Иван Гурьев, кинодраматург. Наши дни
Своего ангела еще надо заслужить. С этим соглашались все или почти все.
В последнее время тема эта стала модной и, как следствие, появилось множество вранья и спекуляций. Из маргинальной вначале истории, которую обсуждали в основном на страницах трешовой «Экспресс-газеты» и в ночных эфирах РЕН ТВ, она понемногу перекочевала на каналы федеральные и проникла даже на страницы правительственной «Российской газеты». Обычный состав приглашенных на ток-шоу «Пусть говорят» или «Привет, Андрей», посвященных ангелам, представлял собой восхитительный микс из иерея православной церкви, ученого-физика, медицинского работника (или врача), человека, величающего себя экстрасенсом, и тех, кого звали «контактерами» или «причастниками», — то есть людей, сподобившихся вступить с ангелами в контакт. Или тех, кто уверовал, что они ему являлись. Или кто внушил себе это. Или просто-напросто врал, хайповал на модной теме.
Разумеется, обсуждали и самый животрепещущий вопрос: а кто они, объекты, названные ангелами? Откуда взялись? Что фактически собой представляют? Какой в них смысл и толк?
Самой распространенной гипотезой было: ангелы — сиречь посланцы внеземной цивилизации, которая через них пытается войти с нами в контакт.
Нет, возражали другие, они представители параллельного мира, альтернативной вселенной, которые нащупали кротовые норы между их пространством и нашим и теперь пытаются освоиться в человечьем обществе.
Нет, протестовали третьи, это гости из будущего, которые открыли способ возвращаться в прошлое — потому и пытаются подправить, подрихтовать нашу с ними общую историю.
Кроме этих предположений, словно выскочивших со страниц научной фантастики пятидесятых — шестидесятых годов прошлого века, встречалось немало других версий, в том числе самых заковыристых. К примеру, некий доктор медицины из Сан-Франциско утверждал, что речь идет о новом типе психического заболевания, которое передается, возможно, посредством некоего еще не обнаруженного и не описанного вируса. А может быть, оно, это безумие, наводится дистанционно благодаря постоянному присутствию темы в средствах массовой информации.
Но почему-то никто — и даже, как ни странно, представители церкви — не говорил о том, что, может, именно ангелами эти новые, необычные структуры названы изначально неспроста? Может, и вправду некая таинственная и непознанная всемогущая сущность — сиречь Бог — с помощью своих посланников пытается вразумить и поправить погрязшее в грехах человечество?
Сколько в действительности случилось контактов с ангелами? Сколько их было, истинных контактеров, среди людей? Это оставалось неизвестным. Мне думалось, что в реальности таковых насчитывалось примерно один на десять, а то и на двадцать шаромыжников, мошенников, саморекламщиков.
Однако никто — ни сами причастившиеся (или мнящие себя таковыми), ни так называемые «специалисты по контактам» — не сомневался, что своего ангела еще надо заслужить. Что те не являются просто так, всем подряд и с бухты-барахты. В последнем вопросе — явление ангела есть награда — царило редкое единодушие.
Существовало еще одно мнение, не столь безоговорочное и неукоснительное, но тоже почти повсеместно одобряемое. А именно: если ты очень уж стремишься стать контактером, из кожи вон лезешь, чтобы причаститься — за ради славы, денег, успеха или прочих жизненных благ, — тогда-то, скорее всего, ангел к тебе как раз и не явится. Вознаграждается визитом обычно скромное, бессребреническое, непримечательное житие. Больше того: считалось, что истинные и подлинные контактеры держат факт своего причастия в глубокой тайне и неведомые-невидимые силы за это вознаграждают их помощью и поддержкой — возможно, постоянной и каждодневной.
Разумеется, как и многим, мне хотелось хоть раз войти в контакт. Имелись вдобавок и шкурные интересы: почему бы не выпросить что-нибудь для себя? Но чем получить эфемерные блага, увидеть ангелов самому и попытаться понять, что происходит, хотелось даже больше.
Хотя, конечно, ничего специально ради этого я не делал. Жил себе и жил. Но притом возможное их явление в уме держал.
И когда той весной подошло великопостное время, я принялся поститься, как и год назад, и три, и пять — как заведено было в семье. И никаких преференций по этому поводу не ждал — а все равно иной раз проскакивало в голове — стоишь, к примеру, на литургии, слушаешь строгие и торжественные слова и песнопения службы, а мысли сами залезают: раз я, типа, весь такой праведный — и пощусь, и в церкву хаживаю — может, меня ангелы своим посещением удостоят? Я, конечно, идеи эти из себя изгонял, просто запрещал себе их думать — но они снова и снова исподтишка проникали и порой даже расплывались внутри приятным чего-то ожиданием. Но, может, то было обычное преддверие Пасхи: радости, праздника, разговения.
Мне всегда в Светлую седмицу множество снов обычно снилось. Конечно, когда просидишь семь недель на постных щах да каше, а потом жахнешь шампанского, закусишь сладким, плотным куличом да яичком с маслицем — многое может явиться в видениях после ударных доз дофамина, адреналина, холестерина. Так и в тот год.
Первым мне представился Илюха. Он до этого мне не снился ни разу — да и со дня его смерти не так много времени прошло. А тут вдруг — здравствуйте. И общее настроение от сна оказалось светлым и даже возвышенным. Никуда Илюшка меня с собой не звал, ничего страшного в его явлении я не почувствовал. Наоборот, ощутил я обещание чего-то, надежду.
А приснилось странное. Антураж видения и общая атмосфера были позднесоветские, когда Илья и я были молодыми. В чем это выражалось? Машин мало на улице, старые автобусы «ЛиАЗ» разъезжают по тусклым и скучным полупустынным проспектам, без всяких тебе реклам, билбордов, постеров, плакатов. И я, значит, еду за рулем своего авто — что странно, потому что в советские времена ни водительских прав, ни машины у меня не было. Итак, несусь я вдоль тоскливой, провинциальной и окраинной улицы — то ли подмосковные Люберцы, откуда Илюшка был родом, то ли Новочебоксарск или Пенза, куда он езживал в командировки, — и вдруг вижу: Илья собственной персоной стоит на автобусной остановке. Худенький, маленький. С полиэтиленовым пакетиком в руках — как решительно неприлично стало ходить в девяностые и нулевые и как, напротив, модно было рассекать в советские восьмидесятые. Я торможу свой лимузин и ору из окна. «Илюха! — кричу. — Чего ты тут торчишь? Зачем тебе автобус? Садись, я подвезу тебя!» Особой радости не выказывая, солидно, важно, как и всегда у него заведено было, Илья идет к машине, садится рядом. И тут выясняется, что раз автобуса ему ждать не надо, то у нас куча времени высвобождается, и я немедленно предлагаю ему заехать ко мне.
И оказывается, что мы находимся в провинциальном городе, оба в командировке, и я привожу его в свой номер в захудалой периферийной и очень советской гостинице. В моем номере нас встречают крашеные половицы, железная солдатская кровать, стоящая у крашеной масляной краской стены; койка покрыта верблюжьим одеялом, колючим даже на взгляд. И как-то Илюха начинает над этой моею кроватью потешаться — ясное дело, ему, значит, удалось устроиться где-нибудь в «люксе» или хотя бы «полулюксе».
И вдруг выясняется, что ждал-то автобуса Илюшка, чтобы ехать куда-то на вечеринку, и, стало быть, теперь, раз мы встретились, я имею полное право и возможность к нему присоединиться. Да больше того! Там ведь, на том «сейшене» (как мы обзывали подобные сборища в молодости) и третий наш друг, Колька, тоже должен оказаться. Колька ведь ушел из жизни еще раньше, десять лет назад, и первое время частенько ко мне во снах являлся — а потом только в дневных воспоминаниях остался, в почти постоянной грусти, которую я испытывал, когда о нем думал.
Ну, раз ожидается вечеринка — совсем другое дело! Надо же по такому случаю и приодеться! И я лезу в тот секретер, что стоит у меня в номере, — платяного шкафа почему-то нет, — там лежат у меня одежки, аккуратно сложенные в стопки. Нарядов, как в советское время принято было, у меня в шкафу мало, и они все наперечет, и то, что есть в гардеробе красивое да импортное — особенно бережется и по исключительным поводам надевается. А еще в секретере оказывается вдруг множество видеокассет — стоят рядами, и я понимаю, что, значит, на дворе никакие не восьмидесятые, когда видеокассеты большой ценностью были, а за некоторые и посадить могли. Похоже, наступили уже ранние девяностые, когда ужасные советские гостиницы еще сохранились, а по части идеологии (и видео) дозволено стало все. «Но в девяностые, — мелькает у меня, — Илюха-то уже уехал, и никак не мог он оказаться в провинциальном и очень советском по антуражу городе» — и на этой идее я просыпаюсь. Но, повторюсь, пробуждаюсь с чувством не тягостным, как бывает, когда покойники приснятся, а со светлым и приятным, вроде как и впрямь с другом повидался.
Снов я рассказывать не люблю и не умею, поэтому с супругой я ночным своим видением не поделился — а больше мне рассказывать сны, после кончины Илюхи и Кольки, было некому.
Пасха в том году была совсем ранняя, еще заморозки случались и снег порой сыпал. Работать в саду начинать рано — участок завален сугробами. Птицы громко пели, но жена еще семечек нежареных в кормушку синичкам все равно сыпала. Вечерами мы с ней сериалы смотрели, упущенные за пост, и я иногда благополучно перед экраном засыпал. Потом пробуждался среди ночи, один. Шел на кухню поесть чего-нибудь, смотрел одним глазом ночные программы по ТВ — какой-нибудь футбол из Южной Америки — и наблюдал, как за окном, едва только начинало светать, орут и носятся птахи. Потом меня смаривало, я засыпал на диване, под пледиком, и вот тут-то приходили новые сны.
И однажды мне впрямь явился ангел.
Он сидел почему-то за моим же письменным столом: немолодой, лысоватый, с бородкой. Сидел в моем собственном покойном, старом, потертом кожаном кресле, ко мне вполоборота. Очень спокойное, чистое лицо — ни дать ни взять пожилой сельский священник. Но почему же я решил, что он ангел? Да вот одежды, как и в Писании неоднократно говорилось, были у него сверкающими, словно снег, и странное, неземное, однако не ослепляющее сияние окутывало его скромную фигуру.
— Вы ангел? — спросил я его.
Мужчина только грустно усмехнулся и чуть развел руками: мол, если вам хочется именно так меня именовать, то пожалуйста, я не против.
— Для чего вы здесь? — спросил я его. — И почему ко мне пожаловали?
Он ответил не сразу — а когда все-таки ответил, говорил не словами и не раскрывал рта. Просто в какой-то момент все его сообщение, единым куском, с первого до последнего слова, словно бы отпечаталось у меня в мозгу — примерно так, будто загрузился файл с информацией — причем одновременно и в письменной форме, и как аудиосообщение, со всеми выделениями шрифтами (в письменной форме) и модуляциями голоса (устно). И представляло собой послание вот что — несмотря на сон, я запомнил его очень хорошо, со всеми нюансами, чуть ли не дословно.
— Вам предоставляется удивительная возможность, — первая фраза прозвучала, словно из рекламного буклета, воспевающего экзотический тур или круиз. Но дальше пошло невиданное: — Вы можете отправиться в любой прошедший день — вашей личной жизни или человеческой истории — и изменить его так, как вам заблагорассудится. Вы сегодняшний сможете переместиться во времени и встретиться с собой вчерашним. Или, по вашему выбору, со своими родителями, бабушкой или дедушкой или далекими пращурами. Или вовсе с теми людьми, которые не имеют лично к вам никакого отношения, — но с которыми вам почему-либо важно повидаться. И в прошлом вы можете делать все что угодно. Любым способом пытаться изменить его. Мы постараемся доставить вас в целости и сохранности в выбранный вами день, а потом вернуть обратно в ваше время. Но получится ли у вас осуществить задуманное? И какими на самом деле окажутся последствия тех перемен, которые вы произведете? Мы не знаем и никаких гарантий дать не можем. И еще надо учесть, что после осуществленной вами перемены ваша личная судьба или человеческая история могут пойти по совершенно другому пути и откат к прежнему состоянию (клянусь, сформулировано в послании было именно так, словно на сленге компьютерщиков: «откат») будет невозможен. Вам предоставят только один день из прошедшей жизни, лишь одну попытку. Могут ли в итоге перемены оказаться к худшему? Мы не знаем. Повторимся: в вашем праве отправиться в любой день как своей собственной жизни, так и всей земной цивилизации, от пирамид до космических полетов. Но следует помнить также, что, возможно, ваше вмешательство приведет в итоге не к благим переменам, а, совсем наоборот, к драматическим или катастрофическим последствиям. Ни мы, ни вы предсказать или впоследствии поправить случившееся не в состоянии. Подумайте. Вскорости я явлюсь снова и, если вы окажетесь готовы, помогу вам совершить переход — в тот самый день и то место, которые вы мне сами укажете и где вы подразумеваете совершить Исправление. — Последнее слово, Исправление, в письменной форме значилось с большой буквы — таким же важным оно артикулировалось и в устном послании.
После того как ангел (буду называть его так) убедился в том, что сообщенная информация дошла до меня, он, не давая мне возможности ни о чем переспросить и что-либо уточнить, стал медленно и тихо испаряться в воздухе: сперва исчезло его туловище и седенькая борода, потом померкли блистающие одежды, наконец, потускнело окружавшее его сияние — и вот он испарился целиком, и сразу действительность стала тусклой, обыденной, скучной.
А потом — я проснулся. И опять, как и в первом сне, с Илюхой, никакого угнетенного или тоскливого состояния — которые накатывают обычно после пробуждения, особенно если спишь не в своей кровати, а накоротке, где-нибудь без постельного белья, на диванчике. Напротив, на душе — радостное, светлое чувство. И — ни малейшего сомнения, что все было сказано всерьез и я действительно имел дело с ангелами (кем бы они ни были). И, возможно, в самом деле получил редкий шанс переменить свою (прошлую) жизнь.
Надо было поразмыслить, что происходит. Я встал, оделся. День только начинался, жена еще спала. Я выпил кофе и написал ей записку: «Пошел пройтись, газету купить. Целую, Ваня». Эта подпись под запиской: «Целую, Ваня», — давно стала для нас с ней своеобразным паролем, который мы произносили в шутку по самым разным случаям.
Потом я надел сапоги и куртку и вышел из калитки. Мне всегда лучше думалось на ходу. Свежий воздух и усиленная вентиляция мозгов кислородом рождали порой самые нетривиальные решения для моих сценариев — что ценили потом продюсеры и зрители.
Изменить свою прошлую жизнь! (Начал думать я, едва вышел за калитку.) Да ведь это вековая мечта человечества! Сколько их всегда звучит в людских речах, этих безумных сожалений! «Ах, вернуться бы в прошлое!.. Ах, зачем я в политехнический поступил — ведь с самого детства хотел стать врачом, почему же своей мечте изменил?!» Или: «Ах, почему я на Вале женился, а не на Гале — какая та спокойная, красивая и умная была! Зачем мы с Галкой тогда расстались-то?! Как с ней было хорошо мне, а сейчас она — бабушка, четверо внуков у нее, и ничего не воротишь! Ах, я дурак, дурак! Как бы все переменить?!»
Но штука заключалась в том, что сам я никогда (или почти никогда) не предавался подобным раздуминам. Меня и в целом, и в частности устраивала моя собственная жизнь и судьба. Я доволен тем, как она сложилась, удовлетворен своей работой и своими пусть скромными, но достижениями. Мне нравится жить с моей женой, и я при всех ее (и моих) недостатках не хотел бы переменить ее ни на какую другую женщину в мире, и единственное, чего реально желал бы, — жить с ней бесконечно долго: всегда. Вечно. Но устроить это ангел, кто бы он ни был, мне не сулил, а я и не успел ни о чем подобном спросить. Что ж, возможно, над будущим ангелы, как и мы, не властны. Только над прошлым — и то нашими руками.
Да, прошлое… Что переменить… Да, совершал я в своей жизни неудачные и неприглядные поступки. Да, есть вещи, за которые я до сих пор краснею и предпочел бы вычеркнуть их из моей собственной книги судьбы. Стереть к чертовой бабушке — тем ластиком, что предложил мне ангел. Но все плохое случилось, право, так давно и было так мелко… И никто, честное слово, от моих гнусненьких и подленьких поступков не пострадал — к роме разве что меня самого. И, может, пары девчонок, которых я, прямо скажем, некогда в своих целях использовал. И вот что теперь? Идти и затирать эти мои юношеские погрешности тридцатилетней давности? И какой именно из моих проступков выбрать для исправления? Как я у одноклассника в восьмом классе книгу скоммуниздил? Или как в институте, когда целое дело завели и следствие начали, я отрекся от однокурсников, которые напились допьяна в общаге и залили пол-этажа из огнетушителя, — сказал, словно две тысячи лет назад апостол Петр: «Не было меня с ними»… Да ведь никого тогда не выгнали ни из института, ни из комсомола, дали всем (кроме меня) по выговорешнику, потом сняли, ничью судьбу не изломали.
Можно было, наверное, встретиться с самим собой пятнадцатилетним и уговорить, чтобы я пить алкоголь не начинал. И курить. Или хотя бы пораньше бросил, не угробил столько времени и здоровья на сии поганые привычки. Но, если разобраться, бросить пить и курить благодаря вспомоществованию ангелов — как это мелко, честное слово!..
Или — вот я, правда, хотел бы: в молодости быть посмелее с дамским полом, не ходить вокруг юбок, нежно целуя кончики девичьих пальцев, — а действовать бойчее, нахрапом, по-гусарски! Побеждать! Покорять! И поболе иметь в своем «донжуанском списке» завоеванных сердец, не три-четыре, а десять, тридцать, пятьдесят!
Но подобное исправление — вообще фу. Стоит пойти по такому пути — и, глядишь, я добьюсь госпожи Т. в двадцатилетнем своем возрасте — а она возьмет и женит меня на себе, а потом будет, в силу склочного и властного своего характера, пить из меня кровь, судьбу мне калечить. Ангел же ясно сказал: перемены обратной силы не имеют — и всей жизнью рисковать ради сомнительного удовольствия погрузиться в оставшиеся мне некогда недоступными чресла госпожи Т. — нет-нет, увольте!
Весь погруженный в свои мысли, порой попадая ногой в глубокие лужи или поскальзываясь на ледышках, не растаявших еще в затененных местах, я дошел до станции. Там шла движуха. Народ подъезжал на станционную площадь на маршрутках и автобусиках, выгружался. Кто-то по пути заглядывал в газетный киоск, но большинство прямиком неслись на платформу, к кассам за билетами, распределялись по перрону, выгадывая, где откроются двери, чтобы проскользнуть в вагон первыми, занять оставшиеся еще, быть может, свободные места и не стоять всю дорогу до Москвы.
У магазина стоял уже нетрезвый красномордый алкашик. «Дядя, дай мелочи», — прогудел он, когда я проходил мимо. Я всыпал ему в корявую руку все монеты, что были. Он обрадовался: «Спасибо тебе, мужик». А я, как обычно, даже позавидовал ему мимолетно: ничто ведь не волнует человека, ни работа, ни моральные проблемы, ни ангелы ему не являются — сейчас наскребет на самое дешевое пойло и будет счастлив.
В киоске купил свежую спортивную газету — дань, скорее, привычке — ведь все известия легче найти в Интернете. Сложил ввосьмеро, засунул листок во внутренний карман куртки и пошел дальше, к леску, который каким-то чудом сохранился среди наступающей застройки — застройщики в погоне за прибылями готовы были разместить многоэтажки на всех свободных местах ближнего Подмосковья.
Почему-то вспомнилось: году в девяностом Голливуд проводил конкурс сценариев на советскую тему — среди наших творцов, готовых тогда за пригоршню долларов (как и я тоже) горы своротить. И первый приз взял, помнится, скрипт под условным наименованием «Спасти Горбачева». Суть его заключалась в том, что, дескать, враги перестройки с помощью машины времени а-ля Терминатор попадают в послевоенный Ставропольский край и там пытаются замочить Мишу, комсомольца и комбайнера. Плохишам, разумеется, противостоят здоровые силы, которые в итоге (естественно) побеждают — спасают будущего генерального секретаря. Насколько я помню, фильм так никогда и не был снят — я его, во всяком случае, не видел и никогда о нем не слышал.
По нынешним временам, конечно, гораздо бо́льший успех имела бы лента «Замочить Горбачева» — общественное мнение ведь сделало именно Михаила Сергеича ответственным за все российские беды, главная из которых — развал Союза. Но нет — пользуясь предложением ангела, я бы генсека не тронул: Союз, верно, и без него бы развалился, очень уж неработоспособной выглядела конструкция к началу восьмидесятых, я-то помню. А если б не Горбачев, а другой пришел в восемьдесят пятом к власти да начал вдруг противиться развалу — штыками да танками — неизвестно, сколько бы в итоге мы крови и грязи выхлебали.
Не-ет, если говорить о российской истории, у меня претензии к совсем другим персонажам имелись. «Вот если бы, — возмечталось мне, — отправиться в год одна тысяча восемьсот семидесятый, да юного Владимира Ильича вытащить из колыбельки, да трахнуть башочкой об пол! Мальчик он, как говорят, родился недоношенный, стало быть, не самый сильный здоровьем — от одного удара гигнулся бы. А там, глядишь, и вся наша история по иному руслу потекла».
«Мечтать не вредно, — возразил я сам себе. — А ты-то сам, своими руками, злодейство это, убийство ребенка — совершить в состоянии? Это ж только мыслить так можно красиво: брякнуть головой на пол. А сам-то ты в силах?»
В какой-то момент показалось: да за-ради счастья человечества и страны родимой — почему нет? И если не Владимира Ильича, херувимчика с кудряшками, то злого чернявого грузинчика Йосика, будущего корифея всех наук и тирана, точно б замочил. «Но — сразу вопрос: допустим, у тебя достанет силы духа. Поднимется рука на убийство. А спасет ли оно? Ты уверен, что без них не будет еще хуже? (Хотя, казалось бы, куда уж хуже.)»
Но — нет. Вот эти потуги — осчастливить если не всю землю, то хотя бы страну родимую — они ведь душами многих р-р-революционеров владели. «И ты что же, — снова спросил я себя, — им уподобишься? По их пойдешь неверному пути? Будешь убивать, чтоб Родину осчастливить? Почему б все-таки не решить свои собственные, личные незадачи, чем пытаться приблизить (негодными средствами) всеобщее царствие Божие на земле?».
Я прошел насквозь небольшую рощицу. Снег здесь еще совсем не стаял, лишь кое-где виднелись проплешины, достигавшие черной земли. Но ручей по случаю половодья поднялся, чуть не лизал положенный поверх воды мосток. По поверхности носились взбудораженные утки. Но пруд, в который ручей впадал, еще не растаял. По снежной каше поверх льда расхаживали чайки. Мама с малышом стояли на берегу. Малыш, замотанный шарфом, как завороженный, наблюдал за птицами.
Я подумал о своих друзьях, ушедших так зверски несвоевременно, — может, неслучайно мне предварительно сон с Илюхой показали. Илюшка умер, не дожив до шестидесяти, — вообще-то рано по нынешним прогрессивным временам. Колька, наш третий друг, и вовсе пятидесятилетний рубеж только перешагнул.
Мне вспомнилось, как я приезжал к Илье в последний раз. Когда мы планировали поездку и я звонил ему из Москвы по ватсапу, он не раз говорил: «приезжай проститься», и всякое такое. По телефону из Москвы я его всячески разубеждал: и врачи, говорил, частенько ошибаются, и чудеса в жизни случаются, и медицина у вас там, в Израиле, могучая — спасут тебя, Илюшка, вылечат! Я и сам был почти уверен в том, что вкручивал ему тогда.
Перед тем приездом он дал нам с женой тщательные инструкции: что привезти. Самое простое оказалось — антоновка. У нас на участке три старые, кривые яблони росли именно той породы — они до сих пор с грехом пополам плодоносили, рождая общими усилиями с десяток крепких, огромных и кислющих яблок. А мы собирались ехать поздней осенью, как раз и урожай подоспел. Еще Илюха просил бородинского хлеба, свиной сырокопченой колбасы, украинского сала, хамсы пряного посола. Тяжелее всего оказалось с заказанными им среди прочего бакинскими помидорами. Трудно поверить, что в южной стране Израиль имелась нехватка овощей, а вот поди ж ты! Илье мечталось именно о бакинских, и жена поехала доставать их на Центральный рынок на Цветном — который теперь, как оказалось, помещался и не на Цветном вовсе и от которого, как выяснилось, осталось только название. Да, ныне на Бульварном кольце в павильоне под названием «Центральный рынок» хипстеры высиживают в кафешках и ресторанчиках, а продавцы ютятся в подвале — и там бакинские помидоры наконец нашлись.
В аэропорт нас встречать Илюха не приехал — оказался не в состоянии, нас приветили в Бен-Гурионе жена его и сын. Когда шли к выходу, вспоминалось, каким эффектным и ярким казался мне этот аэропорт, с разноязыкой толпой, с траволаторами, рекламными плакатами, фонтаном и зеленью, четверть века назад, когда я впервые приезжал Илью навестить. Тогда меня встречал развитой и яркий капитализм, а не наше непонятно что. Вспомнилось, как поражали тогда, в девяносто пятом, банкоматы, телефоны-автоматы, откуда — прямо с улицы! — можно звонить куда угодно, хоть в Россию. Чудными казались и проблемы с парковкой, и камеры, следившие за порядком на дорогах, — нам все эти радости еще предстояли. Тогда, четверть века назад, Илюшка производил впечатление человека, успешно враставшего в новую жизнь: он рассекал на недавно купленном «Сеате-Ибице» и в кафешках лихо заказывал на иврите иноземное пиво.
А ведь когда мы расставались в Москве в девяностом году, казалось — навсегда. Но история извернулась в сторону открытых границ, и судьба потом нам еще много встреч подарила. Раза три или четыре в Израиле, да и он раз семь в Москву возвращался.
Но когда приехали к нему домой из аэропорта и обнялись — и впрямь подумалось: «В последний». Илья никогда не отличался богатырским телосложением, а сейчас и вовсе исхудал. Ноги еле двигаются, на шее — страшный шрам от лучевой терапии, на половине головы и лица волосы не растут.
Ему очень, очень хотелось, чтобы все нам понравилось: его новая квартира на восьмом этаже панельной башни — из окна ванной можно даже увидеть вдалеке сверкающее море. И комната, в которую нас с женой поместили, — вся обитая изнутри, по советской моде семидесятых, вагонкой: раньше в квартире жили выходцы из Беларуси, они и отделали спальню деревом из ностальгических соображений. Из последних сил Илья перед нашим приездом (рассказала его жена) спустился вниз в зеленную лавку за манго — знал, как я сей фрукт обожаю. А еще собственноручно приготовил нам свое коронное блюдо — плов.
Я тоже не знал, как порадовать друга. На море он с нами тащиться категорически отказывался: «Я не дойду, а по ступенькам на пляж тем более не спущусь». — «Давай отвезу тебя на каталке!» Но на коляску он не соглашался бесповоротно: не хотел, похоже, чтоб соседи и прохожие видели его беспомощным. Оставалось радоваться за местную медицину, которая не держит таких больных в раковых корпусах, а оставляет дома, в семье и с друзьями.
Раз в неделю, по воскресеньям — в Израиле воскресенье рабочий день, первый в череде трудовой недели, — Илье полагалось своими силами спозаранку из своего Бат-Яма — а это южный пригород Тель-Авива — добраться в Рамат-Ган, который расположен на севере сего огромного городского конгломерата. На такси получалось невыносимо дорого, и Илюха обычно собирался спозаранку, пока все еще спали, и ехал, сам за рулем, в свой раковый госпиталь по пробкам утреннего города. Я предложил возить его — вместе побыть и хоть как-то порадовать дружбана. Он слабо возразил: «Да что ты будешь день терять, иди лучше на море!» — но я отмахнулся: «Я не на море приехал, а к тебе».
И вот в воскресенье мы погрузились в старенькую и облупленную Илюшкину «Хонду-Джаз» и покатили, я за рулем, по утренним улицам пробуждающегося Тель-Авива. Движение в Израиле типично южное — бурное, резкое, с быстрыми перестроениями и частым бибиканьем. После своей размеренной деревенской жизни я частенько не вписывался в процесс, и Илюха, освоившийся на пассажирском сиденье, меня костерил: «Что ты, Ванька, спишь?! Просыпайся уже! Здесь так не ездят! Рули активно! Воруй у него полосу! Воруй!» Я на его выпады не обижался, я доволен был, что мы вместе, что ему не надо тащиться в госпиталь в одиночестве, в сопровождении тяжелых мыслей, что я ему хоть чем-то помогаю.
Примерно за час лихорадочной езды и пробочного стояния мы добирались до громадной больницы в Рамат-Гане — госпиталь выглядел как настоящий город: свои дороги, мощный трафик, куча корпусов. На Илюхину машину укреплен был транспондер, поэтому я бы и не заметил, как мы оказались на территории медучреждения, вот только у шлагбаумов стояли охранники — пять рядов заезда, и на каждом по соглядатаю — в гражданском, но с весомыми пистолетами на поясе. Они тщательно вглядывались в каждую машину, просматривали острым взором лица всех въезжающих, ни одной пары глаз не пропускали.
Нас не тормознули, мое славянское лицо никому оказалось не интересно, и мы зарулили на многоэтажную крытую парковку, поехали по спирали вверх в поисках места — Илюшке разрешено было парковаться на блатных инвалидских местах, поблизости ко входу в корпус, — но их тоже поискать требовалось. Нашли, заперли «Хонду», потащились по стоянке в корпус — Илья ходил еле-еле. Перед входом припаркованы были кресла-каталки, неновые, с ободранными спинками и сидушками. Мой друг придирчиво выбирал лучшую из оставшихся, плюхался в нее, и я торжественно вез его в больницу — с приятным чувством, что я помогаю товарищу.
В раковом корпусе кондеи работали во всю мочь, царил лютый холод. Но больницей или чем другим отвратным не пахло — чисто, стерильно, удобно. На электронном табло над регистратурой высвечивались неведомые мне значки на иврите. Илюха изучал их, говорил: «Пойдем. Сегодня нам на такой-то этаж». А потом командовал мною: «Налево. Направо. Прямо. Стой. В лифт».
Помещение, где проводили химиотерапию, было огромным, но в целом уютным. В центре зала — стой-ка, за которой царили врачи, медсестры, санитарки. Илюшка, подвезенный мною на кресле, сдавал туда документы, почти сразу ему назначали место. Место представляло собой удобнейшее кресло, словно в салоне бизнес-класса, которое можно было разложить с помощью кнопочек в настоящую постель или остаться сидеть. Для сопровождающего рядом полагался стул, далеко не такой комфортный.
Потом я посчитал — подобных кресел вдоль стен и в закутках было около восьмидесяти. Практически все заняты. Мужчины, женщины, старые, молодые, средних лет. Кто-то с сопровождающими, но большинство больных — в одиночестве. Дремлют, читают, работают на компьютере, пишут эсэмэски. А рядом с каждым — штанга с пластиковым сосудом, и химическая жидкость по трубочкам потихоньку стекает, напитывает пациента.
Каждую станцию можно было зашторить от других полиэтиленовой шторкой, как в душе. Но отгораживались от мира немногие — хотя и между собой в то же время больные не общались: симптомы, методы лечения и прогнозы не обсуждали. Каждый был сам по себе. Вел свою борьбу сам — но на виду у других.
«Химия» — дело долгое. Мы просиживали в раковом корпусе, пока медсестра сменяла пластиковые сосуды на штангах, и по пять, и по шесть часов. Временами появлялась тетка с тележкой, развозила и раздавала бесплатно бутерброды в пластиковых контейнерах. Я объедал израильского налогоплательщика, сжирал сэндвич с тунцом, Илюха отказывался. Можно было сходить на маленькую кухоньку, налить себе чаю-кофе.
Каждого больного обслуживала своя медсестра. Видимо, политика госпиталя была — своих приставлять к своим, чтобы меньше недоразумений случалось, языковых и ментальных. Мусульманка в платочке возилась преимущественно с больными-единоверцами, мулаточка — с африканцами, а Илюхе досталась Мария откуда-то из Гомельской области. И как-то она, несмотря на библейское свое имя, вела себя в хамском тоне советских медсестер тридцатилетней давности: «Ты что, не видишь, я занята!.. — Хамству помогало, что на иврите нет местоимения «вы», и все друг другу тут тыкали, даже если говорили по-русски. — Куда ты плюхнулся, я простынку еще не постелила! Сколько говорить: самому выключать прибор нельзя!.. Ну и что, что пролежал полчаса без дела?!» Когда в следующий раз сестрицу заменили на улыбчивую и быструю израильтянку по имени Тамар, мы только с облегчением вздохнули.
А пока в специально вживленный порт под правой ключицей Илюшке капала живительная жидкость, мы с ним болтали. Он мне рассказывал то, что раньше не доводилось: как они устраивались всей семьей — жена, теща, два сына-младенца — на новом месте, в новой стране. Как это было тяжко и долго: ехали тогда, в девяностом, из Москвы на автобусе в Польшу, потом поездом в Вену, потом летели в Израиль. «В девяностом в Бен-Гурионе около ста самолетов в день садились с репатриантами, двадцать — двадцать пять тысяч человек ежесуточно. А где-то через сутки из аэропорта выходили — все с новыми документами и пособием на твое имя в банке. Вот только пособие быстро кончалось, и месяца через три надо было начинать работать, иначе пропадешь, — а как работать? Языка нет, знакомств тоже».
Илюха ремонтировал квартиры, собирал в полуподпольном цеху электрочайники, был счастлив, когда устроился лифтером…
— Ты никогда не жалел, старина, что уехал?
— Знаешь, как у нас говорят: пусть я дерьма нахлебался столовой ложкой, зато сыновья мои — свободные люди в свободной стране и никто не назовет их никогда жидовской мордой.
А еще мы, сидя в госпитале в Рамат-Гане, друзей вспоминали — и чаще всего Кольку, который ушел от нас десять лет назад. Когда-то, в юности, мы неразлучными были, да и позже, из нежного возраста выйдя, встречались, перезванивались постоянно, какие-то движухи запускали вместе. Колька тоже умер от рака — но если у Илюхи поражена была лимфа, то у Коляна — кровь.
Сдуру, по-иному не скажешь, еще в советские времена наш Николай пошел служить — в войска правительственной спецсвязи. Да ведь туда еще попробуй попади! Спецсвязь тогда была подразделением всемогущего КГБ. По большому блату, с помощью своего отца, полковника и доцента в военном училище, где связистов готовили, Кольку мобилизовали в сие секретное подразделение. Лейтенантские погоны и закрытый военный городок казались тогда предместьем рая: снабжение по первой категории — как в Звездном! В магазине колбаса свободно! И расположение — под Москвой, всего в часе езды!
Кто ж знал, что всего четыре года спустя после того, как его мобилизуют, налаженная советская жизнь рухнет, офицеры, чтобы прокормиться, пойдут (как Колька) кто близлежащую церковь охранять, кто лес рубить, кто рекламу в газеты добывать. А когда он выправился и нашел себе очень хорошую халтурку и начались двухтысячные, Николаю поставили диагноз. Помню, мы после его первого похода в госпиталь Бурденко встретились, на футбол вместе ходили — он был благостный, веселый. «Отличный ход событий! Меня через месяц по здоровью комиссуют. Квартиру в Москве дадут. Отдамся весь своей халтурке. А про болезнь врачи сказали: вы умрете лет через двадцать и не от этого заболевания».
Как-то насторожило тогда это спешное комиссование — но почему бы и вправду не предположить, что заботится армия о своих питомцах?
Еще одного нашего школьного приятеля, по образованию врача, занесло в Канаду. И он определенно сказал: лейкемия у Кольки возникла оттого, что он высокочастотную связь обслуживал.
Армейские начальники — понимали они, что стало для его болезни первопричиной? Чувствовали свою вину перед ним? Или просто положено было немедля комиссовать, жилье предоставить? В общем, Вооруженные силы Кольке сполна свой долг отдали: когда у него уже отказала селезенка, в госпитале Бурденко ему раз в три-четыре дня делали переливание крови — так продолжалось месяцев восемь, до тех пор, пока и это перестало помогать.
Высоченные потолки госпиталя, толстенные стены, просторные подоконники. Когда разрешено было, я приезжал к Николаю — почти всегда он пребывал в добром расположении духа, шутил, смеялся. Однажды рассказал, что приходил больничный священник, долго разговаривал, отпустил грехи. А потом однажды врачи сказали ему: «Звоните своим родным, пусть приезжают». И началась агония…
Вот их бы — мне спасти! Их бы! Обоих! Так рано ушедших! И Кольку, и Илюху!
Но как?! Рак ведь до сих пор не научились исцелять. Онкология по-прежнему как приговор. Но, может, вернуться, встретиться с ними и убедить, уговорить: Илья, не надо, не надо, не надо тебе, мой дорогой, уезжать в этот Израиль — это юг, яркое солнце, ты сам, оказавшись там, стал говорить мне, что многие, слишком многие выходцы из наших северных краев страдают там канцером! Останься в России — может, ты здесь будешь более счастлив! И не заболеешь!
И перед Колькой можно выступить: зачем тебе эта правительственная спецсвязь?! Ведь ты по складу своему, по характеру, совсем не солдафон, ать-два, ты же артист! Да ладно, пусть не артист, пусть инженер — как в институте выучился и в дипломе написано. Ну и будь инженером, а не связистом, который рядом с высокочастотными генераторами в радоновом подземелье сидит!
А главное, я ведь ясно помнил, с точностью до дня, когда мы встречались все вместе — и были тогда еще очень молодыми, а значит, пластичными и очень внушаемыми — подростки, что с нас взять.
Хорошо помню тот день. Лето, июнь. Нам по пятнадцать. Мы закончили девятый класс. И вот что нас еще сдружило — такое только в блаженном Советском Союзе могло случиться, в котором очень многое, чуть ли не все подряд, делалось не за деньги, а за идею.
Мы втроем тогда, Илюха, Николай и я, учились в физматшколе при Электротехническом институте. Преподавали в этой школе студенты и аспиранты (бесплатно!), и обучение тоже было, естественно, бесплатным. При этом у всех участников процесса имелся свой интерес: нас, будущих абитуриентов, натаскивали к вузовским экзаменам. Институт в итоге получал в нашем лице подготовленных студиозов. А парни с девчонками, студиозы, что нам преподавали, свое учительское мастерство оттачивали. Знали, что потом оно им пригодится, когда они настоящими лекторами в вузе станут, а также репетиторствовать уже за деньги начнут.
Система таких физматшкол, а также школ юного журналиста, юного географа, химика и бог еще знает кого — очень широко по Союзу распространена была. В Электротехническом еще и дальше шагнули: а давайте мы школьничков в студенческий строительный отряд запишем? Они трудовую копеечку заработают, к работе приохотятся, со студиозами спаяются — да и отряду лишние руки не помешают. Так мы втроем, еще будучи школьниками, попали в стройотряд.
Никуда в Сибирь или на целину нас не отправили, но и в Подмосковье полно было мест, где приложить руки. Жили мы вместе с отрядом в Немчиновке, близ кольцевой. Студенты разбили на пустыре бивак: штук восемь палаток воинского образца, в каждой из них по двадцать кроватей. Рядом умывалка под открытым небом, сцена, штабные вагончики. Студенты прозвали нас, троих школьничков, «пионерами» и, в общем, щадили. Мы собирали кровати, расставляли тумбочки, красили заборы. Потом, правда, попали в бригаду бетонщиков, и там от носилок и лопат с бетоном руки отваливались.
А еще нас гоняли с курением. И выговоры объявляли, и на линейках песочили, и в самодеятельных концертах высмеивали — а мы все равно тянули в перекуры чинарики. Мы, конечно, ужасно гордились, что мы взрослые, работаем по-настоящему, как «большие», — оттого и курево.
И вот хорошо помню тот день. Пятнадцатое июня, воскресенье. Как раз день рождения Кольки — он самый старший из нас, ему исполнялось в тот день шестнадцать. На выходные нас отпускали домой, в «увольнение». Мы в субботу родных своих явлением порадовали, домашней едой отъелись, а в воскресенье в отглаженных мамами стройотрядовках встретились в центре Москвы, на улице Горького — нынешней Тверской.
Солнечный, но не жаркий день, еще шелестят вдоль проезжей части липы, машин мало — да и людей тоже: все по случаю хорошей погоды устремились на природу. В ту пору на Горького имелось два модных кафе: «Космос» и «Молодежное», неподалеку друг от друга, по правой стороне, напротив Телеграфа. На месте «Молодежного» раньше, говорят, был «Коктейль-холл». Там и в семидесятые подавали коктейли и красивое мороженое нескольких сортов.
И вот мы трое — сидим в «Молодежном» на втором этаже, за столиком с видом на Горького, форсим ужасно в своих стройотрядовках, будто мы не школьники вовсе, а натуральные студенты — можем даже, если захотим, алкогольный коктейль заказать, шампань-коблер какой-нибудь. Но мы не заказываем — в стройотряде сухой закон, а нам сегодня возвращаться в лагерь: не дай бог, унюхают, стыда не оберешься, да и выгнать могут.
Поэтому мы пьем ситро, едим многоэтажное мороженое, политое шоколадом, утыканное печеньем, чокаемся лимонадом, налитым в стаканы тонкого стекла, провозглашаем здравицы в честь именинника. Жизнь, простирающаяся впереди, кажется не то что длинной — бесконечной. Но и проблемы, что маячат перед носом, — серьезными, важными: чего стоит поступление в институт, которое нам через год предстоит.
Хотелось бы мне оказаться в том прошлом, увидеть нас троих: юных, румяных, с едва пробивающимися усами! Полюбоваться, послушать разговоры, похлопать по плечам. И уговорить, убедить! Одного — с воинской службой не связываться. Другого — в жаркие страны не уезжать. И — поменьше пить алкоголя. И — курить бросить.
Но как это будет выглядеть? «Ты знаешь, Колька, через десять лет ты захочешь идти служить в армию офицером — так вот, не надо этого делать… А ты, Илюха, не уезжай через пятнадцать лет в Израиль». Послушают они меня? И будет в моих уговорах толк? Да как вообще можно взрослого человека убедить что-то сделать? Или тем более чего-то НЕ делать? Сколько раз тогда и позже говорили мне — и родители, и другие взрослые, и врачи… И убеждали, и с примерами, и со ссылками на авторитеты: Ваня, не кури! Не пей! (И так же наверняка и друзьям моим на мозг капали.) И все равно: в одно ухо влетало, в другое вылетало — я и клялся, и обещания давал, и все равно возвращался к своему корыту, и так продолжалось с выпивкой и куревом много, много лет, пока наконец жареный петух в темечко не клюнул.
И что же? Появлюсь я, значит, из будущего, как фосфорическая женщина, и буду вещать моим друзьям: не пейте, не курите, не идите в армию служить, не переезжайте в Израиль — ане то через тридцать — сорок лет от рака помрете! Да ведь тогда нам эти предстоящие тридцатилетия — сорокалетия казались невообразимой далью и огромным сроком. Тридцать годков? Сорок впереди? У, сила — хорошо, и ладно, и хватит нам!
Я вспомнил, что в те как раз годы, лет в четырнадцать — шестнадцать, сам я думал, что доживу не долее, чем до тридцати пяти, и это казалось мне нормальным, полноценным сроком: почти как Пушкин, и дольше Лермонтова!
Да, жизнь убедила меня в том, что повлиять на кого-то, чтобы изменить его жизнь, — задача совершенно трудноисполнимая. Во всяком случае, сам я никого и ни в чем ни разу не убедил. Как не уговорил, уже сам от дурных привычек отвязавшийся, бросить пить того же Кольку и курить того же Илюху.
Вспомнилось, как после сеанса «химии» я на кресле-каталке вывозил Илюшку на открытый воздух из израильского ракового корпуса. Дневная жара к тому моменту уже спадала, да и октябрь кончался, и солнце клонилось к горизонту. И в специально отведенном павильончике с лавочками под крышей Илья засаживал сразу пару сигарет, одну за другой, и только потом я катил его на лифт к многоэтажной стоянке, где оставалась припаркована «Хонда».
Мы тогда вместе три раза с ним в ту больницу съездили. На четвертое воскресенье я уезжал. Утром он собрался в свой госпиталь, теперь в одиночку. Мы обнялись. Я сказал, что обязательно приеду к нему на шестидесятилетие: «Всего каких-то восемь месяцев осталось».
— Если доживу, — проговорил он серьезно.
— Куда ты денешься, — с деланой беспечностью отвечал я.
Потом мы перезванивались по ватсапу — очень часто, как никогда раньше. До тех пор пока он не сказал: «Меня кладут в госпиталь, — и добавил дрогнувшим голосом: — По-моему, теперь это точно трындец».
Как бы хотелось спасти вас, ребята! Но, боже мой, как? Сколько факторов влияют на онкологию! Не только ведь ультрафиолет и высокочастотное излучение. Генетическая предрасположенность. То же курение. Алкоголь. Питание. Мутации в ДНК. О, если б можно было словом остановить рак! Уговорами. Молитвами. О, если б можно!
Во время своей весенней прогулки я незаметно для себя дошел до следующей станции. Еще совсем недавно то была тихая деревянная пригородная платформа, где с электрички сходили три-четыре дачника. Но лет семь назад, в алчной погоне за наживой, девелоперы и власти ринулись застраивать пустоши, оставшиеся с незапамятных времен, по обе стороны железнодорожных путей. Дачники, жившие вокруг, стали выходить на протесты, но единственное, чего добились, — запроектированные новостройки в семнадцать этажей заменили четырехэтажками — за-то нагромоздили корпуса впритык друг к другу.
Квартиры распродали, новые кварталы заселили. Как следствие, у дачников в округе в колодцах пропала вода. Новостройку подключили к канализации незаконно, за взятки — временами ее прорывало и округу окутывал смрад.
На тихой станции возвели бетонную платформу с табло и турникетами, и сейчас, в начале одиннадцатого, десятки, если не сотни людей ждали на ней последнюю перед перерывом электричку на Москву.
Я перешел через полотно на противоположную сторону. Здесь дачники боролись с пришлецами из новых кварталов радикально: все «свои» улицы перекрыли калитками, членам садовых товариществ раздали ключи. Чужим оставалось ходить в свою новостройку по единственному оставшемуся доступным маршруту — проезжей асфальтовой дороге.
Я тоже потопал по ней в обратную сторону, к дому. Подальше от станции, где пришлецы шастали меньше, дороги все-таки не перекрывались, и я шагал по немощеным дачным уличкам, перепрыгивая особо грязные места и лужи. Слева и справа высились разноцветные и разномастные дачные постройки — от кособоких советских развалюх с ветшающими верандами до трехэтажных горделивых особняков.
Небо было по-весеннему высоким, на нем пухли кучевые облака — сливочно-белые, словно шарики мороженого в кафе, и стремящееся к зениту солнце шпарило уже по-летнему.
Я думал о своем. Сон, увиденный ночью, не давал мне покоя. Да и сон ли то был? Очень все логично, здраво, ясно — во сне такого не бывает, может, и впрямь явление ангела? И если он дает мне шанс — грех будет его не использовать.
Переменить прошлое. Изменить историю или чью-то судьбу. Спасти. Спасти хоть кого-то. Я опять вернулся на круги своих размышлений.
Я свернул на дачную улицу Королёва. Теперь это имя появилось на картах многих населенных пунктов — тем более здесь, неподалеку от подмосковного города, названного его именем. А ведь были у человека все шансы сойти в землю никому не ведомой лагерной пылью, никто бы ни имени такого не узнал, и где его могилка, даже родным было бы неизвестно. А как результат колымских лагерей — гений-организатор советской космической отрасли прожил так мало! Пятьдесят девять лет, подумать только! Проработай он на своем посту хотя бы лет на двадцать больше — глядишь, советские люди, а не Илон Маск, сейчас Марс осваивали. Да, неудачная операция: академик медицины, министр здравоохранения зарезал на столе Сергея Павловича — который своими ногами пришел в Кремлевскую больницу на пустяковое хирургическое вмешательство. Но чем я, к примеру, могу помочь ему — там, в прошлом? Как ту операцию шестьдесят шестого года могу отменить?
Да, может, и не в операции дело, а в общем состоянии ракетного академика? Очень его здоровье подорвало пребывание на Колыме — всего четыре месяца он там провел, но неслучайно те заведения, где он осенью тридцать девятого очутился, лагерями смерти называли. Семьсот человек трудились вместе с ним на прииске Мальдяк, а за один только день той зимой тридцать девятого умирали десять — пятнадцать зэков. За одну зиму списочный состав прииска обновлялся почти полностью. На смену присылали новых заключенных.
Когда в августе бодрый тридцатидвухлетний зэка Королёв прибыл на прииск — семьсот километров от Магадана вглубь материка — по утрам выбегал из палатки делать зарядку. А уже в декабре того же тридцать девятого его приятель, бывший директор авиазавода Усачев, а в тот момент авторитетный зэк — нашел его совершеннейшим доходягой, лежавшим под грудой тряпья и не встававшим с нар: Королёва почти добили ужасное питание, каторжный труд и нехватка витаминов. Из-за цинги семнадцати зубов лишился Сергей Павлович в ту зиму.
Может, если б не тот арест и, главное, рудники, Королёв дожил бы не до шестьдесят шестого года, а до восемьдесят девятого? Как дожил его друг начальных лет, и тоже сталинский сиделец, и тоже будущий ракетный академик Глушко? Всем ведь была похожа на королёвскую судьба Глушко — и арест, и следствие — да только тот из тюрьмы сразу попал в шарашку, где занимались умственной работой и спали на простынях. А Королёву для начала выпала Колыма — и в итоге он на четверть века раньше своего друга-соперника Богу душу отдал.
Может, броситься через толщу лет в тридцать восьмой год к тридцатидвухлетнему, молодому и красивому ракетному инженеру Королёву, пока его еще не арестовали, и убедить, уговорить, упросить: бросить все — семью и маленькую дочку, да и любимую работу, уехать куда-нибудь в глушь, на шахту, на рыболовецкий сейнер или на стройку. Не один и не два мы знаем теперь таких случаев — люди, почувствовавшие в тридцатые, что кольцо сжимается, убегали, и репрессивная машина их не искала. И в итоге они выживали. Разве он не видел, Сергей Павлович, что снаряды падают совсем рядом: арестованы руководители Ракетного института Клейменов и Лангемак, уже взяли того же Глушко — почему же он сидел и чего-то ждал? О, эта прекраснодушная песня тогдашних честных людей: «Ведь я ни в чем не виноват! Органы зря не сажают. Разберутся, невиновных выпустят». И как втолковать им, что сажают-то именно невиновных? И цель властей — не разобраться или наказать преступника, а уничтожить все живое, чтобы оставшимся внушить страх и покорность.
Значит, Королёв? На него израсходовать свою «ангельскую попытку»? Но мне вдруг подумалось: а вдруг в судьбе Сергея Павловича и без меня кто-то уже устроил всевышнее вмешательство? Ведь само колымское спасение будущего главного конструктора выглядело настоящим чудом — уж не помог ли здесь ангел? Сперва зэка Усачев, который сумел поставить себя в авторитете и среди воров, и перед лагерным начальством, переводит будущего ракетного академика в лазарет, и там его отпаивают, спасая от цинги, картофельным да капустным отваром. А потом зэку Королёву приходит из Москвы вожделенный вызов на пересуд. И его отправляют одного, без конвоя, с прииска Мальдяк назад, в Магадан: куда он сбежит в заснеженной пустыне!
Стужа, ветер, минус тридцать — сорок — пятьдесят. Какая температура была в ту зиму на Колыме? Одно известно: было плохо. Ватник, чуни и впереди семьсот верст пути. И сначала Королёву попадается водитель полуторки — который едет один, поэтому сажает путника не в ледяной кузов, а в относительно теплую кабину. Потом, на остановке — и это реальным чудом выглядит! — будущий академик и творец космических побед вдруг находит у колодца буханку свежеиспеченного хлеба. И, конечно, эта буханка спасает его, больного, оголодавшего.
Королёв спешит в Магадан, чтобы успеть на последний в навигацию теплоход «Индигирка». Ведь если он не успеет на него, не уплывет во Владивосток — зимовать ему на Колыме до тех пор, пока не откроется навигация снова. А в лагере, зимой, пусть не на прииске, а в Магадане, бог знает что с ним может случиться.
Но Сергей Палыч опаздывает на «Индигирку». И тоже — не вмешательство ли ангела-хранителя помогло? Потому что «Индигирка» гибнет в проливе Лаперуза. (Капитана потом расстреляют — принял сигнал японского маяка за наш.) Некоторые «вольняшки» еще спасаются, а зеки, которые в трюмах, гибнут все — семьсот сорок один человек.
Бодрым шагом я дошел к ближащей к дому станции. «Как же можно так, — думалось, — издеваться над собственным народом — да ведь никаких ангелов не хватит, и целого ангельского батальона!» А потом вдруг как ударило изнутри: «Королёв-то ладно! Королёв-то жив остался! У него, и верно, свой ангел был! Свой, собственный, близкий — ему! А ведь у меня в семье есть и свой мученик — которого надо спасти! Которого я могу оградить от неминуемой смерти!»
С самого детства моя бабушка рассказывала мне про собственного любимого братика по имени Владислав, Владик. Еще бы она его не любила — старший брат, на два года разница.
«Танечка, — спрашивал он ее в темные годы революции, — ты за кого, за большевиков?» — «А ты, Владик?» — «Я-то за большевиков!» — «Тогда и я тоже!»
Такое вот было семейное предание — возвышающее коммунистов, да ведь и Владика тоже. Он был, по словам бабушки, светоч, умник, образованнейший и рассудительный. Красавец, уехал из провинциального Краснодара, поступил на биофак Ленинградского университета. Стал генетиком, вел исследования в области наследственности и влияния генов на заболеваемость, был распределен после вуза в соответствующий ленинградский НИИ. Защитил диссертацию — одним из первых в СССР (звание кандидата наук восстановили в тридцать четвертом), женился, родил сына. Впереди — высокая карьера, служение стране и людям.
Ан нет, в тридцать седьмом его взяли. Никто не знал, за что.
Потом однажды перестали принимать передачи и семье объявили приговор — как и все в этой истории, ложный: «Десять лет без права переписки». Его жену, Талочку, как все в семье ее называли, тоже арестовали — выслали в Казахстан как ЧСИР: «член семьи изменника Родины». Только сына, трехлетнего Юрочку, удалось вырвать из безжалостно прожорливой машины: его усыновила домработница.
Талочка вернется в Краснодар к сыну Юрочке через пять лет, в самую войну: без единого зуба и навсегда угасшая, потухшая.
Владик не вернется никогда. Когда начнется хрущевская реабилитация, в пятьдесят шестом пришлют бумагу: «Незаконно репрессирован, реабилитирован посмертно». И новое, почти невинное, по сравнению с прошлым, вранье: скончался в тысяча девятьсот сорок первом году в тюрьме. Хоть какое-то утешение для его матери, еще живой тогда, для сестры (моей бабушки) и выросшего к тому времени сына Юрия (вдова Талочка быстро умерла): все-таки не расстреляли, все-таки умер хоть в тюрьме, но сам!
И уж только совсем потом, поздно-поздно, при Горбачеве, появились новые, окончательные документы: осужден по статьям пятьдесят восемь-восемь, пятьдесят восемь-десять, пятьдесят восемь-одиннадцать такого-то декабря тысяча девятьсот тридцать седьмого года. В тот же день расстрелян. Место захоронения неизвестно.
Когда я эти данные разыскал при помощи «Мемориала», бабушке не стал даже говорить. Она жива была, но слишком старенькая, зачем ей нужна была эта правда…
Если дадут мне возможность кого-то спасти — пусть это будет он!
Весеннее солнце поднялось уже совсем высоко и даже начинало припекать. На близлежащей станции стало меньше народа — основные рабочие потоки в столицу ушли, в электричках перерыв. Тот алконавт, что стрелял у меня денег, куда-то делся — видно, добрал потребное. Другой мужик, пожилой, лысый, мотался по площади и вещал в прицепленный у рта микрофон: «Открылся новый магазин! Великолепная нежная грудинка и корейка! Вкуснейшая сырокопченая колбаса! Заходите, отведайте!»
И сразу есть захотелось. По лужам, льду и снегу, по нерастаявшей дачной улице я устремился к дому.
Жена в куртке сидела на террасе, грелась в лучах солнца с прикрытыми глазами. Обернулась на стук калитки, улыбнулась: «Ванечка! Долго же ты гуляешь!» А когда я подошел к ней, вскочила и повлекла меня за руку: «Пойдем!»
На солнечной полянке, там, где снег почти растаял, на бурой и скучной земле, сплошь затянутой пожухлой, умершей травой, вдруг проявились нежные, сиреневые, трепетные крокусы.
— Какая прелесть! — восхитился я. И впрямь прелесть: первые живые цветы наступающей весны, как непреложное свидетельство, что зима миновала, Пасха наступила и впереди еще многое в этом году станет цвести и нас радовать.
— Ты завтракала?
— Конечно. Тебя покормить?
— Спасибо, я сам.
Но прежде чем услаждать себя пищей, я поднялся в кабинет, вышел в Интернет и еще раз проверил данные «Мемориала» на моего двоюродного деда Владислава Дмитриевича Коломийцева: научный сотрудник Ленинградского НИИ онкологии, адрес: Ленинград, Некрасова, сорок два, квартира восемь. И — дата ареста, дата приговора, дата расстрела.
И это было все, что от него осталось. И мама его (моя прабабушка, которой я почти не помню), и жена Талочка, и бабушка моя Татьяна Дмитриевна уничтожили все его письма, все его фото. Боялись.
Я спустился вниз, на кухню. Отрезал себе добрый кусок кулича — он уже стал засыхать, черстветь, намазал его сливочным маслом и очистил два крашенных луком и освященных в Великую субботу яйца. Сделал себе кофе с молоком. Приятно было продолжать разговляться после семинедельного поста.
Жена осталась в саду — разматывать, высвобождать из-под зимнего лутрасила розовые кусты.
Я наелся и поднялся к себе в кабинет. Спать вдруг захотелось ужасно, и почему-то казалось важным заснуть именно у себя в комнате, где встретил меня во сне ангел. Скинув одежду, я устроился под пледиком и мгновенно провалился.
Сначала был очень глубокий сон — как черная угольная шахта, без картинок и видений — а потом я вдруг понял, что прекрасно выспался и пора вставать, и вроде бы даже открыл глаза и стал приподниматься с дивана — но, очевидно, это продолжался сон, потому что за моим столом, в потертом кожаном кресле, снова сидел, полуобернувшись ко мне, давешний седовласо-лысый старичок, озарял кабинет доброй своей улыбкой и сиянием своей персоны.
— Я вижу, ты все решил, — сказал он ласково.
Я поднялся с дивана и подошел к нему. Он тоже привстал с кресла и положил свою руку мне сверху на череп, словно благословляя. Ладонь его оказалась легкой, прохладной и нежной.
— Будь осторожен, — продолжил он. — Теперь это будет не сон, а все наяву, на самом деле. И ты точно так же при этом можешь пострадать, как и в обычной жизни. Впрочем, с тобой проведут подробный инструктаж.
И сразу, немедленно, он стал исчезать, да и вся декорация переменилась — и общее ощущение оказалось совершенно не как во сне. Во сне ведь ты не видишь деталей, сосредоточен на главном действии, которое с тобой происходит, — а все остальное расплывается, теряется, размывается.
Но теперь я видел все — до мельчайших подробностей, до потрескавшегося бетона у меня под ногами, до ламп неонового освещения, тянувшихся по бетонному потолку, которые были по-промышленному затянуты в сетчатые панцири.
Вместе с неким сопровождающим мы шли по длинному бетонному коридору, похожему на подтрибунное помещение, какие приняты были на старых стадионах, — вроде бы по таким, ничем не украшенным коридорам выходили в фильмах прошлых лет на матч атлеты. Однако в отличие от стадиона в этом коридоре светили уже упомянутые мной лампочки в оплетке, а по стенам, словно в тоннеле метро, змеились несколько толстых кабелей.
Тоннель оказался длинным, он чуть изгибался, и мы по нему целеустремленно шагали вдвоем — но не с тем светящимся человеком, который благословил меня, — нет, то был совсем другой: бритый, сухой, холодный, деловитый. Он был одет в костюм, но без галстука, а из наружного кармана его пиджака торчали несколько авторучек и карандаш. Чем-то он напоминал конструктора-ученого-шестидесятника, персонажа роммовского фильма «Девять дней одного года» — да и антураж вокруг выглядел к тому давнему кино подходящим. По пути этот сопровождающий меня инструктировал:
— Вы одеты и экипированы сообразно той эпохе, в которую вы отправляетесь.
На ходу я оглядел себя самого. И впрямь: надеты на мне оказались черные, довольно кондовые ботинки, парусиновые широкие штаны и спортивная блуза с дырочками и шнуровкой на вороте — примерно как у девушки в футболке со знаменитой картины Самохвалова. Только моя блуза оказалась однотонной, серой и с длинными рукавами. А на голове — я пощупал — кепка. Мой спутник продолжал:
— У вас есть деньги, имевшие хождение там и тогда — впрочем, немного, пропитаться день-два вам хватит, но не больше. — Я залез в правый карман и обнаружил пачку разноцветных рублей — подобных я в своей жизни не встречал, только в музеях: разноцветные пятерки и трешки с виньетками, сценами труда и без портретов вождей. — Если залезете в другой карман, найдете документ на ваше имя — практически как подлинный, способный пройти любую тамошнюю проверку, — но попадать под нее и терять на нее время я вам категорически не советую. Где остановиться переночевать — это ваша проблема, вы можете снять угол или даже обратиться в гостиницу, но я настоятельно рекомендую вам решить все ваши задачи на протяжении дня. Никаких связников и помощников на месте у вас не будет, никто в той эпохе не имеет о вас и вашей миссии ни малейшего представления. Попадетесь на чем-нибудь, проколетесь — станете еще одной жертвой охватившей ту эпоху шпиономании. Поэтому берегите себя. Теперь о возвращении. Как только вы захотите прервать свою миссию — по причине того, к примеру, что вы посчитаете ее выполненной или сочтете, что вашей жизни угрожает фатальная опасность, — вы можете подать сигнал об эвакуации. Мы постараемся вытащить вас немедленно, но буду откровенен: нам не всегда это удается произвести мгновенно и порой испытатель, попавший в трудную, опасную ситуацию, должен там, в поле, выкручиваться сам. И, буду совсем честен перед вами, выйти сухими из воды удается не всем. Да, случаются жертвы. А также те, кого нам так и не удается вытащить из прошлых эпох, — невозвращенцы. Еще раз замечу: то, что будет происходить с вами на месте, будет совсем не сном, из него нельзя будет выскочить, просто проснувшись. Путешествие будет опасным — поэтому вы можете от избранной вами миссии отказаться. Итак?
— Нет, я хочу продолжать.
— Прекрасно! Теперь нам остается придумать кодовое слово, которое вы должны будете произнести, когда завершите миссию или же в случае угрожающей вам чрезвычайной опасности. Надо что-то, что не используется в обычной жизни, что вы не произнесете вдруг случайно.
— «Брависсимо», — сказал я. — Пусть кодовое слово будет «брависсимо».
— Что ж, — он пожевал губами и повторил его, примеряя на вкус. — Будем надеяться, что вы не отправитесь там в театр и не станете вслух восторгаться постановкой.
Коридор, по которому мы шли, заканчивался. Он перестал закругляться, пошел по прямой, а впереди, там, где он завершался, сиял какой-то сильный, даже ослепительный свет и раздавался машинный гул — словно бы гудение многочисленных мощных трансформаторов. С каждым нашим шагом гул становился все громче, а свет впереди — все ярче.
— И вам следует помнить: изменения, которые вы собираетесь произвести в прошлом, — они необратимы. И они совершенно необязательно приведут именно к тем последствиям, на которые вы рассчитываете. Возможно, эффект наступит противоположный, нежели тот, на который вы рассчитываете.
— Спасти чью-то жизнь — всегда благо.
— Э, не скажите! — засмеялся мой спутник. — А если спасенный вами человек изобретет некое смертельное оружие? Или станет новым Гитлером или Пол Потом?
— Мой не станет.
— Впрочем, не будем предаваться схоластическим дискуссиям. Хочу только сказать, что насильственные изменения в прошлом порой дают непредсказуемые результаты, и главное — они необратимы.
— Но вы-то знаете, что я хочу совершить? И если меня в прошлое отправляете — значит, одобряете это?
— Никто всех последствий просчитать не может, — туманно ответствовал сопровождающий.
И тут мы наконец оказались у цели. Перед нами предстал гигантский и очень ярко освещенный зал. Его купол простирался куда-то вверх, словно цирк. Центральное положение в помещении занимало огромное, метров в десять вышиной, кубическое сооружение. Именно к нему подползали по полу те кабели, которые шли в коридоре, — но подобных коридоров, выходящих в «цирк», оказалось штук семь, и из каждого толстенные провода в толстенной оплетке змеились в направлении куба. Чтобы о них не спотыкались, поверх кабелей были устроены деревянные отмостки, по которым можно было перешагивать.
У самого куба, спинами к нам, сидело трое в белых халатах — одна из них женщина. Перед ними расстилался (другого слова не подберу, именно расстилался) громадный пульт с множеством лампочек, тумблеров и экранчиков, на которых выписывали синусоиды и круги осциллограммы. Пульт выглядел как из недавнего прошлого, из тех же шестидесятых — во всяком случае, ни единого компьютерного монитора перед испытателями не светилось.
Именно куб издавал тот равномерный гул, который мы слышали всю дорогу и который тут, рядом с ним, становился очень громким и почти невыносимым. Венчала куб высокая, метр-полтора, штанга с изоляторами, на которую был насажен нестерпимо блестящий медный шар около метра в диаметре. Еще одна штанга вырастала прямо из бетонного пола метрах в семи от нее. На ее макушке, на одной высоте с первым, сиял еще один шар точно такой же величины. А между этими сияющими колобками размещалось кресло — настоящий ложемент наподобие тех, в которых стартуют космонавты. Кресло было накрыто прозрачной пластиковой крышкой. К нему вела основательная, широкая алюминиевая лестница. Мы подошли к ее изножью. Лестница напоминала зиккурат, Вавилонскую башню, лестницу Иакова.
— Скажите, что это? — спросил я у спутника. — Где мы?
— Это? Совершенно секретный НИИ темпоральных исследований. Находится в закрытом городе Печоры-двенадцать.
— Никогда о таком не слышал.
— Правильно. Потому что это реальность, параллельная вашей. Здесь все тот же две тысячи двадцать первый год, только сохранился Советский Союз и исследования в области путешествий во времени увенчались успехом… Впрочем, у нас мало времени, скоро окно входа закроется, вам пора. Поэтому прошу, — и ученый сделал приглашающий жест в сторону кресла, венчающего зиккурат.
И тут я дрогнул.
— А у вас, простите, несчастные случаи на стройке были? — от смущения и неуверенности я использовал в конструкции вопроса цитату из популярной советской комедии шестидесятых годов. Почему-то показалось, что мой конвоир так лучше поймет.
— Что вы имеете в виду? — непонимающе нахмурился эскортер.
— Давала ли сбой ваша замечательная техника? И испытатель вдруг оказывался не в том времени, куда стремился? Или его вовсе, — короткий смешок, — испепеляло?
— Вероятность фатальной аварии составляет две тысячных процента.
— Значит, шанс на успех — девятьсот девяносто восемь из тысячи?
— По статистике, именно так. Вы желаете отказаться?
— Нет уж. Шансы хорошие. Давайте начнем, раз пришли.
Он повторил приглашающий жест в сторону лестницы и кресла. Я пошагал первым, он — за мной, а следом из-за пульта встала женщина. Я увидел ее лишь краем глаза, и она показалась мне молодой и очень красивой.
Мой провожатый распахнул передо мной плексигласовый фонарь и молвил: «Прошу». Я неловко стал укладываться спиной вперед. Женщина поднялась за нами к ложементу, и да, она выглядела прекрасной, и еще от нее необыкновенно пахло — какой-то забытый запах из молодости: тех французских духов, которые каким-то чудом проникали в СССР, что-то легкое, навроде «Диориссимо». А может, то была и вовсе «Красная Москва».
Когда я устроился в кресле, женщина наклонилась ко мне — ее прелестность оказалась совсем близко и почти ослепляла, и оглушал запах ее парижских духов. Она застегнула на мне ремни безопасности, тянущиеся, как у летчика, крест-накрест. Никаких датчиков на теле закреплять не стала.
— Вас слегка потрясет, — деловито сказала она, — потом будет кратковременная невесомость, а затем потеря сознания. Не пугайтесь, все чувства скоро вернутся. — И она коротко, но очень интимно погладила меня ладонью по щеке.
Но мой первоначальный спутник уже закрывал надо мной крышку. Перед тем, как захлопнуть, крикнул: «Ну, с богом! Поехали!»
Никакого не последовало финального отсчета. Мне показалось, что ни мой провожатый, ни женщина даже не успели спуститься вниз. Вдруг что-то нестерпимо блеснуло, словно молния, раздался адский взрыв, будто бы рушилась до небес построенная башня, и я, как мне показалось, полетел куда-то. Все вокруг фонаря заволокло плотным туманом — словно бы самолет попал в сплошную облачность, и я понесся в неизвестном направлении, испытывая восхитительное чувство невесомости, — но притом я не чувствовал и страха перед тем, что впереди мне предстоит падение — и каким оно будет? На всякий случай я собрался, напружинил все мышцы, и…
И вдруг кто-то потряс меня за плечо.
— Товарищ! Товарищ!
Я открыл глаза. Передо мной стояла полная дама в форме железнодорожницы. Я сидел на деревянной жесткой скамейке, привалившись к оконному стеклу.
— Вставайте, гражданин, давайте вставать! Приехали! Конечная! — Лицо железнодорожницы было хмурым, но не злым. Рыжую перманентную завивку украшала шапочка старинного фасона с кокардой.
— Да? — воскликнул я. — А что за станция?
По проходу шли люди. Кто-то, услышав мой вопрос, ухмыльнулся. Другой весело воскликнул: «А с платформы говорят: это город Ленинград!»[3]
— Спасибо, — пробормотал и пошел вместе со всеми пассажирами к выходу. Шагнул из электрички на перрон. Точнее, меня доставила на место, как я увидел вскоре, не электричка, а пригородный паровичок. Вагоны были запряжены небольшим паровозом.
Действительность вокруг меня выглядела очень ясной, до мельчайших трещинок на асфальте. Туман, который охватил было меня внутри экспериментального кресла, бесследно рассеялся.
«Логично, — подумалось мне, — что знакомство с другой эпохой начинается именно с вокзала. Интересно, каждый из тех, кто прибывает в чужое время, оказывается на железнодорожной станции? Или в аэропорту? А если в том времени, куда ты стремишься, вокзалов еще нет? Значит в девятнадцатом веке путешественник попадал на ямской двор? А в веке одиннадцатом — на пристань, куда прибывают ладьи?»
Пожалуй, с тем временем, куда я стремился и где в итоге оказался, экспериментаторы не ошиблись. Люди, что следовали вокруг меня по перрону, одеты были плоховато, бедненько — хотя некоторые не без щегольства. У многих мужчин на шеях галстуки. Большинство в кепках, а женщины в платочках или шляпках. В руках — никаких, конечно, полиэтиленовых пакетиков. У кого-то, кто поважней, — портфели, у иных — бумажные свертки, у третьих, совсем простых, — подобия рюкзаков, а то и мешки.
Судя по одежке и яркому солнцу, время стояло летнее. Я в своей легкой блузе спортивного вида ничем из толпы не выделялся, никто на меня удивленно не оглядывался.
На фронтоне вокзала, к которому мы подходили, красовался, украшенный зеленым лапником и ленточками, огромный портрет Сталина. Ниже тянулся кумачовый лозунг: «Да здравствует великий машинист локомотива революции, наш родной любимый товарищ СТАЛИН!» Я улыбнулся про себя велеречивому славословию, но тут же огляделся: не заметили ли мою ухмылочку? Если я попал именно в тот год, куда стремился, за такое здесь можно очень свободно и на Колыму отправиться: «Вы почему ухмылялись? Вы над товарищем Сталиным смеялись?» — «Да нет, что вы, я своим мыслям!» — «Мыслям?! Каким еще мыслям? О чем вы подумали, а?!» — и бац, кулаком в нос. Я поежился и приказал себе быть осторожнее.
На вокзале не оказалось огромного светового зала, как в мои времена, но по каким-то приметам я понял, что вокзал тот, куда я нацелился, — Московский города Санкт-Петербурга, или, точнее, учитывая время моего прибытия, — Ленинграда.
Я вышел на площадь Восстания. Как всегда, близ станции царила суета, люди неслись по разным направлениям. Перед самым вокзалом раскинулась большая стоянка машин — в основном почему-то открытых, длинных. На некоторых — флажки такси.
От Лиговского проспекта дребезжат трамваи, разворачиваются на площади по кругу. На пересечении Лиговки и Невского (вообще-то Невский в ту пору назывался Двадцать Пятого Октября) делает руками пассы регулировщик в белом кителе и шлеме. Питер не слишком переменился, и я легко узнал замыкающую площадь гостиницу «Октябрьская». На ней — снова портреты вождей, самый большой из которых Сталин.
А вот удивление: еще жива Знаменская церковь на пересечении Лиговки, Знаменки (или улицы Восстания) и Невского — та, на месте которой сейчас круглый вестибюль метро. И памятник Александру Третьему не снесли, угрюмо он возвышается — «комод, на комоде бегемот» — в центре площади. Пешеходы курсировали по всем направлениям, и я пошел по брусчатке — давно я не ходил в этом самом месте пешком, с тех пор как когда-то, в восьмидесятых, здесь был скверик.
Я подошел к памятнику царю — тяжеловесному мужику в кубанке на тяжеловесном коне. Сбоку монументального постамента выбита была грозная и нескладная цитата:
Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья.
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья[4].
«Да, очень странный оборот: «при жизни казнены», — подумалось мне. — А как еще бывает? Казнены не при жизни? Впрочем, смеяться недосуг, да и опасно, и удивляться тоже — я попал в то время и место, когда революционная сообразность гораздо важнее чувства меры и вкуса».
Трамваи шли по самому центру Невского (Двадцать Пятого Октября) в сторону Адмиралтейства. Если не считать их и Александра Третьего, Питер-Ленинград не слишком переменился за прошедшие восемьдесят с чем-то лет. Его отстояли в блокаду, спасли от кардинальных большевицких перестроек.
Мимо ограды Знаменской церкви я пошел по улице Восстания. Говорят, церковь долго не сносили, потому что ее прихожанином был нобелевский лауреат академик Павлов. Каждый раз он на ее купола демонстративно крестился. Потом ученый умер, и в начале сорокового года храм взорвали. Старухи шептались: «Быть войне!» — и как в воду смотрели. Впрочем, с нашей историей такая присказка, про грядущую вот-вот войну, оправдывается едва ли не постоянно. Великая Отечественная, а до нее — финская, а после нее — корейская, а потом — афганская, чеченская. И совсем недавно — донбасская, сирийская…
Дома по улице Восстания практически не изменились — разве что первые этажи украшены оказались смешными вывесками: «Главмолоко», «Ленпромторг», «Росткомбантрест». И никакой промышленной рекламы, естественно. Во многие магазины змеились, начинаясь прямо с улицы, очереди.
Дорожное движение выглядело очень скромно. Порой проезжали легковые «Форды» и «Эмки», прогрохотала по булыжной мостовой парочка грузовиков, процокали копытами две или три телеги — они везли почему-то длинные доски. На школе, которая в будущем станет номер двести девять и в ней лет через сорок будет учиться моя будущая жена, висел кумачовый лозунг: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»
Можно было не бояться: дом номер сорок два по улице Некрасова, в котором жил Владислав Коломийцев в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, сохранился в неприкосновенности. Интересно, что представляет собой его квартира? Коммуналка, наверное. Тридцатидвухлетний советский гражданин, пусть даже кандидат наук, вряд ли мог претендовать на отдельную. В подобной, впрочем, жил в Москве в тридцать восьмом году Сергей Королёв. Да, в квартире маленькой, двухкомнатной, но отдельной. Но он служил тогда в секретном Ракетном институте. А тех, кто работал на войну, в СССР всегда баловали больше, чем тех, кто трудился за-ради здоровья народного.
Впрочем, когда будущего великого конструктора арестовали, комнату, которую он использовал под кабинет, сначала опечатали, потом вывезли-конфисковали оттуда всю мебель, а саму ее отдали другой семье, превратив квартиру в коммуналку… Что ж, скоро я увижу, как Страна Советов ценила (до ареста и последующей казни) моего двоюродного деда, ученого-генетика.
Судя по освещенности и интенсивности движения, день был будний и дело шло к вечеру. Впрочем, в то время не существовало привычных нам выходных по воскресеньям — трудились по непрерывному графику, каждый шестой день для конкретного гражданина выпадал выходным: совершенно не нужно ведь советским людям именно по воскресеньям отдыхать — зачем? Чтобы они в церкву ходили?!
Дом номер сорок два по улице Некрасова представлял собой классический пятиэтажный доходный дореволюционный дом, стоящий вплотную, бок о бок, с двумя такими же жилыми постройками. Дом небольшой, всего одна парадная, и вход не со двора, а прямо с улицы. Над входом козырек, подпертый вычурной чугунной решеткой в стиле модерн, и, разумеется, никакого домофона или консьержки.
В парадном оказалось полутемно и прохладно. Попахивало канализацией, керосинками, щами. На этаже располагалось всего по две квартиры — значит, точно коммуналки. Я поднялся на четвертый этаж. Из двери квартиры номер восемь торчал механический звонок с латунной надписью вокруг него, исполненной с дореволюционной вежливостью: «ПРОШУ КРУТИТЬ». А ниже — прибит список, аккуратно, по линеечке, каллиграфическим почерком расписанный и обрамленный в изящную крашеную рамочку:
БЕРШТЕЙН — один раз;
СМАИЛОВИЧИ — два раза;
ИВАНОВЫ — три раза…
И таких — восемь фамилий, и на предпоследнем, седьмом, месте — искомая:
КОЛОМИЙЦЕВЫ.
Звонить им полагалось семь раз.
Возможно, те, кто вскоре придет сюда ночью за моим дедом, тоже будут крутить эту рукоятку семь раз — чтобы не беспокоить прочий трудовой народ. А возможно, просто, наводя ужас на всех подряд, забарабанят в дверь.
Я покрутил рукоятку — звонок отозвался дребезжанием, похожим на то, как трещит велосипедный. Довольно быстро дверь отворилась. Передо мной предстала женщина, которая держала на руках карапуза лет двух. Она вопросительно смотрела на меня.
— Вы к кому?
Наверное, то была та самая тетя Талочка, жена моего двоюродного деда, лишившаяся в лагере всех зубов и умершая задолго до моего рождения. А мальчик у нее на руках — мой будущий дядюшка Юра. Я никогда не видел раньше фотографий Талочки, но почему-то безошибочно понял, что это она: ее отличало красивое, породистое лицо с тонкими чертами и длинные, тонкие музыкальные пальцы, которыми она держала малыша. Наверное, сама эта тонкость черт и пальцев была вызовом для окружавшей ее действительности, источником раздражения, с которым система в конце концов не смирилась и заморила ее в казахстанских лагерях.
Слава богу, мои собственные повадка и внешний вид здесь, в СССР, в тысяча девятьсот тридцать седьмом, не могли вызывать подозрений, потому что аристократическая кровь моей бабушки и дяди Владика разбавилась потом довольно сиволапым моим дедом, за которого бабуля вышла, а потом, еще раз, моим отцом из крестьян — поэтому выдался я в итоге коротконог, короткопал и сложение с лицом имел самое приземленное. К счастью, тут не подозрительное.
— Владислав Дмитриевич дома? — вопросил я.
Малыш у Талочки на руках таращился на меня удивленно и сурово. Он, видать, недавно плакал, и лицо его было разгоряченное, красное.
— Он на службе. А что вы хотели?
Ответ у меня был приготовлен:
— Вам привет из Краснодара. От сестры его, Татьяны Дмитриевны.
Женщина просияла:
— От Танечки? Да вы проходите! Вы только приехали? Пойдемте! Я напою вас чаем!
— Нет-нет, приехал я в Ленинград давно и сегодня в ночь снова уезжаю, но мне непременно надо поговорить перед отъездом с Владиславом Дмитриевичем.
— Пойдемте. Посидим у нас. Юрочка вас не обеспокоит. Он хороший и послушный мальчик. Верно, Юрочка?
Мы стояли в дверях, ведущих в квартиру. За спиной женщины угадывался длинный, уходящий вдаль коридор. Там шла обычная коммунальная жизнь, чем-то съестным, не высшего гастрономического пошиба, чуть ли не корюшкой, несло с кухни и бубнило радио. Какая-то старуха высунулась из одной из комнат и пристально посмотрела на нас, вслушиваясь в беседу.
Передо мной встала дилемма: можно было уйти и покараулить дядю Владика возле дома. Тем более разговор наш с ним явно не предназначался ни для каких посторонних ушей, включая Талочку. Но маячить на улице в охваченной шпиономанией стране было опасно — любой дворник или бдительный гражданин живо приведет ко мне милиционера. Да и пропустить я запросто мог свою цель — особенно тут, в Ленинграде, с его системой проходных дворов и черных лестниц. Владик мог прийти к себе в парадную откуда угодно, с любой стороны.
И я согласился зайти.
Комната, в которую меня провела Талочка, располагалась ближе всего к входной двери. Площади в ней было не более десяти метров, максимум двенадцать — зато потолки высоченные. В этой кубатуре располагалась, в нише под окном, родительская кровать — сейчас застеленная покрывалом. Перпендикулярно к ней, так, чтобы ночью можно было, не вставая, протянуть руку и успокоить младенца, — железная детская кроватка с шарами на спинках. А еще — круглый стол, вплотную придвинутый к супружескому ложу, и два венских стула с гнутыми спинками и ножками. Над столом свисала лампочка — в качестве абажура на ней была накручена газета. Довершала скромную обстановку сколоченная из досок книжная полка. Заставлена она оказалась в основном научными трудами: по биологии, медицине, химии — притом как минимум половина на немецком. «Немецкий язык станет еще одним камешком в обвинение о троцкистско-фашистском заговоре», — подумал я.
Над полкой на изрядно потертые, дореволюционные обои было прикноплено две фотографии: одна — Талочка и дядя Владик рядом (я впервые увидел его): молодые, счастливые, веселые, красивые. А чуть выше, над ними, — вырезанный из журнала фотографический портрет Сталина — он, снятый снизу вверх, простирал вдаль руку, словно памятник, и выглядел титаном. «Здесь-то, дома, никто не заставлял его вешать, это порыв души», — подумал я.
— Я напою вас чаем, — не спуская с рук Юрочку, проговорила Талочка. Она схватила со стола чайник. — Нам подарили баночку крыжовенного варенья. Юрочка болел, но вы не волнуйтесь, температура спала, и он совсем не заразный — да, Юрочка? — И она умчалась по коммунальному коридору с ним и чайником на руках.
Окно выходило во двор. На подоконнике теснилась пара кастрюль, несколько стаканов, сахарница. Столовые приборы торчали из литровой банки. Все здесь, в комнате, дышало бедностью, но чувствовалось, что ее никто не стыдится, почти не замечает, и все живут совсем другими интересами, чем богатство или хотя бы комфорт. И эти люди в этой обстановке органичны и даже счастливы — и вот такое незатейливое счастье кому-то понадобилось разрушить, затоптать, раздавить. Ради чего? Ради еще большей покорности народа? Или ради этой двенадцатиметровой комнатки, в которую вселится, конечно, после ареста животрепещущий претендент?
Вскоре красавица вернулась, пересадила юнца в кроватку, дала ему пару детских книг. Чайник пыхал паром. Талочка расставила стаканы, сахар, крыжовенное варенье. Нашлось даже блюдечко.
Талочка начала меня расспрашивать: «Как Краснодар, как Танечка, как Игорь? — Игорем звали моего родного деда, мужа бабушки. — Как Ксения Илларионовна?» — Ксенией Илларионовной величали мою прабабушку, маму Владика и Танечки, или Талочкину свекровь.
В ответах я откровенно плавал, мычал что-то мало-раздельное. Я не знал, что рассказывать: знают они, не знают, что как раз бабушка моя в это время беременна моей будущей мамой? Или, может, это оставалось до поры семейной тайной? Захотелось даже выпалить, что они-то, Танечка и Ксения Илларионовна, в порядке, и выживут — и сейчас, когда кругом репрессии, и в большую войну — и проживут еще десятки лет, и состарятся, и умрут совсем пожилыми — в отличие от вас.
Но вместо этого, памятуя, что лучшая защита — нападение, стал выспрашивать, как дела у Владика, работает ли он над докторской, какие у него перспективы в его научном институте. Талочка рассказывала о муже с любовью; ее лицо светилось; видно было, что она восхищается супругом и всем, что тот делает.
Вдруг заскрипела, открываясь, дверь в квартиру. Талочка вскочила: «Это Владик! Я узнаю его шаги!» И в самом деле: через минуту на пороге комнаты возник Владислав Дмитриевич. Он одет был в пиджак и галстук, с портфелем в одной руке и кепкой — в другой. Юрочка, уже предупрежденный волнением матери, вскочил в кроватке и потянул к отцу руки. «Владик! Как ты рано!» — воскликнула Талочка. А муж и отец, одной рукой приобнимая супругу, а другой — Юрочку, удивленно уставился на меня.
— Это Иван Иванович, — отвечая на невысказанный вопрос, представила меня его жена. — Он из Краснодара, привез нам привет от Танечки и Ксении Илларионовны.
Лицо Владислава Дмитриевича просияло.
— О, Танечка! Как там она?
Я опять промямлил что-то несусветное, потому что понятия не имел: знали ли в то время в семье Владислава Дмитриевича о беременности моей бабушки? Или о том, к примеру, что ее после окончания меда распределяют работать на Урал?
Я тоже встал навстречу дяде Владику, пожал его тонкую, узкую руку.
— Мне с вами нужно срочно поговорить. Спешно и наедине.
Его лицо мгновенно побледнело.
— Что-то с Танечкой? С мамой — Ксенией Илларионовной?
— Нет-нет, не беспокойтесь! С ними все нормально! Разговор пойдет совсем о другом, но это, поверьте, дело жизни и смерти.
— У меня нет секретов от Талочки, — растерянно проговорил он, оглядываясь на жену.
— Вы расскажете ей все сами — если сочтете нужным. Но позже.
— Простите, уединиться нам с вами здесь решительно негде.
— Здесь и не нужно. Пойдемте пройдемся.
— Может, сначала ужин? — вопросительно глянула на мужа Талочка. — Ты ведь голоден? Опять не обедал?
— Что ты, Талочка! — с фальшивой бодростью воскликнул Владислав Дмитриевич. — Я прекрасно подхарчился в институтской столовой. Идемте? — обратился он ко мне.
Юрочка, поняв, что чужой дяденька собирается увести его замечательного папу, залился слезами, Талочка бросилась его утешать. Я, воспользовавшись заминкой, взял за локоть Владислава Дмитриевича и повлек к двери.
— До свидания, — бросил, не оборачиваясь.
— Мы вернемся к ужину, — проговорил Владик.
Я возвращаться сюда больше не собирался.
Когда мы вышли на улицу, день клонился к вечеру, но солнце, баловавшее ленинградцев белыми ночами, стояло еще высоко. Мы пошли по правой стороне Некрасова, по направлению к Литейному, или, как он здесь назывался, проспекту Володарского. И дневное светило временами, на пересечении с перпендикулярными улицами, ослепляло нас своими лучами, а временами скрывалась за громадами домов. Я не стал терять время на долгие предисловия, на то, чтобы, как принято было в романах девятнадцатого века, «подготовить» собеседника.
— Хотите верьте, — сказал я, — хотите нет: я — родной внук вашей любимой сестры Танечки, и я появлюсь на свет через двадцать три года. Но я, кстати, никогда не встречусь с вами, потому что вы скоро умрете, вот прямо сейчас, в самом конце текущего тридцать седьмого года.
Он уставился на меня, мгновенно побледнев. А я влек его по улице дальше, рассказывая все открытым текстом, без утайки: арест, следствие, приговор, расстрел. Талочку вышлют в Казахстан, Юрочку удастся спасти от детского дома. Талочка вернется вся больная и без зубов, а у Юрочки вся юность будет искалечена, потому что он будет числиться сыном врага народа.
И еще я сказал:
— Когда вас здесь арестуют и увезут в «большой дом» на Литейном-Володарского, ваша Талочка даст нашим, то есть моей бабушке Тане и прабабушке Ксении Илларионовне, телеграмму: «Владику пришлось срочно уехать». Они все поймут, что случилось, и от переживаний у Танечки раньше времени начнутся роды, и появится на свет моя мама — Катя.
— Боже мой, — проговорил он, — такое невозможно придумать… Это невероятно… Это похоже на бред — но почему я верю вам?
— Потому что я говорю чистую правду.
Все время я следил, чтобы никто не слышал наш разговор, не шел за нами, не притормаживал впереди.
— Но за что?! — воскликнул Владик. — За что меня арестовывать? Я же ничего не сделал плохого! Я же ни в чем не виноват!
— Никто ни в чем не виноват, — сказал я. — Но вы же видите, как всех сажают. И в газетах читаете. Что расстреляли Тухачевского, Якира, Блюхера — они тоже ни в чем не были виноваты, и их тоже, как и вас, пройдет время — реабилитируют. Но — посмертно. Их жизни будут загублены. Как и ваша.
— Но что же делать?!
— Есть очень хороший план. И знаете, Владислав Дмитриевич, он, этот план, работает. Не один и не два, а, если сосчитать, сотни людей так спаслись. В моем времени об этом хорошо знают.
— Не вижу никакого выхода. Телеграмму дать Сталину?
— Это не работает… Тут другое. Вам надо прямо сейчас — причем не заходя домой — идти на вокзал. И немедленно уезжать. Куда-нибудь далеко. На Урал, в Сибирь, на Дальний Восток. Устраиваться на работу — на самую обычную, непрестижную и не связанную ни с наукой, ни с идеологией, чтоб не стали проверять: грузчиком, возчиком, землекопом.
— И что же, меня не станут искать? — скептически переспросил он.
— Не станут, — отрезал я. — У них там, в НКВД, план по количеству посадок. И если одна единица ускользнет, то, как ни цинично это звучит, они пойдут и возьмут другую единицу. Другого человека, который тоже, как и вы, ни в чем не будет виноват.
— Какой кошмар, — прошептал он.
Мы дошли до Володарского (Литейного). Тут движение было более интенсивным. По проспекту бежали трамваи и даже троллейбусы.
— Ну, — требовательно спросил я его, — куда мы идем? Направо, на Финляндский вокзал, или налево, на Московский?
— А как же Талочка? — прошептал он. — Ведь они же тогда придут — к ней?
— Нет, не придут. Она ведь и в дальнейшем будет страдать только из-за вас. И в ссылку пойдет как ваша жена. Сама по себе она никому не интересна. Поэтому вам надо спасать и ее тоже. И Юрочку, который иначе получит клеймо «сына врага народа».
— Но ведь у Талочки будут спрашивать, где я!
— Да, могут спросить. А вы ей ничего не говорите. Она и знать не будет, где вы, а значит, никогда не выдаст.
— Нет, мне хотя бы надо с ней попрощаться!
— Вы и попрощаетесь. С вокзала позвоните по телефону-автомату своей любимой Талочке. И скажете ей: прости, дорогая, я встретил другую женщину. И я уезжаю к ней. Прощай навсегда и не ищи меня. И если вы, Владислав Дмитриевич, поедете в Сибирь, жене скажете: уезжаю в Крым. А соберетесь на Дальний Восток — скажете: еду в Молдавию.
— Но это жестоко, — промямлил он.
— Жестоко стать вдовой в тридцать с лишним лет. И отбывать из-за вас ссылку… Пойдемте на Московский. Оттуда есть поезда — в Екатеринбург, то есть Свердловск, в Челябинск. Самое подходящее направление. Вы спрячетесь. И выживете. СССР — страна большая.
Я повлек его в сторону Невского. Как ни хотелось пройтись по советскому проспекту Двадцать Пятого Октября, мы повернули с моим двоюродным дедом на улицу Жуковского: «Вы наверняка тут знаете проходные дворы, пойдемте к Московскому поскорее».
— У меня даже нет теплой одежды! — отчаянно воскликнул он.
— Не беда. Купите. А на стройках коммунизма вам выдадут телогрейку.
— Господи! Сколько же я времени потеряю в своих исследованиях!
— Зато сохраните жизнь.
Настойчиво и уверенно я дотащил его до вокзала и даже постоял рядом с ним в очереди — все в Союзе делалось через очереди — пока он не купил билет до Челябинска. А потом торчал рядом с ним подле будки телефона, слушая, как он мучительно объясняется с Талочкой.
— Дорогая, мне нужно срочно уехать… Да, надолго… Не ищи меня… Ничего не случилось…
Он все-таки не смог соврать о «другой женщине». Мне было жаль его, я видел, как тяжело ему дается фальшивить, но я понимал: то, что он делает по моей указке, — во благо.
На прощание он спросил только: «И сколько это все будет продолжаться? Сколько мне скрываться?» Я пожалел его, не сказал, что через четыре года по территории СССР прокатится страшная война и, может, поэтому «органам» станет не до него, и просто соврал: «Недолго, три-четыре года. Вы сами почувствуете, когда сможете вернуться. Все образуется».
Я посадил его, растерянного, в поезд и даже помахал ручкой его бледному лицу в окне.
А когда три треугольных огня на хвостовом вагоне исчезли вдали, глубоко вздохнул и громко проговорил: «Брависсимо!»
И почти сразу, через минуту, — плотное облако накрыло меня, подняло, куда-то потащило, перевернуло вверх тормашками и понесло. Пара минут беспорядочного падения, невесомости — а потом тяжелая облачность рассеялась, и я снова очутился в кресле под пластиковым фонарем, плотно пристегнутый. Кто-то откинул колпак. Давешняя женщина, красивая и остро пахнущая старинными и легкими духами, отстегнула ремни. Кое-как я вылез и встал на ноги. И тут раздались аплодисменты.
Хлопала стоявшая рядом со мной дама в белом халате и двое мужчин, поднявшихся на ноги рядом со своим пультом внизу, у подножия куба, и оттуда же, у начала лестницы, — чувак, который сопровождал меня по длинным коридорам. Они приветствовали меня и успех моей экспедиции. Я раскланялся, как тенор, на три стороны.
И вдруг в кубе, внизу которого находился пульт, начался звон. Он все нарастал и нарастал, становился все громче, почти невыносимым. А потом…
Я проснулся. У себя в кабинете, под пледиком. Засыпая, я не отключил звук у телефона — он и разбудил меня.
Я взял трубку.
— Алло, — проговорил сиплым со сна голосом.
В телефоне я услышал голос Илюхи. Того самого Илюхи, любимого моего друга, который умер в Израиле четыре года назад.
— Привет, Ванчо, — проговорил он. Илюха часто называл меня Ванчо, с тех пор как мы узнали, что в Болгарии это уменьшительно-ласкательное от Ивана.
— Илья, это ты?!
— Я, я! — проговорил он. — Ты что там, спишь средь бела дня, бездельник-сценарист? Ты что, забыл, что мы сегодня в преферанс играем?
— Илюша, а ты разве… — я хотел сказать: «Ты разве не умер?», но сообразил, что это будет по меньшей мере невежливо, и проговорил: — Ты разве не в Израиле?
— В каком еще Израиле! — досадливо выпалил он. — Повторяю для сонных тетерь: мы сегодня расписываем пулю. С тобой и Колькой. Ты же сам нас к себе на дачу пригласил. Ну? Ты уже сходил в магазин? Что мы будем пить?
— А Колька… — в замешательстве протянул я. — Он ведь умер. Двенадцать лет назад. От рака крови.
— Да ты, я смотрю, совсем, там на даче сидючи, рассудком повредился. Да, Колян болел, как раз лет пятнадцать назад, и как раз раком крови, но ему сделали прививку, и теперь он — живее всех живых.
— Какая прелесть…
— Так что беги в магазин. Я, если ты не забыл, предпочитаю белое сухое, а Колька — красное.
Оглушенный и удивленный, я поднялся с дивана.
Неужели это все сон? Он продолжается? Чтобы разобраться, я использовал старый дедовский метод: ущипнул себя. Боль я почувствовал — и не проснулся.
Значит, не сон?
Я огляделся. Интерьер моей комнаты не изменился. Все те же книги на полках, беспорядок на рабочем столе, а талмуды, не уместившиеся на стеллажах, валяются на полу и на тумбочке.
Но кое-что стало другим. Фотографии над рабочим столом. Почти все они, впрочем, были те же. Мы с женой, мы с сыном, родители, бабушка Татьяна Дмитриевна с дедом Игорем. Но — добавилась одна. На ней, черно-белой, мы тоже были изображены с женой, и весь задний план свидетельствовал о том, что мы находимся в Петербурге: подобие садика, а сзади — старинные дома дореволюционной складки. Но за нашими с женой спинами — памятник. Чем-то похожий на Менделеева, который стоит у Техноложки. Так же как Менделеев, чугунный человек сидит у стола. Но при этом — вглядывается в содержимое реторты.
Никогда такого памятника я ни в каком Петербурге не видел. Не бывало его там никогда. Я пригляделся внимательнее, и черты памятника показались мне знакомыми.
Боже мой! Да ведь это же он! Он! Владислав Дмитриевич! Человек, которого я только что, в тридцать седьмом году, посадил на поезд Ленинград — Челябинск. Мой двоюродный дедушка. Только он гораздо старше! В бронзе он настоящий патриарх, человек лет семидесяти, суровый, волосатый.
Да! И надпись на цоколе памятника это подтверждала!
ВЛАДИСЛАВ ДМИТРИЕВИЧ КОЛОМИЙЦЕВ
А ниже годы жизни:
1904–2001
А еще ниже на постаменте было высечено — такими же крупными буквами, как и фамилия:
ЧЕЛОВЕКУ, ПОБЕДИВШЕМУ РАК.