Черненко поддержать не Романова с Гришиным и прочими Кунаевыми-Щербицкими, а — Горбачева.
— Ты уверен?
— Да. Теперь мне кажется, что Горбачев, несмотря ни на что, все-таки лучший для страны вариант.