— Не-а! — говорит парнишка.— Я вольная птица.
— А мы кто же, по-твоему?
— Домашние крысы...
Витька возмущенно приподнимается:
— За крысу можно и в ухо дать!
Я беру парнишку за руку:
— Вон лодка идет, поедем с нами за компанию? Просто так, посмотреть? А?
— Просто так можно, — соглашается Копченый.
Мы садимся в лодку. Отъезжаем, оглядываемся на город. Дома, дворцы на высоком обрыве кажутся не то скалами, не то старой крепостной стеной. Мы привыкли видеть их фасады, лицо то есть, а теперь они к нам спинами повернуты, а ведь со спины и человека не всегда узнаешь. Фасады, что глядят на проспект, строители разными колоннами украсили, а повернутые к реке спины дворцов совершенно одинаковые, голые и глухие. Попробуй узнай по ним, где там — Технологический, где ДК, где что. Только польский костел да Петропавловскую церковь узнать можно. Да вон каланча торчит на одном уровне с церковными крестами, ее тоже ни с чем не спутаешь.
Переехали. Идем заливным лугом. Парнишка все спотыкается. До городка еще далеко.
— Слушай, как тебя по-настоящему зовут, ну, без клички? — спрашиваю я.
— По-настоящему — Петя... Воронов я, Петр.
— Так ты, Петр, устал вроде.
— Не устал. Ниче. Не высыпаюсь в кустах-то. То комары, то ветер, а утром милиция шарится. Сам спишь, а одним глазом зыришь.
— Н-да, невеселая твоя жизнь...
Мы поднимаемся по тропинке на крутой бугор. Вон и дача видна в сосняке, Сейчас, летом, вокруг нее так много цветов, такая трава густая. Воздух здесь чистый и вообще как-то чисто кажется, потому что под ногами мхи да трава, не то что в городе.
Петя удивленно озирается вокруг. Он вдруг заметил бюст Дюма-отца. Мать перевезла его сюда, чего ж добру пропадать?
— Это кто? — указывает на бюст Петя Воронов.
— Дюма-отец,— говорю я.
— Чей-чей? Твой отец? — переспрашивает Петя.— Похожий, если усы сбрить...
Мы с Витькой чуть не валимся от хохота. Петя обиженно отворачивается.
— Да не обижайся ты, чудак,— говорю я,— мы не виноваты, что у тебя смешно получилось. Это — скульптура, портрет знаменитого писателя. Понял?
Петя молча кивает. Мы проходим в детдом. Мать выходит усталая, с синими кругами под глазами. Увидев меня, оживляется. Спрашивает, что я ел сегодня, нет ли телеграмм или писем. Потом обращает внимание и на Петю:
— А это что за товарищ?
— Этот товарищ на базаре свеклу с риском для жизни добывает! — говорю я.— А ночует в кустах, а там дует и комары кусаются.
Мать берет Петю за руку и всех нас приглашает в кухню. Нам дают три порции детдомовского овсяного супа. Жаднее всех ест Петя. Видать, с начала войны горячего не ел.
— Это хорошо, что вы его привели,— говорит мать, — пропал бы парнишка, а у нас ему будет хорошо...
— Я, может, не схочу у вас! — вскакивает строптивый Воронов.
— Я вот тебя помою, чистое белье дам, с ребятами познакомишься, поживешь несколько деньков, а там и решишь — где тебе лучше, — говорит мать, а глаза у нее делаются веселые и лукавые, как бывало иногда до войны.— Ты, Петя Воронов, у нас теперь вроде почетного гостя...
Петя смотрит на детдомовцев, и заметно, что ему нравятся их яркие эмблемы-елочки. А в окне — тоже деревья, целые полки елей, пихт и сосен. На дворе ребята сколачивают рамы для парников, вяжут метлы, вбивают в деревянные бруски длинные ржавые гвозди, и у них получаются самодельные грабли. Всему этому их учит мать. На детдомовском огороде скоро поспеют огурцы, другие овощи, есть уже редиска. Но главное — дождаться картошки.
Петя остается в детдоме. Мать выходит проводить нас. Задерживает меня за руку:
— Ну, как, мастер-ломастер, устаешь? — Пытается шутить, а глаза грустные.
— С чего уставать-то? — успокаиваю я ее.— Не кувалдой стучу, можно при крахмальных манжетах работать...— Я вспомнил, как некоторые часовщики перед другими мастеровыми иногда хвалятся.
— Нда... в манжетах...— мать поглядела на обтрепавшиеся рукава моей телогрейки.— Ты извини, что я тебе из парника огурцов не сорвала. Это ж их — детдомовские, своими руками сажали, выращивали. И тебе трудно, да ты все же не сирота. Эх, свой-то огород засадить нынче было некогда… вот работенка досталась!..
Огурцов мне очень хочется, но я говорю матери, что о них и не думал даже. Мать права: детдомовцы. Вот, может, Петя Воронов съест завтра из парника первый в этом году огурчик, весь в зеленых пупырышках, аппетитный такой... Съест он его и раздумает уходить из детдома. И будет здесь жить. Живой будет, здоровый, об этом мать позаботится. Она уж такая. Если берется за какое-то дело, то делает его хорошо, чего бы ей это ни стоило.
Мать стоит на обрыве и долго машет нам рукой. Мы уж в лодку сели, а она все стоит. Я знаю: Пете у нее будет хорошо, но сегодня за ужином она ему не даст чаю. Она всегда так новичков проверяет. Когда дети с улицы попадают, многие из них больны. Дашь такому гражданину чаю на ночь, а он во сне опрудит всю постель. Дело не в этом. Можно постирать, но ведь у детдомовцев языки и глаза острые. Всего один раз он, может, и напрудит, а его потом долго будут каким-нибудь обидным прозвищем звать.
В ограде я встречаю соседа Прасковьева.
— А я к тебе собрался, хорошо, что ты пришел,— говорит Фадей Зиновьевич,— надо проверить военное положение...
На стене возле моей кровати висит пожелтевшая географическая карта. Ее выпустили до освобождения Западной Украины и образования прибалтийских социалистических республик. Когда-то мы с отцом подрисовали красным карандашом новую границу. Теперь я каждый день отмечаю флажками линию фронта. Надел на иголки красные тряпочки — вот и флажки.
Прасковьев проходит в комнату, пристально смотрит слезящимися глазами на флажки, которые находятся далеко и от старой и от новой границы. Он достает платок, долго кашляет:
— Эх-хе! Ты чего это флажки вперед не двигаешь? Зря, чо ли, на их свой пионерский галстук извел?
Эх, Фадей Зиновьевич! Если бы движение этих флажков зависело от меня. Я сразу бы воткнул один из флажков вон в ту коричневую точку с надписью: «Берлин». Но до этого еще далеко.
Скучно, тоскливо Прасковьеву. Вот и пришел ко мне, хотя, конечно, знает, что перемен к лучшему на фронте пока нет. Кондитерская фабрика почти не работает, не идет больше из трубы дым, пахнущий медом. Пряники и конфеты теперь не выпускают, только иногда давят жмых. А если бы и выпускали, то Прасковьеву в цехе работать бы не пришлось. Заболели и он, и Касьяновна чахоткой. Как война, так и все болезни на людей наваливаются! Касьяновна лежит, совсем не встает, хотя Верка бывает в госпитале на практике и приносит оттуда какие-то особенные лекарства, чтобы вылечить ее.
Верку я теперь вижу очень редко. Пробежит она в своей аккуратной защитной форме, в косыночке с красным крестом мимо нашего окна и все. И ей некогда, и мне. Заметил я только, что она похудела и вытянулась в длину.
Прасковьев сидит, вздыхает, кашляет. Я ему рассказываю про сегодняшний случай на базаре, про Петю Воронова.
— Нам, старикам, помирать, так вроде так и надо. А вот детишки-то, детишки-то за что мучаются? — сипло говорит Прасковьев и смахивает с ресницы слезу.
Ну, чего он, как маленький! Мне как-то неловко смотреть на взрослого плачущего человека. Я говорю:
— Ну, те, которые в детский дом попали, не пропадут, за ними моя мать смотрит. Вы же знаете, какая она?
— Да,— соглашается Фадей Зиновьевич,— Матрена Ивановна — женщина сурьезная. То ись — хозяйка и с карахтером, у такой — надежно... Ах, как батеньку твоего жаль! Какая семья была! Все исправные такие, веселые. А как жили, как жили! И все прахом, прахом! — У него на глаза опять слезы навертываются.
Ну, чего он раньше времени нашу семью отпевает? Чего разнылся? Мужчина все же. Был лучшим пряничным мастером!
— Зачем вы так про отца говорите, будто помер он?! Зачем?! — кричу я.
Прасковьев смущенно встает со стула:
— А рази я ето сказал? Просто жалко нашей прежней мирной жизни. Как жили, как жили! И вот на тебе...
Он уходит. Окна открыты, жара. Из сада пахнет черемухой. Я гляжу в окно на нашу Ямскую. Вон бабка Федоренчиха ковыляет, несет под мышкой бересту, в лесу надрала, туесок, видно, делать будет. Она это умеет. А вон и Садыс появился. Он ведет домой пьяного Дюбиного отца. Шарит у того в кармане:
— Михалыч, я закурю у тебя?
Дюбин отец матерится. Юрка выволакивает у него из кармана пачку махорки и перекладывает в свой. Дюбин отец ничего не замечает, грозит кому-то кулаком. Он теперь живет один. Дюба исчез после того, как ему принесли повестку из военкомата. Отец его заявил, что Дюба в Ушайке утонул, обласок, дескать, перевернулся. Когда и как Дюба тонул — никто не видел. Правда, исчез и обласок, который зимой и летом находился неподалеку от Дюбиной избы. Но я что-то в Дюбину гибель не верю. И никто у нас не верит.
Недавно тетя Аганя сторговала у нас шифоньер.
— Вам-то теперь в него вешать нечего, — сказала она, — чего ж ему зря стоять? Юрка у меня вон как вымахал, жених... Кустюм ему будем править...
Тоже жених нашелся! Курить начал, сапоги гармошкой носит, как Дюба всегда носил. И наколку на руке сделал: телефонный аппарат и две кривых стрелки-молнии. А глаза еще больше стали и голубее. Да я-то знаю — что там, за этими глазами.
12. ОБЫКНОВЕННЫЙ РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК
Я стал привыкать к работе в мастерской. Если выдаю клиенту часы, обязательно поясняю, что пружина рассчитана на тридцать шесть часов хода, но заводить ее надо раз в сутки и желательно — ранним утром. Крутить головку нужно плавно и в обе стороны. Напоминаю я клиенту, что часы нельзя класть на стекло, мрамор, поблизости от приемника или радио, потому что в радиоприборах есть магниты и часы могут намагнититься. Нельзя долго держать часы под ярким солнцем циферблатом вверх.
Некоторые клиенты начинают расспрашивать — почему нельзя, я им объясняю. Язык не отвалится, а клиенту приятно, что о его часах так заботятся, он начинает понимать, что мы не заинтересованы в том, чтобы его часы быстро сломались, хотя вообще-то вполне могло быть наоборот. Он уйдет, этот клиент, и обязательно расскажет своим знакомым, что вот-де в такой-то мастерской работают добросовестные люди.
Все это хорошо. Только не получаются у меня сложные ремонты. Вчера опять утерял деталь: палет от вилочки. Это такой плоский камушек-башмачок, гладкий, блестящий, но увидеть его хорошо можно лишь в лупу. Его надо не только в вилочку вставить, но и тщательно отрегулировать, потому что именно этот башмачок ходит по анкерному колесу, позволяет ему медленно вращаться. Палеты настолько малы, что в наперстке их помещается около двух тысяч, — часовщики это давно вычислили. И вот, хотя я уже научился править концы корнцангов, палет все же у меня выскочил, и найти я его не сумел. Два дня искал, и все напрасно. А во всем Томске не найдешь такого запасного палета.
И тут как раз Штаневич явился и велел мне готовиться к выступлению в госпитале. А я сроду в пьесах не играл, случалось в школе только стихи читать в концертах художественной самодеятельности. Стихи — проще. Выучил как следует, вышел на сцену, зажмурился и читай. Лишь бы не сбиться, рифму не забыть.
Я стал отнекиваться, пояснил Штаневичу, что у меня нет способностей. Тогда Штаневич сказал целую речь. Он сказал, что у раненых бойцов от хорошего настроения раны заживают быстрее и что поднять настроение могут и члены нашей артели «Вперед».
— Я, понял, для себя, что ли, стараюсь? — заключил свою речь Андрон.— И способности у тебя должны быть,— твой дядя ведь был великий артист.— Последние слова Андрон сказал вроде с подвохом, но мне понравилось, что он похвалил дядю.
Мы решили выступать с Витькой Кротенко, пропадать — так вместе. Несколько дней за работой в мастерской я бубнил слова своей роли. Слов там не очень много, но все же я понимал, что первое дело — выучить всю роль назубок, а уж на репетиции жесты и мимику мы отработаем.
В сценке фашистский учитель экзаменует юного Фрица. Там есть такие слова:
Вопрошает жрец науки:
— Для чего фашисту руки?
А Фриц отвечает:
— Чтоб держать топор и меч,
Чтобы грабить, резать, жечь!
Мы с Витькой сначала из-за ролей рассорились: никто из нас не хотел быть юным Фрицем. Тогда Штаневич сказал, что и в настоящих театрах у артистов бывает спор из-за распределения ролей, что нередко случаются целые драмы из-за этого, но, в конце концов, всегда бывает так, как скажет режиссер, потому что ему виднее. Потом Штаневич внимательно нас с Витькой осмотрел и решил, что я больше подхожу для роли юного Фрица.
Стали репетировать. В мастерской я отыскал подходящее стекло и воткнул в глаз вместо монокля. Вид у меня сразу стал наглый, даже Витька это признал.
И наступил день концерта. С замиранием сердца поднимаемся мы вслед за Штаневичем по широкой лестнице, по которой когда-то ходили студенты университета, а теперь ходят раненые и врачи.
Проходим в огромную комнату. Здесь была аудитория, теперь она превращена в палату. Задняя часть комнаты отгорожена болышой занавеской. Мы проходим туда. А там что творится! Бегают, суетятся: кто себе усы приклеивает, кто брови подводит, девчонки просят нас отвернуться, надевают длинные старинные сарафаны — хоровод водить. Длинноволосый седой дядя в галстуке-бабочке, с накрашенными помадой губами, хватается за голову и все повторяет: