В жизни Арсеньева открылась новая полоса.
Не только потому, что изменилась его служебная карьера.
Не только потому, что он тесно сблизился с научными кругами.
И не только потому, что он стал человеком известным на Дальнем Востоке и в столице.
Сдвиг в нем произошел внутренний, психологический: если раньше Арсеньев жаждал путешествий, при первой возможности устремлялся в тайгу, находя там освобождение от «условностей, которые, как тенета, мешают движениям», то теперь он остро почувствовал, что попал в новый плен: собранный в походах научный материал, путевые дневники, сам приобретенный опыт — и душевный, и житейский — все это потребовало осмысления, обработки, воплощения в слове.
Арсеньев будто взвалил на себя тяжелейший груз, не ведая, что никогда уже от него не освободится. Жизненные впечатлении, полученные до 1910 года, недаром питали почти все его дальнейшее творчество, во всяком случае эти впечатления легли в основу главных его книг.
И нужно сказать, что так же, как в свое время добивался он права путешествовать, с тем же рвением и настойчивостью Арсеньев отдался теперь работе за письменным столом. С этого момента начинается пора его сознательного писательства и творческая история сразу нескольких его произведений.
Много лет спустя Арсеньев объяснял писателю Вл. Лидину, что в литературной работе ему всегда помогало то, что он по обязанности должен был вести дневник экспедиции, и потому его писательство сложилось как бы само собой.
Это верно. Однако верно только отчасти.
Да, источником арсеньевских книг являются его дневники, в таежных походах он проделывал в условиях весьма для этого неподходящих огромную предлитературную, так сказать, подготовительную работу, но рассматривать их только как источник было бы неправильно, потому что уже сами арсеньевские дневники до всякой «отделки» представляют несомненный интерес — и человеческий и литературный.
Арсеньев занимался дневниками «по обязанности», из года в год приучая себя к систематическому литературному труду, но писание дневников было для него актом духовным, творческим, хотя, может быть, он и не сразу это осознал. Со временем привычка стала «второй натурой» и обратилась в естественную потребность: он продолжал вести дневники и тогда, когда этого требовала «обязанность», и тогда, когда его к тому никто не понуждал.
Поэтому путевые арсеньевские дневники можно расценивать и как первоначальные материалы в работе над теми или иными книгами, и как своеобразное литературное явление.
Это красноречиво подтверждают дневники 1906 — 1907 годов. И не менее показательны дневники более поздних лет.
Если, заглядывая вперед, взять для примера дневник, который Арсеньев вел в июле 1918 года во время поездки на Камчатку, то здесь мы обнаружим и вполне определившуюся манеру свободного лирико-публицистического повествования и увидим, что этот оригинальный личный дневник словно бы обращен к постороннему адресату, перекликаясь в этом смысле с путевыми письмами 1908 года.
Арсеньев плыл на Камчатку на пароходе «Сишан». Он, как всегда, фиксировал в дневнике то, что наблюдал вокруг: великолепную картину дымившихся вулканов; золотистые, темно-фиолетовые, пурпурные, зеленые блики на гладкой поверхности моря при солнечном закате; красные отблески от лавы в ночном небе... И наряду с этим с возмущением писал в дневнике о спекулянтах, направлявшихся на Север, «разного рода бродягах и проходимцах, любителях легкой наживы за счет обиженных судьбою чукчей, коряков и камчадалов»; вспоминал о славной Петропавловской обороне 1854 года; строил планы будущего возрождения этого края.
Камчатский дневник дает зримое представление о масштабах личности Арсеньева — о его органическом патриотизме, о ненависти к буржуазному накопительству, о непримиримости к разрухе и бесхозяйственности. И совсем не случайно, что в этом дневнике Арсеньев явно нуждается в собеседнике: его записи как бы предназначены некоему единомышленнику, у которого он ищет понимания и поддержки, бросая вдруг фразу: «Пусть читатель подумает, что все это значит». Потребность в читателе, откровенный гражданский пафос возводят камчатский дневник в ранг сознательного литературного творчества.
А были у Арсеньева и дневники совсем иного порядка: не связанные с поездками и никак уж не «лирические». Скажем, в 1928 году, работая в переселенческом управлении, он должен был обследовать владивостокские архивы, составлять разные сметы и расходные документы, заниматься вычерчиванием маршрутов, то есть исполнять ту работу, которая была ему противна, но которую он делал, как всегда, аккуратно и в срок. В эти дни Арсеньев, уже известный путешественник и писатель, вел дневник работ, напоминающий признания заштатного бухгалтера или архивариуса.
Он записывал: «24 июля с. г. Вторник. Весь день вычерчивал маршрут от села Антоновки... к селению Фурмановке на р. Аввакумовке. Отвратительная бумага, скверная тушь, плохие перья и гадкая резина — все это вместе чрезвычайно мешает работать. Все же мне удалось вычертить один планшет. Потом я в два часа отправился на почту получить лекарства наложенным платежом из Ленинграда».
И вся запись.
А вот другая: «28 июля с. г. Суббота. Проверял работы в архиве за время с 4 по 9 июля, сделаны выборки из 1500 дел по карточкам, а с 10 по 27 июля фактически просмотрено 946 дел. Из них выбраны следующие материалы: по экономике 74, по колонизации 66, по туземному вопросу 17 и по картографии 9. Всего 166 документов. Для того, чтобы просмотреть одно дело, надо снять его с полки, иногда за ним надо лезть по стеллажам под самый потолок, надо его развязать, просмотреть и положить на место. Значит, надо слазить за ним два раза. Это очень пыльная и тяжелая работа, тяжелая физически. Вследствие ревизии архива с 17 по 23 июля работы не производились или производились урывками».
Можно подумать, что дневник этот написан другим человеком, никогда не знавшим таежного приволья и всю жизнь глотавшим архивную пыль...
Но вернемся к дневникам, послужившим прелюдией арсеньевских книг.
Если вспомнить путевой дневник 1906 года, не однажды уже цитированный, не вызовет сомнений, что Арсеньеву, автору многих таких — одновременно и служебных и научных — дневников, никак было не скрыть в них эмоционального отношения к предмету своих разнообразных исследований. В откровенно субъективном и страстном восприятии всего, что Арсеньев наблюдал и чему был свидетель, таится зародыш той извечной способности заражать чувством другого человека, которая присуща любому таланту, независимо от того, какие книги он пишет и пишет ли вообще. Талант, может быть, в первую очередь, и есть дар вызывать в собеседниках или читателях душевный отклик, — в этом суть всякого писательства.
Считается, что эмоциональность — удел поэта, а достоинство ученого — точность и сухость.
Вряд ли это так уж бесспорно.
Что до Арсеньева, то он как раз счастливо сочетал в себе врожденную способность лирического созерцания природы с умением кропотливо ее изучать. Он не просто исследовал явления природы, он приобщался к ее тайнам и обостренно чувствовал все, что составляет поэзию таежного мира, недоступную равнодушному глазу. Можно не называть Арсеньева «очарованным странником», хотя эти слова так и просятся на язык, но нельзя не отметить очевидного обстоятельства: душевные откровения Арсеньева нисколько не компрометируют его естественнонаучных изысканий, и нет ничего удивительного в том, что уже в дневниках возникает та лирическая интонация, которая свойственна арсеньевской прозе.
Пришвин, размышляя об Арсеньеве, писал, что «поэзия рождается в ритмическом движении природы», и Арсеньев, обладая поразительным «слухом», сумел уловить и передать это движение сначала в дневниках, а потом и в своих книгах.
В самом деле, арсеньевские дневники — это своего рода кардиограмма природных ритмов уссурийской тайги. Начиная от ежедневных изменений погоды, фиксировавшихся почти механически, включая изменения погоды сезонные, включая наблюдения над течением рек, над «живой динамикой» поведения зверей и птиц, вплоть до геологических сдвигов, определивших горную структуру Сихотэ-Алиня, и до следов исторических катаклизмов — все это в продолжение многих лет находилось в поле зрения Арсеньева и в итоге составило материал его дневников. В них, кажется, еще отчетливее, чем в арсеньевских книгах, слышен пульс уссурийских дебрей, и в этом уникальность дневников.
Если взять наугад из разных дневников те или иные описания природы, нетрудно будет заметить, что эстетическое воздействие этих описаний основывается прежде всего на чувстве удивления, которым преисполнен наблюдатель, оказавшийся в положении человека, как бы впервые на земле увидевшего этот мир, — удивления, так сказать, первозданного, ничем не замутненного, лишь открывающего путь к рациональному знанию.
Уже в дневнике 1906 года Арсеньев такую позицию обозначил.
«Хочется думать, — записывал он 7 сентября, — что эти горы так и были, от создания мира, с момента создания земли, ибо представление о такой силе, которая могла бы образовать их впоследствии вулканически складчатого происхождения, — никак не укладывается в мозгу человеческом — такую силу представить себе невозможно».
«Странно, почему это одни горы покрыты слоем живой земли, — писал он 13 августа, — а иные так и остались голым камнем с острыми ребристыми краями. Достаточно взглянуть на эти камни, чтобы убедиться, что они никогда не были под землей, а испокон веков уже ласкаются под солнцем».
«Сплошная тайга с вековыми деревьями, которые за собой, вероятно, насчитывают несколько сот лет, — запись от 7 августа, — красноречиво свидетельствует, что здесь исстари была только тайга, сохранившая свою физиономию и до сего времени».
Видеть мир в его первозданном обличии было необходимо Арсеньеву в интересах научной объективности, и вместе с тем он как бы оказывался у истоков вечной, нетленной красоты, и эта красота являлась ему естественно, сама собой.
Что-что, а уж «ритмическое движение природы» Арсеньев чувствовал остро. В походных условиях, не осознавая самого процесса писания как процесса литературного, набрасывая слова, что называется, как рука возьмет, имея главной задачей наглядную точность, он всякий раз обращался в слух, сосредоточивал все свое внимание на том объекте, какой попадал в поле его зрения, и в дневнике 1906 года мог так, например, описывать горную реку: «Река, стесненная горами с обеих сторон, несется очень быстро, так что сильно подмывает оба берега, обнажая каменную грудь земли в виде небольших скал, уже разрушенных временем и ветрами. Река в своем течении постоянно подмывает то один берег, то другой, так что один берег обрывистый, а другой — каменистая отмель. Судя по тому, что на пути нам попадалось много узких длинных озер, прудов, имеющих вид реки, но со стоячею водой, можно с уверенностью сказать, что иногда река в бешеном своем течении подмывает берега, образует где-либо пролом и прокладывает себе новое русло, загораживая наносным песком, илом и несколько входя в старое. Во время половодья река эта положительно превращается в бешеный океан. Надо видеть те груды деревьев, нанесенных ею и сложенных, спутанных, переплетенных в общей груде, так что никакой нет возможности растащить их по частям. Надо видеть, какие размывы и разрушения в почве производит вода в короткие промежутки времени. Надо видеть, в какие щепы измочаливает вода целые бревна и деревья, надо видеть, какие деревья несет она и бросает их, как легонькую стружку...»
Арсеньев не просто делает географическое описание реки, он моментально, на ходу схватывает ее повадки, ее нрав и, не замечая словесных «заторов», самим строем фразы, как бы «вживаясь» в увиденное, создает изображение, которое, кажется, помимо его воли приобретает поэтический оттенок, оставаясь при этом совершенно подлинным.
Вообще, разница между пейзажем в каком-нибудь романе и описанием природы в данном случае приблизительно такая же, как между картиной живописца и кадрами документальной киноленты. Пейзажист вынашивает замысел, набрасывает этюды и потом рисует на холсте картину. Кинодокументалист же «подсматривает» в природе «нечто прекрасное» и мгновенно запечатлевает на пленке как факт реальный и поэтический одновременно.
Возьмем еще одну дневниковую запись. Она относится к 1927 году, когда Арсеньев приобрел уже немалый литературный опыт, но принцип его дневниковых «кадров» остался прежним.
Вот как писал он, занятый своими практическими наблюдениями: «В некоторых местах берега Советской Гавани обваливаются, заваливая намывную полосу прибоя огромными глыбами. Здесь можно наблюдать удивительную эрозию. Некоторые образцы несмотря на свои большие размеры так и просятся в музей. Размытые глыбы лавы приняли причудливые очертания. Одни из них похожи на людей, птиц, фантастических животных (фигуры в виде кресла, жабы, чьей-то головы, раскрытого птичьего клюва, пасти и т. д.), застывших в момент какого-то напряжения в позах невыразимых страданий. Во время штиля, когда мертвая зыбь заходит в Советскую Гавань, отголоски ее достигают берегов ее. Вода вздымается и ласково лижет вершины камней, заигрывая с ними, то погружая их в свою глубину, то обнажая их ненадолго, и тихо, бесшумно подкрадывается к удивительно причудливым камням. Среди тишины вдруг раздается грозный шорох. Словно враг, улучив удобную минуту, бросилась она на приступ, стараясь как можно скорее и глубже проникнуть в коварные камни, но тотчас какая-то другая сила вынуждает ее уйти обратно в море и оставить берега в покое».
Перед нами отнюдь не пейзаж, а описание береговой эрозии. Оно достоверно, основано на непосредственном наблюдении, имеет точную дату и конкретную географическую отметку. Вместе с тем это описание содержит поэтические элементы: автор сравнивает размытые глыбы с фантастическими животными, застывшими в позах невыразимого страдания; вода устремляется на берег, «словно враг, улучив удобную минуту», и т. д. Подобные приемы можно встретить у заурядного прозаика-мариниста. Но в том-то и дело, что арсеньевское описание по своему методу отличается от «исполненного» пейзажа: красота, заключенная в этом описании, передается нам не только и не столько благодаря тропам — сравнениям и эпитетам, — сколько за счет внутреннего авторского ощущения природы, подкрепленного точностью наблюдения и научным знанием.
Арсеньев описывает береговую эрозию как извечное единоборство моря и суши и одновременно как процесс, совершающийся у него на глазах. Следуя анимистическому взгляду лесных аборигенов, он одухотворяет и воду, и эти глыбы и реагирует на красоту природы интуитивно. Знания и инстинкт прекрасного неразрывны в его мировосприятии.
За двадцать лет, разделяющих эти две записи, в дневниках Арсеньева накопилось бесчисленное множество подобных «кадров». В каждом из них так или иначе безотчетно уловлено «ритмическое движение природы», и всюду правда повседневного наблюдения перерастает в той или иной степени в поэзию. Часть таких «кадров» более информативна, другая — более поэтична. Учесть пропорции тут едва ли возможно.
Настоящая поэзия, считал Пришвин, тоже начинавший как ученый-этнограф, иногда дается именно тем, «кто не сознает себя поэтом и хочет только правду сказать». В этом отношении Арсеньев, как говорится в пришвинских записках «Золотой Рог», — «первобытный литератор», его книга, вышедшая из дневников, своего рода «реликт», «ее движение есть движение самой природы».
Пришвин прав, позволяя нам назвать талант Арсеньева реликтовым. И суть не только в том, что талант этот, если угодно, изначален, стихиен, не огранен профессиональным мастерством; не только в том, что Арсеньев так тонко чувствовал красоту вековой уссурийской тайги, красоту, которую он сумел столь живо запечатлеть и тем самым как бы сохранить в неприкосновенности в своих книгах; а еще и в том, что само писательство — и как процесс и как духовный акт — у Арсеньева предельно обнажено в своих истоках, полуосознанно и по-своему первозданно.
Его творческое развитие начинается, так сказать, с нуля, он не ведает, куда оно его приведет, но испытывает неистребимую потребность узнавать, изучать природу и кому-то рассказывать об этом — поначалу неважно, в какой форме.
Главное — узнать и рассказать. В этом первопричина.
Кому рассказать? И ясно и не совсем: кому-то конкретно и всем вообще.
С этого начинается всякое писательство — и наука и литература.
Об этом интересно рассуждал академик А. А. Ухтомский в двадцатые годы: «Я вот часто задумываюсь над тем, — замечал он в одном из писем, — как могла возникнуть у людей эта довольно странная профессия — «писательство». Не странно ли, в самом деле, что вместо прямых и практически попятных дел человек специализировался на том, чтобы писать, писать целыми часами без определенных целей, писать вот так же, как трава растет, птица летает, а солнце светит. Пишет, чтобы писать! И видимо, для него это настоящая физиологическая потребность, ибо он прямо болен перед тем, как сесть за свое писание, а написав, проясняется и как бы выздоравливает!»
В чем же здесь дело? — задавался вопросом Ухтомский и, отвечая себе, утверждал, что «писательство возникло в человечестве «с горя», за неудовлетворенной потребностью иметь перед собой собеседника и друга! Не находя этого сокровища с собою, человек и придумал писать какому-то мысленному, далекому собеседнику и другу, неизвестному алгебраическому иксу, на авось, что там где-то вдали найдутся души, которые зарезонируют на твои запросы, мысли и выводы!»
Из такого «мысленного собеседования», из «полу-безотчетного записывания мыслей» родилась, по словам Ухтомского, наука, «из горя и неудовлетворенности от ненахождения живого собеседника возникло и писательство и наука!»
Мысли Ухтомского имеют прямое отношение к разговору об арсеньевском писательстве, о том, какова его органика.
Казалось бы, Арсеньева обязывали к писательству, к ведению дневников военные приказы, задания администрации и Географического общества, однако физиологическая потребность писать — писать, «как трава растет, птица летает, а солнце светит», — была у него, несомненно, сильнее любых приказов и с годами крепла и крепла. Недаром, как уже говорилось, он в дневниках с самого начала далеко выходил за служебные рамки; недаром он вел дневники и тогда, когда ому этого никто не приказывал; недаром, готовя отчеты для совершенно конкретных организаций, зная, что их должны прочесть известные ему люди, он в дневниках невольно обращался еще и к читателю вообще, к неведомому «собеседнику и другу» и с ним жаждал поделиться своими сокровенными переживаниями, вовсе не предназначавшимися для официальных лиц.
То самое писательство, что, по мысли Ухтомского, служит и психологическим и нравственным основанием и науки, и литературы, Арсеньев познал досконально, во всем объеме. Причем в роли пишущего, в роли автора он оказывался, не оставляя прямых практических дел. Писательство развивалось в нем на фоне энергичной разносторонней деятельности, и вместе с тем ему были знакомы и «горе и неудовлетворенность», о чем упоминал Ухтомский, и счастливые минуты одиночества, покаяния и исповеди, о чем, как помним, писал сам Арсеньев еще в путевом дневнике 1906 года.
В свое время Азадовский был справедливо обеспокоен тем, что в суждениях об Арсеньеве противопоставляли и путали понятия «ученый» и «писатель». Если же принять точку зрения Ухтомского, многие из кажущихся противоречий отпадут сами собой.
Писательство Арсеньева на ранней стадии и, в первую очередь, его дневники не есть еще ни наука, ни литература в чистом виде. Это — и почва для того и другого, и материал, и средство, и своего рода тигель для оригинального сплава.
Всю свою жизнь Арсеньев настойчиво и последовательно стремился к тому, чтобы стать профессиональным ученым-этнографом, добивался научного признания своих трудов, — в свои сроки это случилось, — и Нет Ничего зазорного и странного в том, что начинал он как дилетант, не знавший определенно, во что выльются его старания, не предполагавший, в каком особенном положении он с годами окажется.
Видеть писательство Арсеньева лишь в его способности «подавать материал в прекрасной художественной форме» — значит, неизбежно оставаться в пределах литературной технологии. Равно как судить о труде его по одним научным работам — значит, не замечать всех граней арсеньевского творчества.
Писательство Арсеньева принесло разнообразные и необычные результаты. Арсеньев не только утвердил свое имя в ученых кругах, а и нашел верный путь к тому «далекому собеседнику», читателю-другу, о котором втайне всегда помышлял.