— Нет, я решительно отказываюсь читать, тут ведь никакого резонанса!
Но вот занавеску открывают, все мы прячемся в углу, а этот накрашенный в галстуке-бабочке появляется на сцене. Он выходит такими бодрыми шагами, как будто энергии в нем, как в самом мощном паровозе. Ни за что не поверишь, что это он только сейчас за голову держался и страдал. Лицо у него торжественное, строгое. Под звуки баяна мужчина начинает читать что-то вроде стихотворения, но не совсем стихотворение, а как бы вперемешку с прозой. И читает он так, словно поет, а местами совсем на пение переходит:
Обыкновенный русский человек,
Каких у нас повсюду миллионы
Обыкновенный русский человек,
В свою страну по-рыцарски влюбленный!
Это у него вроде припева. Он рассказывает про обыкновенного русского человека, как этот человек революцию делал, как разные заводы и фабрики строил, а теперь бьется с фашистской гадиной. И говорит он стихами, что этот обыкновенный русский человек обязательно победит.
Сейчас, когда немцы к Сталинграду прут, на Кавказ, паникеры распускают разные слухи: кто говорит, что Москву совсем окружили, кто говорит, что война только тогда кончится, когда кровь по Волге до океана дойдет и он станет красным. А этот артист своим пением-стихами сразу заставил слушателей ему поверить. Все: и раненые, и сестры, и те, кто ждет своей очереди выступать, — все на этого артиста смотрят с восторгом, с благодарностью, словно он про них что-то такое рассказал, чего они сами раньше не знали. Я вижу, что даже Витька Кротенко, маленький и на вид жалкий, грудь выпячивает. Вот что означает — настоящий артист!
Раненые, у которых руки есть, ладоши себе отбивают, а у которых только одна рука, по тумбочкам хлопают, у кого рук нет, ногами топают, кто кричит «Браво!», кто — «Ура». А седой артист скромно кланяется, юркает в наш угол, помаду ладонью смазывает и кулаком себя по лбу:
— Позор! Какой позор! В шестом куплете сбился с такта, и чувства никакого! Никакого, понимаете? Олух! Бездарность! Не достал я их всех, понимаете, не достал!..— А сам чуть не плачет. И я вижу, что он вполне серьезно, без всякого там притворства считает, что плохо выступил. А по сцене уже хоровод закружился. Девчонки танцуют.
Подходит Андрон:
— Я, понял, сейчас вас объявлять буду.
— Вы только слово «понял» не говорите! Ладно? — прошу я.
Андрон розовеет:
— Ты, по... понимаешь, не учи! Сам знаю, где как говорить надо...
Он снимает пушинку с купленного на толчке кителя, бодро выходит на авансцену, вытягивает руки по швам:
— Э-э-э... это... э-э-э... сценка, понял! «Экзамен». Так, понял, называется, значит... Представляют это... э-э-э, понял, сотрудники, понял-нет, артели, значит, «Вперед»... Николай Николаев, понял, и Виктор Кротенко! Ну, вот!..
Андрон вытирает ладонью вспотевшую лысину. Зачем лез? Мог бы кто-нибудь другой объявить.
Мы прижимаемся к стенке. Витька еще ничего: он за ведущего читать будет, в обычной одежде, а мне прикрепили на руку повязку со свастикой, противогазную сумку через плечо повесили, стекло в глазу, да еще деревянный автомат немецкого образца в руке. Нас выталкивают на середину сцены, и Витька начинает читать:
Юный Фриц, любимец мамин,
В класс пришел сдавать экзамен...
Я подхожу к нему ближе, стараюсь идти четким солдатским шагом, высоко поднимая ноги и печатая шаг. Но я так взволнован, что не замечаю края сцены и вдруг ступаю в воздух и сваливаюсь к ногам зрителей, сидящих в первом ряду. У меня на лбу шишка вздувается, стыдно до невозможности, мне бы надо пройти к лесенке, которая на сцену ведет, а я стараюсь влезть обратно, недалеко от того места, где упал. Роста мне недостает, пытаюсь на руках подтянуться, а зал хохочет, надрывается. И еще автомат мешает. Витька подает мне руку, но у него силы не хватает, чтобы меня обратно втащить. Андрон из своего угла шепчет, а потом уже чуть не кричит:
— По лестнице поднимись! По лестнице!
Тут и раненые начинают подсказывать:
— Эй! Фриц! Ослеп, что ли? Вон она, лестница! Ферштейн?
Я поднимаюсь по лестнице и бегу со сцены в угол. А из зала кричат:
— Давай юного Фрица! Повторить!
Меня опять выталкивают, и на этот раз мы кое-как доводим с Витькой всю сцену до конца. Нам хлопают, конечно, не так, как тому артисту, но все же. Из вежливости, наверное… И смеялись немного в смешных местах, но это, видно, тоже из вежливости. А по-настоящему они хохотали, когда я с этой сцены слетел без парашюта. Как бы там ни было, но мы свой номер провели. Теперь можно в зал выйти и посмотреть, как другие выступать будут.
Мы с Витькой пристраиваемся возле кровати, которая стоит около первого ряда. На ней лежит раненый, нога у него вверх задрана, вся в белом гипсе, подвязана ремнем к спинке кровати. Однако он не унывает и спрашивает стоящую рядом девушку:
— С какого вы года?
— Так я вам и сказала.
— Нет, вы все-таки скажите, с какого вы года?
Почему-то они все так спрашивают, когда познакомиться хотят. Какое это имеет значение — с какого она года?
Девушка говорит:
— Ну, с двадцать шестого, а что? — и голос у нее знакомый. Я оборачиваюсь — Верка Прасковьева.
Спрашиваю:
— Медички не выступают, так чего ты, Верка, сюда пришла?
— А мы, — говорит, — шефы, мы им платочки принесли и пять мешков сфагнового моха. Целую неделю за рекой по болотам лазили, этот мох собирали.
— А на что он им нужен, что они его — жуют или, может, вместо махорки курят?
— Ничего ты не знаешь. Медики выяснили, что мох этот вполне вату заменяет, еще лучше в сто раз. Его если к ране привязать, он не только мягкий, но еще против воспалениев действует.
Так и сказала — «воспалениев». Эх, Верка! Чему только тебя в школе учили.
Пока мы с Веркой разговариваем, заканчивается последний номер на сцене. И вдруг за занавесом поднимается какой-то шум. На сцене показывается чумазый, оборванный цыганенок, моих примерно лет или моложе, кричит:
— А д-дайте я им цыганочку сбацаю!
Главный артист в его рубашку вцепился:
— Куда? Программой не предусмотрено!
— Побойся ты бога! Какая телеграмма? Не беспокойся, з-золотце, я им так дам — довольны будут!
— Пусть даст!
Баянист выходит, садится на табурет, цыганский мотив наигрывает. А чумазый как подскочит, ладоши у него хлопают, каблуки стоптанных сапог трещат, да все в лад музыке, и так дробно, так ловко, что просто непонятно, когда он успел так натренироваться?
— Как по воздуху летает! — вздыхают в зале.
А цыганенок все больше и больше расходится. Кажется, он уже должен свалиться от усталости, а он темп все ускоряет, уже и баянист не успевает за ним, играет без вариаций, только одни и те же аккорды через такт рвет. Вдруг цыганенок подскакивает к баянисту, выхватывает из-под него табуретку, тот чуть не падает, а цыганенок все той же чечеткой приближается к краю сцены, табуретку на край ставит на одну ножку, остальные три в воздухе висят. И тут цыганенок на эту стоящую на одной ножке табуретку вскакивает и еще на ней заключительную дробь отбивает. В зале не то что аплодисменты — рев сплошной. Действительно, дал цыганенок, не зря обещал! А он достает из-за пазухи большой залатанный мешок и говорит:
— Гр-раждане ранетые! У кого какая кор-рочка завалялась — для моей семьи в маленькую сумочку! — и шагает между кроватей.
— Большая у тебя семья-то? — спрашивают его.
— А маленькая: десять нас цыганят, да старики, всего двадцать люд-дей, почитай весь табор!.. Пусть мне хлеб не все дают, а которые в живот ранетые...
Цыганенку в мешок суют куски сахара, хлеба. Витька говорит мне на языке, который мы для себя изобрели:
— Хо-пло отч ым ен гане-цы!
В переводе это означает: «Плохо, что мы не цыгане!» Мы на этом языке говорим, когда хотим, чтобы нас никто не понял. У длинных слов мы слоги переставляем, а маленькие целиком наоборот произносим.
Я Витьку спрашиваю:
— А ыт кта сать-пля жешь-мо?
Витьке и крыть нечем. Но тут подошедший к нам Штаневич предлагает:
— Идемте ко мне, я вас за ваш успех угощу...
Штаневич долго стучит ногой в свою калитку. Открывает его жена, тихая женщина, которая ходит в черной шали и ни с кем из соседей не разговаривает. Я часто вижу ее в окно, выходящее в сад. Она всегда что-нибудь пилит, подкапывает, подвязывает в саду.
Мы садимся за широкий крашеный стол, установленный в черемуховых зарослях. Штаневич подзывает жену и шепчет ей что-то в самое ухо, мы слышим только последнее слово — «понял». Жена кивает Андрону и приносит три чашки с чаем, подкрашенным свеклой, и банку варенья. Кислятина! Андрон, видно, собрал даже всю мелкую зеленую смородину, а положить в нее сахару побольше пожалел.
— М-м,— оттопыривает толстые губы Андрон,— кушайте, детки, не стесняйтесь.
Я оглядываюсь: мне кажется, что из кустов кто-то подглядывает, как мы пьем чай. Отвожу рукой ветку и вижу белое лицо, по которому сползают крупные слезинки.
— А? Понял? — самодовольно чмокает губами Андрон. — Художественная ценность. Спас от разрушения. Время такое — ничего, понял, не жалеют...
— Это ж ангелы, что над могилой главного миллионера плакали! — восклицаю я,
— Точно! — подтверждает Андрон.— Кладбище сносят, так чем добру пропадать, понял, пусть лучше у меня в саду плачут... .
Мне вспомнилось старинное кладбище. Могилы заросли деревьями, разными кустарниками. Продерешься сквозь ветви и видишь, что когда-то. тут аллеи были, а над могилами, где разные знаменитости, купцы и губернаторы похоронены, чуть не целые дома понастроены, из розового, белого и черного камня. Над главнейшим священником склонились каменные ангелы, над одним из богачей — нагая женщина с распущенными до земли волосами. А над одной могилой лишь вкопанный в землю стоймя рельс, и на верху. его — маленькая электролампочка горит. Макушин, который здесь похоронен, был купец особенный: книгами торговал, дешево продавал, иногда себе в убыток. Он выдвинул лозунг: «Ни одного неграмотного» — и пытался добиться этого, открыл первую в Сибири бесплатную библиотеку. Не удалось ему сделать всех томичей грамотными — не та тогда власть была, а один человек с таким делом не справится, как бы ни старался. Но все же он городу помог, и его лампочка, по завещанию, всегда горит на этой железной палке — день и ночь. Что же теперь с ней будет? Ведь кладбище сносят?
И еще мне вспомнился случай из детства. Раз я собирался неподалеку от дома из березы сока нацедить. Садыс увидел и сказал:
— Айда на старое кладбище, там березы — во! Руками не обхватишь.
Пришли и — правда, соку нацедить из таких берез — пара пустяков. Сделали желобки, подставили банки. Я Юрку спросил:
— Отчего они тут такие толстенные? Сорт особый?
Он смотрит, ухмыляется:
— У тебя не варит? Какое тут удобрение? Люди сгнили, вот и пожалуйста.
Меня тогда словно кто палкой по голове ударил: я в свои восемь лет впервые подумал о том, что когда-нибудь умру. Пусть не скоро, но обязательно умру! А Садыс нарочно банку с соком сует, на, мол, попей, чего ты? Я у него склянку вышиб и бежать. Чуть под лошадь не попал, извозчик меня кнутом легонько стегнул, я опомнился, домой пошел.
Ночью заснуть не маг, лежал и вдруг закричал:
— Я ведь умру... понимаете? Умру когда-нибудь!
Смотрю, мать смеется:
— Только-то? Стоило кричать. Мы тоже умрем, так ведь не вопим и другим спать не мешаем. Лет через двадцать таблетки придумают для продления жизни. Ты ж молодой, чего тебе беспокоиться?
Мне легче стало, спросил:
— А вы как же?
— А мы зря себе нервы не портим, около Ушайки в ледоход не валандаемся, потому что там запросто можно утонуть. Так что, может, и мы доживем до таблеток, а ты уж — наверняка...
...Витька моргает мне и говорит Штаневичу:
— Большое спасибо, Андрон Иванович, за чай. А мы пойдем — дела!
Выходим. Витька говорит:
— Везде этот чертов Андрон вперед поспевает. Мы ведь тоже могли бы себе принести оттуда статую, хоть небольшую, да поди уже все разобрали.
Мы бежим к Ушайке, переходим ее вброд, по улице Петровской до кладбища минут пятнадцать ходу.
— Трудно будет на руках тащить,— говорит Витька, — Штаневич-то на телеге привез. Начальник.
— Ничего, — говорю я,— там посмотрим...
А вон и кладбище. Так и есть — пришли мы к шапочному разбору. Заборы толстенные, каменные, разобраны, мраморные и гранитные павильоны снесены, а на кладбище ковыряются люди, много людей. Может, тысяча, а может, две. Чем ближе мы подходим, тем больше тает наша надежда. Мелькают носилки, лопаты, стучат кирки, кайлы. Тут и строители, и студенты, и не поймешь кто. Витька обращается к раздетому по пояс очкарику:
— Зачем же вы все разрушаете? Ведь тут какое прекрасное место было.
— Ну, тебе-то такое место еще долго не потребуется...
Меня зло взяло:
— Напрасно вы насмешничаете. Тут люди лежат, что не в таких, как у вас, очках ходили, а, может, даже в золотой оправе. Где лампочка Макушина, которую зажгли по его завещанию? Он народ просвещал, и нехорошо так с ним обращаться!
Очкарик смотрит на меня внимательно, вынимает кисет, свертывает самокрутку, выпускает сизую струйку:
— Мне эта работа тоже не очень нравится, не все здесь шкуродеры и миллионеры лежат. Но что же делать, если срочно надо разместить большой эвакуированный завод, а место здесь самое подходящее: шоссе рядом, до железной дороги рукой подать. Война — время не терпит. А за Макушина не волнуйся: лампочку и рельс к зданию бывшей народной библиотеки перенесли. Пока она не горит, сам знаешь — живым электричества не хватает. Так что это как бы временный перерыв в вечном сиянии его славы. Уразумел?