Когда Шурка была совсем маленькая, а родилась она, точнее, выстрелила из матери, будучи на два месяца младше положенного для этого возраста, то бишь семимесячная, уже тогда она значительно выделялась среди сверстников – хрупкая, изящная, глаза с небесной поволокой, волос пружинит золотом, игриво курносит нос, – в общем, кукла она и есть.
– У вас девочка, – буднично сказала высокая худая акушерка стекающему на пол от волнения Шуркиному папе.
– Девочки, милые, на фронте так страшно не было, как сегодня! – виновато улыбаясь, попытался он оправдаться перед обступившими его медсестрами.
– Ну, это все так говорят! А назовете‐то как, папаша? – подмигнула дружелюбная медсестричка с глубокими ямочками на щеках.
– Я даже не знаю, мы ведь думали, мальчик.
К четырнадцати годам Шурка окончательно озолотилась. Вся кожа ее была равномерно покрыта веснушками, родинками и кое-где даже маленькими родимыми пятнами; глаза отливали ярко-голубым светом, всякий, кто заглядывал в них, оставался там надолго; и волосы – длинные, густые, тяжелые пряди чистейшего золота. Шуркиному папе иногда было даже неловко, такая дочь рядом с ним идет, серьезная, статная, взрослая. Он очень скучал по салочками и играм с мячом, которые продлились в аккурат до Шуркиного первого класса: прозвенел звонок на первый урок, и строгость на ее лице приросла к ней навсегда.
– Шурка, а ну поди сюда, чего покажу!
– Папа, я же просила, Александра. Ну или хотя бы Саша.
– Александра Шурковна, смотри, это тебе. Кукла! Из Югославии! Коллега привез.
– Спасибо, конечно, но а мне‐то она зачем?
Необычная и запоминающаяся внешность досталась ей по наследству от бабушки по папиной линии, женщины чрезвычайно веселого нрава в самое суровое и неподходящее для этого нрава время – период гражданской войны и революции, – что и убило ее довольно быстро, благородно выждав положенные месяцы, чтобы счастливо выносить плод и проводить его в недружественный, кровопролитный и полный противоречий мир.
– Отец! Я приняла решение. Совправо, – прозвучал уверенный, стальной голос Шурки.
– Молодец, дочка! – торжественно, как подобает в такой ситуации, но очень удивленно внутри, откуда в ней все это, с такой‐то внешностью, промолвил Шуркин папа, поправил очки на носу, почесал седую макушку и перевернул страницу книги.
Мягкий, нерешительный, он с годами, казалось, все так же любил свою Шурку, только все тише и скромнее. Жизнь за окном становилась наряднее, громче, а Шурка, поселившаяся после свадьбы в соседний подъезд, – все величественнее и строже. Окружающие никогда не позволяли себе смотреть ей в глаза, поэтому и веснушек больше никто не видел. Медная кожа вместе с бронзовым пучком косы на затылке придавали всему облику ее тяжеловесность и статусность, так, что даже отец заметно тушевался, когда она иногда заглядывала к родителям в гости, чтобы закинуть внуков на выходные.
– Он был хороший человек! – громогласно начала было Шурка, некрепко держа рюмку и проливая крупные капли на кутью и блины.
– Помянем! Помянем! Помянем, – отозвалось со всех концов стола, послышался звон рюмок и бокалов, перебивающий важный Шуркин тост.
– Но я его как будто совсем не помню, – уже себе под нос просопела она, впервые за много лет вытирая слезы.
С этим так неожиданно и так поздно открывшимся ей вопросом об отце Шурка прожила всю жизнь, недоумевая до самой своей бронзовой смерти, какой такой отец у нее был и почему она так, в сущности, мало о нем знала.