Я ехал, ехал по Литве в своем тупорылом «Запорожце» и доехал до Клайпеды. Здесь мне не понравилось, и я, сильно споткнувшись на сходнях, въехал на паром, курсирующий между Клайпедой и узкой песчаной косой, именуемой Неринга. С этим названием я сталкивался то и дело во время поездки по Литве. В конце концов во мне возникла уверенность, что всякий раз, когда возникает необходимость дать название чему-либо, у литовцев всплывает со дна души нежное имя Неринга. Так возникли гостиница Неринга, кафе Неринга, напиток Неринга, пирожное Неринга, грузовой пароход Неринга, несколько парусных яхт — Неринги, и даже Куршская коса тоже оказалась на поверку Нерингой. В почтовом же адресе, как я вскоре с удивлением обнаружил, песчаные дюны, сосны, наклонившиеся прочь от Балтийского моря, редкие рыбачьи поселки и маленькое курортное местечко Нида объединены в одно отдающее мистикой понятие — «Город Неринга».
Громадный, массивный паром, носивший, если мне не изменяет память, тоже имя Неринги, развернулся в узком канале, чудом не передавив грудившиеся у стенок моторки, лодки, катерки, пересек неширокий пролив и пристал к Неринге. Снова клюнув носом в западину между трапом и землей, я выехал на берег, в плотный настой сосны и моря.
У одного английского писателя есть такое рассуждение: почти все люди живут в неведомой им самим разлуке с тем единственным местом, где должна протекать их жизнь. Большинство из нас оставляет мир, так и не открыв, не обретя тот берег, тот город, то селение, те горы или холмы, где следовало прожить жизнь. Волнующее чувство открытия своего единственного берега охватило меня, едва я ступил на косу стертыми шинами своего «Запорожца». И хотя все было мне внове: и узкая полоска суши, зажатая между двумя водами, и мелкие, косо растущие сосны, и какое-то горькое обилие песка, и неправдоподобно частое чередование солнца с бурными ливнями, и скипидарный запах влажных хвощей, — мне казалось, что когда-то, быть может в предбытии, я знал все это и тайно от себя тосковал по новой встрече. Верно, потому мои поступки с самого начала отличались вовсе не присущей мне сомнамбулической уверенностью.
Не спрашивая никого ни о чем, я пустился вперед по извилистой дороге. Она шла сосновым лесом, порой лес оставался слева, а справа за песчаным валом угадывалось море. Навстречу брели люди с корзинами, через край полными моховиков с сухими желто-розовыми шляпками. Пыльное лобовое стекло то и дело рябилось от быстрых, коротких дождей и тут же высыхало на ярком, почти не греющем солнце. Я проехал какое-то селение, не притормозив, не поддавшись соблазну обосноваться в одном из уютных его домиков, затем столь же благожелательно-равнодушно проскочил другой поселок — там было много пунцовых георгинов и золотых шаров, промчался еще несколько десятков километров и за щитом с надписью «Нида», вовсе не зная, что это такое и вместе с тем безотчетно и странно зная, что это как раз то, что мне нужно, круто повернул налево, въехал в нарядный поселок, миновал улицу, свернул в другую и мимо парикмахерской, почты и продуктового магазина подкатил к ресторану, стоявшему на взгорбке. Я оставил машину на стоянке под соснами, поднялся по широкой каменной лестнице и, подчиняясь все той же счастливой вере в безошибочность каждого своего поступка, спросил гардеробщицу ресторана, где сдается комната. Нисколько не удивленная, она вынула из кармана серого халата смятую бумажку с адресом.
— Это недалеко, — сказала она, — дом хороший и чистый, там учительница живет.
Ей бы еще добавить: одинокая, молодая, красивая, — будто все это не следовало само собой, как награда за первую и главную догадку — погнать «Запорожца» к парому, отправляющемуся на обетованную землю моего сердца.
Но я не сразу поехал к учительнице, место и так было за мной. Я поднялся в ресторан и, не заглядывая в обеденную карточку, заказал две порции копченого угря — вычеркнутого в меню всех харчевен от Вильнюса до Клайпеды, где я столовался, — свекольник, бифштекс.
— Хлеб белый и черный? — спросила официантка, спокойно записав мой заказ.
— Да.
— Воду — фруктовую, минеральную?
— Боржом.
Угорь был бел и розов, с золотой складкой жира на брюшной подвертке, с толстой темной шершавой кожей. От боржома ломило зубы, как от ключевой воды, в алом озерце свекольника плавала льдинка, бифштекс был кровав и обжигающе горяч.
Я расплатился с официанткой и вышел на улицу. Только что миновал очередной ливень, и сосняк пряно благоухал хвоей, прелью старых осыпавшихся игл, хвощами, грибницей. Ребятишки, никогда не видевшие прежде «Запорожца», яростно спорили, что это: инвалидная коляска или настоящий автомобиль. Они придирчиво оглядели меня и, убедившись, что я весь костяной и мясной, а не протезный, решили спор в пользу автомобиля.
Дом учительницы стоял на улице, сбегающей к морю. Пока я видел только залив, неправдоподобно тихий и этой недвижной стеклянностью не располагающий к купанию, море оставалось скрытым за песчаными увалами, соснами и кустарником. Прихватив чемоданчик, я вылез из машины, поднялся на крыльцо, толкнул одну дверь, другую и оказался в маленькой кухоньке, откуда высокая, настежь распахнутая дверь вела в большую светлую комнату, заставленную цветами и декоративными растениями.
У кухонного столика женщина в пестром платье, надетом, как мне показалось, прямо на голое тело, чистила угря.
— Здравствуйте, у вас сдается комната?
Женщина обернулась, она не была ни молода, ни красива, но на резко очерченном, смугловатом лице сверкали фиалковые глаза: серо-голубые, с чуть приметным лиловатым оттенком. И еще у нее был темно-красный рот. Она произнесла волжским говорком, в котором почти преодоленное оканье заставляло странно рокотать «р», когда оно соседствовало с «О».
— Гардеробщица сказала? Понятно. Будем знакомы: Трофимова Ефросиния Борисовна.
Прежде чем пожать мне руку, она сунула босые ноги в старые шлепанцы. Из боковушки вышла девочка лет двенадцати, светловолосая, голубоглазая, голоногая, с забинтованной пяткой, с нежными ключицами в широком вырезе сарафана и с такой добротой в полудетском, полуженском лице своем, что становилось за нее страшно.
— Неринга, моя младшая, — представила ее хозяйка.
Я поздоровался с девочкой. Она коснулась моей руки, сделала что-то вроде книксена, присев на свою раненую ногу, и скромно вышла.
— И каким ветром занесло москвича на берег Куршского залива? — блистая фиолетовыми глазами, спросила хозяйка.
— Я просто странствую… А вот почему волжанка осела на Куршских дюнах?.
— И верно волжанка!.. — засмеялась она. — Костромичка. А сюда попала «по причине одного человека», как говорят у меня на родине.
Вверяясь новой моей легкости и удаче, я сказал:
— То же и со мной: я ехал к вам.
— Экой быстрый! Сразу хватает быка за рога. Сперва оглядитесь…
Много позже, уже возле ночи, когда Неринга спала в боковушке, а за черными окнами бился и шумел дождь, она жестко высвободилась из моих рук плечами, бедрами, всем своим худым крепким телом, загородила рот ладонью и сказала с каким-то веселым отчаянием, с ухмылкой и слезой:
— Нет, не могу!.. Ну вас! Ничего у меня не выйдет. Все этот проклятый перед глазами мельтешит.
Я понял, что сказка моя оборвалась, едва начавшись, и я опять вступил в обыденную трезвую жизнь, которая так бедна подарками, находками, удачами, счастливыми совпадениями. В этой жизни дороги никуда не ведут, угорь вычеркнут из меню, женщины любят других, и забвение достигается мукой многих лет.
Я пересел с дивана на стул, достал сигарету и закурил.
— Ну, а кто же вам привиделся? — спросил я бездумно, меня это нисколько не интересовало.
— Да Виктор, отец Неринги и Владислава. То мой старший, он в Ленинграде в прикладном институте учится.
— Что за прикладной институт?
— Институт прикладного искусства. Владик у меня умелец — кружевник. Его кружева от старинных брабантских не отличишь.
— А маленькая Неринга учится в суворовском?
— Нет, — серьезно ответила хозяйка, — в обычной школе. Она мечтает стать кораблестроителем.
— А Виктор чем занимается?
— Столяр, — сказала она значительно. — Замечательнейший столяр на свете. Художник. Он раз часы сработал из дерева с полным механизмом. А деревянную мозаику как подбирает!.. Артист! Мы с ним во время войны познакомились. Ах, проклятущий!.. — смачно произнесла она и усмехнулась глубиной горла, как глотнула.
Я почувствовал, что ей хочется говорить о проклятом Викторе. Наша ни к чему не приведшая борьба пробудила в ней острую память об этом человеке, видимо покинувшем ее. За окнами все так же безнадежно шумел дождь, стекла будто заклеены черной бумагой, и я твердо знал, что удачи мои кончились в тот миг, когда она высвободилась из моих рук, отбросив меня на тысячу километров. Но сейчас я просто боялся остаться один, и я стал расспрашивать об этом счастливце, так властно проникшем в ее кровь.
Его звали Виктор Шур, он был местным человеком, а познакомились они в пору войны под Костромой. Она там учительствовала в деревне, а он поправлялся после госпиталя. Он не скрывал, что у него остались жена и дети в Литве, но думал: немцы и националисты не пощадят семьи красноармейца. Они сошлись. Иногда по ночам она слышала, как он тихо плачет, уткнувшись лицом в подушку. В армию его больше не взяли, и перед концом войны они переехали в Кострому, где он устроился в мебельную мастерскую. У них родился Владислав, и она была счастлива. А потом он получил письмо из Литвы: его жена и дети были живы. Она сама уговорила его поехать на родину, повидаться с семьей.
Он вернулся через полгода, когда она уже перестала его ждать. Но вскоре она поняла, что он несчастлив. Дома у него оставались взрослые дети, прошедшие сквозь жестокие муки в дни войны и сейчас жившие трудно и бедно, его бывшая жена не имела специальности и работала прачкой. Он, конечно, помогал им как мог, но семье было трудно не только материально. От кого-то требовалась жертва, и она уговорила Виктора уехать. Вскоре на свет появилась Неринга. Она решила скрыть рождение дочери, чтобы не усугубить страданий Виктора, но каким-то образом слух дошел до него. Она получила письмо от первой жены Виктора — Юле. Та звала ее в Каунас. Что же делать, коль так получилось: война виновата. Лучше им жить под одной крышей, у детей будет отец, а муж пусть принадлежит более молодой.
— И вы поехали?
— Поехала, чтоб мне пусто было! — почти с восторгом вскричала хозяйка. — Устроили меня русский язык преподавать, Владислав в школу пошел, Нерингу в детский сад поместили. Так и жили, пока Виктору не вышло хорошее место в Калининграде. Он перебрался туда один. Там запретная зона, он мог только законную семью с собой взять, а мне с приблудными путь был заказан. Но он приезжал к нам в отпуск и на праздники. После я переехала сюда, меня завучем русской школы назначили, дом построили…
За окнами глухо и мощно шумел дождь. Он усугублял ту странную опустошенность, в которую поверг меня рассказ хозяйки. Она с редкой искренностью и простотой поведала мне то, что люди обычно прячут на самое дно души. Но история ее почему-то не тронула меня. Страшно сказать, но я воспринимал ее почти комически — и сам не мог понять почему. Возможно, надо было знать людей во всей серьезности их характеров и печали, чтобы ощутить горечь жизни в этой водевильной путанице. Во всяком случае, мне снова захотелось поцеловать хозяйку. Опять короткая борьба, ожесточенность в ее сильных, цепких руках, потом она сказала:
— Ну и целуйте, а я буду думать, что это он.
Она перестала ломать мои руки и убрала твердый кулак, которым упиралась мне в грудь. Я чувствовал в ее дыхании легкий запах портвейна, выпитого нами за ужином, видел капельку влаги в темной ямке в углу рта.
— Я тоже буду думать, что это не вы.
Она с такой силой толкнула меня в плечо, что я едва удержался на диване.
— А ну вас! — сказала она со злобой оскорбленности. — Все испортили!..
— Только вам можно?..
— Да ну вас! Меня ни один мужчина за руку не держал, а тут приехал поцелуйщик на мою голову! Ну вас! Задурили вы меня.
— Так уходите.
— Из моей комнаты меня же гоните?
— Комната не ваша, я ее снял.
— Ладно вам, дурачок с большой дороги. Уж слишком вы в себе уверены, или… — она пристально поглядела на меня.
— Или?..
— Или вам тоже не больно повезло.
Я ничего не сказал. Может быть, в большом движении жизни то, что случилось со мной, что погнало меня в бессмысленные странствия, было самое большое мое везение. Даже сейчас сквозь боль, от которой чернело в глазах, я способен был допустить это. Но легче не становилось.
— Ну вот, я угадала, — сказала хозяйка и отодвинулась к другому краю дивана.
Я почувствовал вдруг страшную усталость. Бесконечные километры, наезженные мною на скверной машине почти без сна и отдыха, отыгрались сейчас не физической, а смертельной душевной усталостью.
— Буду спать, — сказал я хозяйке.
— Я пойду, — донеслось из-за края света.
— Ага.
— Но мы все-таки друзья?
— Конечно.
Раздевшись и погасив свет, я лег под холодное сыроватое одеяло. Сейчас окна обозначились на черноте стены грязно-серыми квадратами. Дождя не было слышно.
Едва я стал засыпать, как знакомо, но неодолимо страшно во мне оборвалось сердце. Я поймал его, рванувшись за ним всем телом. Поймал его грудной клеткой, словно бабочку сачком. Оно утихомирилось во мне гулкими мерными ударами, но как только меня повело в сон, снова ринулось прочь. Я открыл глаза. Казалось, комнату продувает гигантским сквозняком. Что-то трещало, скрипело, распахивалось и захлопывалось, метались тени по углам, окна призрачно светлели и вдруг тонули в темноте, и я узнал ту далекую ночь.
То была странная ночь. Как будто черный ветер метался по комнате, все сметая в ней, унося прочь. Он был огромен, этот ветер, он распахивал не форточки, а стены, и казалось, весь мир во власти чудовищного сквозняка. И я тесно прижался к ее телу, лишь в нем находя бедную защиту. Минутами я был в яви и думал, что наши головы в последний раз лежат рядом на подушке, затем проваливался в кошмар мучительно бредовых сновидений. А меж явью и сном этот черный, зримый острыми клиньями ветер, и невыносимая сиротливость, и спасение в ее тоненьких ребрах. И вдруг с небывалой силой рванулось прочь из меня сердце. Я вскрикнул и подался за ним, пытаясь удержать его в себе. И тут мне на грудь мгновенно, бдительно и крепко легла ее чуть влажная со сна ладонь, маленькая, надежная ладонь, и сердце упало в ее ладонь и забилось в ней, и я мог жить этим биением сердца уже не во мне. Я заплакал, очень тихо, она и не услышала, заплакал оттого, что никто не был мне так близок, как она в эту минуту, и она уходит, и ничего тут не поделать.