Йерсена пялилась в высокий потолок, и сумрак ночи мельтешил перед глазами. В нем на ветру вздымались ветви, распускались дивные цветы, и пауки с кулак размером медленно спускались на почти неразличимой паутинке, чтобы через мгновение все разлетелось стайкой мошкары. Девочке не спалось.
После туманов и промозглой стылости тепло старательно протопленного замка, пышущее от лючков в полу, душило. Без смутного треска костра и его мягкого дрожащего свечения, без перешептывания почти опавших крон, без топота и воплей зверя в лесной тишине Йерсене было неуютно.
На смену этим звукам ночи пришел гомон голосов – дети переговаривались, изредка решались подходить друг к другу. Стоило строгой женщине со скрипом закрыть дверь, как комнату охватывала суета и будто сами стены, пол и потолок брались шептаться. Здесь не стоял запах речного ила и опавших листьев – весь замок насквозь пропах табаком, какой курили братья чуть не поголовно.
Йерсене было страшно. Ей не привыкнуть к этому, хотя она не первую уж ночь лежала на приютском тюфяке. Едва смыкалась темень тесной комнатки, как становилось ясно, что назад дороги нет, и Йерры деревенской нет – из прошлой жизни не осталось ничего. Есть только странная, чужая, незнакомая ей девочка – ее зовут иначе, и другого ожидают от нее, и даже выглядит она совсем не так. Жизнь у нее такая же чужая, незнакомая и непонятная; как ни старайся, не взять в толк, что с этой жизнью делать.
Йерсена могла только каждый вечер обещать себе, что не забудет, повторять:
«Сиди и жди утра! Сиди, покуда ночь не истечет…»
Возня неторопливо унималсь, дети возвращались к тюфякам, ночной покой касался замка, и становилось тихо, словно умолкал весь мир. Лишь только горный ветер щелкал флагами, свистел и завывал, пока Йерсена не могла уснуть и уговаривала себя ждать.
День наступал. Из раза в раз сменял вязкую черноту и плотное безмолвие, но каждый раз она не замечала этот миг: зыбкий тревожный сон все-таки смаривал ее чуть прежде, чем ночь умирала.
Детей будили, и вся спаленка мгновенно оживала суетной возней, почти как вечером. Все одевались, умывались и причесывались.
– Шустрее! Вы чего копаетесь? – угрюмо торопила их строгая женщина. – Уж постыдились бы! Братьев ждать заставляете!
Гораздо лучше подгонял тянущий голод.
Они гурьбой плелись на кухню, по пути вдыхали запахи и чуть не капали слюной, прекрасно зная: им все это не достанется. Ни сочное жирное мясо с хрусткой корочкой, облепленной душистыми листками, ни суп – густой, нажористый, с кусками овощей и поволокой белого жирка, ни смалец, густо пропитавший крупы, вытомленные в горшках…
Йерсена в общей толчее рассматривала коридоры, в каких путалась, брела понуро и покорно, сцеживала в руку жуткую зевоту.
На кухне толкотня и суета. Дети таскали котелки и блюда; тяжелое брали по двое, иногда по трое, и несли наверх под крики:
– Бегом! Чего стоите! Сколько вас еще прождут?
– Ты, мелкая, чего стоишь? Ишь, тощая какая – и не донесешь ведь ничего… Тарелки на – попробуй хоть одну разбей!
Йерсене стопка тех тарелок оказалась чуть не выше головы. Она прижала их к груди так сильно, как могла, но даже так все время чувствовала, как они упрямо скользят вниз. Пока тащила, в животе урчало – запахи дразнили. Она сдирала пленочку с губы и глубоко вдыхала, чтоб выдохнуть только тогда, когда сумеет сгрузить ношу. Едва расставила – тут же назад, теперь уж за кувшином, и так за разом раз, пока столы все не накрыли к завтраку.
Просторный ремтер несколько ее пугал – ей не случалось видеть таких комнат прежде. Амбар в родной деревне – и тот меньше был, а чтобы уж вот так рядком выстраивались окна, забранные стеклами, она представить прежде не могла. Косые лучики, скользящие сквозь них, подсвечивали наборные плашки пола. Стрельчатый потолок ложился на ряды стройных колонн; под ним – невыносимо длинный ряд столов, мест за какими ей не перечесть. И сытый бы проголодался, бредя из конца в конец.
Дети шеренгой встали вдоль стены – их было много, и постарше, и помладше, все смирные, не смеющие даже пошептаться. Стали собираться рыцари.
В детских глазах дрожало восхищение от вида череды черных плащей с зеленым пламенем, от гордой и уверенной походки опытных вояк. Йерсена представляла, что однажды будет среди них – на плечи так же ляжет черный плащ, она усядется за общий стол и есть будет со всеми, а не стену подпирать.
Встречались тут и женщины в черных плащах. То орденские чародейки – единственные женщины, каким происхождение и дар давали зваться сестрами, не полусестрами. Заметить сложно: они подбирали волосы и одевались на мужской манер, плащи скрывали линии фигур. Только у нескольких густая челка до бровей, как у самой Йерсены, – это мода светская, не орденская.
Случалось разглядеть айну – на лицах, шеях и руках, разных цветов и разных форм, – и всякий раз, приметив край узора, Йерсена вспоминала слова Кармунда: и про высокие Рода, и про значение подобных меток. Ей хотелось бы свои.
За рыцарями шли и серые плащи, и полубратья с полусестрами; они рассаживались за столы не смешиваясь – каждый место знал. И только самый первый стол, короткий и помещенный поперек, пока что пустовал. Еды никто не тронул, все переговаривались, и стоял веселый гам.
Но вдруг веселье стихло, и все встали как один – явились члены малого капитула. Их было восемь: семь ландмайстеров с Магистром во главе. В других плащах, с амтскеттами[28], отягощающими плечи, они казались почти Духами, сошедшими почтить преданных слуг.
Никто не дрогнул, не издал ни звука, пока они рассаживались по местам. И лишь тогда весь ремтер поклонился, прежде чем тоже опуститься за столы.
И дети поклонились у стены – кто как; новеньких, позабывших про поклон, с шипением тянули вниз, чтоб не осталось ни одной торчащей меж других макушки. Склонилась и Йерсена, только из-под челки взгляд не отводила от стола капитула.
– Братья и сестры! – гулко обратился к ремтеру Хохмайстер[29]. Голос был старше, чем сам человек, – пускай зима уже посеребрила ему голову и лоб взрыли морщины, стариком он не казался. – Духи послали нам еще один счастливый сытый день, чтоб мы могли нести их волю и искоренять порок и зло. Так возблагодарим же их и насладимся трапезой и отдыхом!
И он соединил ладони у груди, а вслед за ним так сделали и остальные. По залу прокатился гул всеобщего хлопка, столь слаженного что казалось, хлопнул лишь один. И только дети, непривыкшие, вносили разнобой: кто поспешил, а кто замешкался…
Йерсена повторила, пусть и ничего не поняла. По коридорам говорили, что в столицу пришел голод и что после пары лет неурожая и войны никто не знает, что же делать в зиму. Но каждый день Магистр объявлял, что им был послан добрый сытый день, и все лишь молчаливо соглашались с ним.
Она не спрашивала, чтобы не казаться глупой.
Лестница вниз, на кухню, была стоптанная, но просторная, и дети шли по ней удушливой толпой.
Им не позволено было смотреть на трапезу – и к лучшему; невыносимо было слушать, как бурчит живот, когда перед тобой скребут тарелки и макают хлеб в натекший сок, когда бегут по подбородкам капли жира.
Дети спускались по ступеням, и стоило им скрыться с глаз, как тишина взрывалась болтовней и все благообразие слетало без следа: простая ребятня, веселая и оживленная, да малость бестолковая.
Йерсена тихо шла среди толпы, когда ее вдруг кто-то от души толкнул в плечо. Она ударилась о стену, кожу на ладони содрала, но только едва слышно ойкнула и подняла глаза. Тягучее движение на лестнице нарушилось.
Йергерт стоял на удивление угрюмый; весь вид его показывал, что он чего-то ждет. Она не знала, что сказать, но выпрямилась и плечо потерла.
– Ты врунья! – заявил он громко, и кто прежде не взглянул на них, уставился теперь. – «Просто Йерсена», говорила! Ха! Знала, что если скажешь правду, то никто не будет тебе рад! Ты – Мойт Вербойн!
Он выплюнул эти слова с остервенением, с каким произносили непростительные оскорбления, и хоть Йерсена смутно это поняла, она не знала, почему быть Мойт Вербойном – так уж плохо.
Только другие дети отчего-то зашептались. Она заозиралась и тревожно содрала с губы чешуйку.
– Боишься, да? – злорадно улыбнулся Йергерт. – Страшно сказать, что из еретиков? Ты мерзкая! И наши рыцари из-за тебя поумирали!
– Никто из-за меня не умирал, – тихонько буркнула она. Хотела громче – голос не послушался, пропал.
И правда умирали ведь – в подвал за нею матушка ведь не явилась. И поутру, когда в лучах рассвета стало можно что-то разобрать, темные комья воронья привольно пировали на телах. Только совсем не рыцарских.
– Ты врешь опять! Я сам от настоятельницы слышал: ты из Линденау!
И имя про́клятого комтурства эхом прошлось среди детей. Гомону с шепотом на смену пришла тишина – все пялились. Йерсена разглядела чьи-то глупо выкаченные глаза и чей-то бестолково приоткрытый рот, прежде чем Йергерт снова взялся говорить.
– А знаешь, что там наши умирали? Очень много! Все говорят! И все из-за такой вот погани чумной, как ты! И никого ты не обманешь тут!
Он оказался прямо перед ней. Встряхнул – на миг их лица оказались рядом; ей этого хватило, чтобы заглянуть в глаза и обомлеть. Он смотрел точно так, как та целительница у кордона, и только в этот миг Йерсена испугалась в самом деле. Но прежде чем успела что-то осознать, Йергерт пихнул ее, и она стукнулась затылком, а потом почувствовала, как горит хребет, ушибленный о кладку. Перед глазами разошлись круги.
– Ты еретическая падаль! И чумная девка!
Она только тогда сообразила, что творится, когда оказалась на коленях, сбила руки. Мальчишка подскочил, схватил ее за волосы и потянул назад, а следом попытался приложить лицом о стену. Не смог – силенок не хватило. И он только сильнее разозлился и взялся ее пинать.
– Тварь! Ненавижу! Все из-за тебя! – Голос сорвался, и крик обернулся сипом.
Удары сыпались куда попало; Йергерт так усердствовал, что сам шатался. Йерсена заслонялась как могла; внутри тягуче отдавалась боль.
Она взглянула мельком на него, увидела, как он покачивается от слишком сильного замаха, и вдруг кинулась вперед, вцепилась в ногу, что есть мочи дернула. Йергерт упал, а она, даже не вставая, бросилась к нему по полу, точно ящерица.
И в этот миг он испугался – этой дикости ли, самого себя ли, – но взгляд вдруг перестал быть таким жутким, а за ним ушла и спесь. И вместо драки он отдернулся, вскочил и выплюнул распластанной девчонке:
– Бешеная!
Она лежала до тех пор, пока он не заторопился вниз, расталкивая остальных и перепрыгивая через две ступеньки. Тогда лишь поднялась и шмыгнула. Утерла нос – и струйка крови вымарала ткань.
Вокруг стояла тишина. Дети смотрели.
– Эй!
В толчее она не сразу поняла, что обратились к ней.
Забитая детьми, кухня мгновенно стала душной. Они лепились к стенкам и столам, стояли группками и тесными кружками и болтали – и пялились на хмурую Йерсену. Ей чудилось, что каждый небольшой обрывок фразы – про нее, что всякий смех – над ней. Ей оставалось только утыкаться носом в кружку.
Все тело ныло, но она старалась этого не замечать.
– Ты как? – К ней подошла девчонка, старше и гораздо крепче, – Рунья. – Не слишком-то переживай. Отца его под Линденау взяли в плен – вот он и разорался. Перебесится.
Йерсена ничего ей не сказала, но заставила себя кивнуть. Она не знала, что тут говорить, зато знала другое – не простит. Ее-то матушка и вовсе умерла – и ничего, Йерсена не пиналась, не кричала, даже пойти с рыцарем смогла, хоть страшно было и хоть много раз думала ночью подойти и удушить его – за всю деревню. Ей сделалось почти смешно, что этот вот, не потерявший никого, – настолько неженка. И лишь теперь чуть развязался узел страха, даже губы дрогнули в улыбке.
– Ну вот, другое дело! – оживилась Рунья. – Ты не стесняйся так. Нас много тут – нравится или нет, а вместе жить. Привыкнешь, что к любому можно подойти.
Йерсена снова не ответила и сделала глоток – отвар не слишком помогал избавиться от голода. Живот урчал.
– Я есть хочу, – сказала она наконец. – Из-за чего нам надо ждать?
– Мы после братьев. – Рунья тоже сделала глоток и сплюнула листочки с раздражением. – Мы тут не гости, а нахлебники. И нам велят быть благодарными, что кормят, одевают, учат – а могли бы гнать.
– А почему всего два раза? Матушка учила, что днем надо есть, чтобы расти…
– А потому что Орден тут, не кухня мамкина. – Рунья теперь и в самом деле разозлилась, угрюмый голос зазвучал отрывисто. – Сюда приходят служить Духам, а не наедать бока. «И должно скромными и сдержанными быть, и лишнего не есть, не пить и не носить, денег за помощь не просить и кулака не поднимать на брата…» – Казалось, будто она сплюнет в раздражении.
Йерсена неуверенно потерла ноющую руку. Она подумала, что как Магистр врал про сытость и достаток, так и правила всем врали – можно руку поднимать, выходит, раз Йергерту никто не помешал. В Ордене все время врут.
Какая-то девчонка сбоку вдруг перевернула свою кружку – дети шарахнулись, но все равно капли на башмаки попали. Йерсена в удивлении смотрела на нее и ясно понимала: та специально. Так и стояла теперь девка, долговязая и вся белесая, и кружку дном наверх держала, пялилась на лужу.
– Кр-рас-сивое…
Казалось, что она намеренно коверкает слова.
– Не обращай внимания. – Рунья взяла Йерсену за плечо и отвернула. – Странная Йиша это. На голову слабая – уж Духи весть за что.
Вот только было невозможно не смотреть – слишком нескладная была девчонка, длинная и будто бы кривая. Жидкие волосы заламывались на плечах соломой, выгоревшей добела, а странные глазенки, широко посаженные и косящие, казались жуткими из-за белесых мерзеньких ресниц. Но почему-то взгляд цеплялся за ее уродство.
Тут наконец-то звякнул колокол, что позволял им возвратиться в ремтер. И дети кинулись туда, спеша урвать куски – немногое осталось после трапезы. Мальчишки и девчонки жадно подбирали капли и лизали миски, доедали корки, позабытые среди тарелок, с завистью глядели, как облаты обдирают пригоревшую ко дну корочку мяса за столом капитула.
Посуду было бы достаточно ополоснуть – шутили полусестры, когда дети приносили ее вниз. И каждый раз Йерсена вспоминала, как вертела носом дома, не желая есть остывшее, с белым налетом смальца или нелюбимое.
Ей приходилось до крови закусывать губу, чтобы не плакать.
Гертвиг смотрел, как доцветали георгины. В саду фирмария они цвели из года в год, и в этом срок уж истекал – скукоживались лепестки, и повисали головы, дряхлая седина вымарывала цвет.
Он сам увял в точности как они.
В привычных, ставших за года служения родными стенах он почувствовал себя лишь хуже – вспомнил себя прежнего. И вспомнил юную, смеющуюся Вельгу с сыном, что мог поместиться и в одной руке, – такими им уже не быть.
Он не решался пока задавать себе вопрос: а стоило ли выживать ради семьи? Всем только хуже стало с его возвращением. Но эти мысли уже подступали и уже вились на грани осознания тревожным мороком. В моменты, когда невозможно становилось гнать их, он даже будто бы немного понимал жену, возящуюся с ним и с сыном. В другое время он бесился до желания разбить ей голову: он еле выжил, а страдалицу строит она.
Гертвиг порою думал, что ему теперь нет смысла здесь торчать: быть может, проще было бы сносить все это в родном Шестиградье, и, быть может, его даже отпустили бы туда… Он только сомневался, что сумеет пережить дорогу. И потому смотрел на скалы, обрывающиеся в долину, с отупляющей тоской. Наверное, намного проще было бы, шагни он вниз, – им всем.
Мысли его прервал неловкий топот – это торопился Йергерт. Бежать не смел – на маленькую руку натянули взрослую перчатку грубой кожи, доставшую едва не до плеча; на ней сидел некрупный сокол в клобуке.
Мальчишка влез на чересчур высокую ему скамью, под локоть притулился, прижимался. Гертвиг не слишком обольщался обожанию в его глазах – знал, как легко его сменяет разочарование, какое не дано пока понять ребенку.
Теперешнему Гертвигу не оправдать детских мечтаний о великом рыцаре, вернувшемся с войны, и он не знал, себя за это больше ненавидит или сына.
– Ты разве в это время не работой должен заниматься?
– А я все сделал! И мне разрешили пока отдохнуть и даже дали сокола вынашивать, смотри! – И Йергерт гордо протянул отцу ручонку.
Под весом птицы она явственно тряслась, но тот будто не замечал – слишком доволен был. В том, с какой нежностью он обращался с соколом и с каким интересом изучал загнутый клюв и яркие желтые лапы, Гертвиг узнавал себя – когда-то он с таким же обожанием возился с птицами и с одержимостью охотился. Нередко его птицы приносили лучшую добычу, и он был этим невыразимо горд.
Теперь же его сын – сын орденского рыцаря из Дома Сорс Геррейн! – был вынужден работать, как безродный оборванец, и лишь в перерывах улучать момент, чтобы заняться тем, что ему подобает, – птицей ли, мечом ли. Йергерту полагалось быть теперь облатом или обучаться у родни, пока не дорастет, чтоб присоединиться к Ордену, – а вместо этого он носится на побегушках у полусестер и полубратьев.
Гертвигу стоило бы что-то с этим сделать, только сама мысль казалась неподъемной.
– Мне говорили, что вы с мамой познакомились из-за такого сокола, – с умильной гордостью выпалил Йергерт.
Гертвиг чуть прикоснулся к перьям кончиками пальцев – птица нервничала, еще не привыкла. Он помнил, что когда-то соколов любил, – но не мог вспомнить, как на самом деле ощущались трепет и восторг. Лишь знал, что раньше эти чувства были. Теперь – нет.
Мальчишка, не дождавшись ничего в ответ, поник.
– Вранье, – зачем-то сказал Гертвиг. – Мы с нею толком не знакомились – и так друг друга знали. Я был облатом, а она однажды стала служить в замке. Сокол ни при чем.
– Но у меня есть та гравюра, нарисованная с вас! «Путы любви», где она с птицей и веревкой, а ты с лютней… – Йергерт силился найти ее на поясе одной рукой. – Вот! Я читать учился, чтобы надпись прочитать. И лютню ту нашел!
На аккуратно свернутом листке Гертвиг нисколько не узнал себя. Помнил, что и тогда-то похож не был, но теперь не мог поверить, что был этим юношей, а Вельга – этой де́вицей. И правда с соколом – он тогда отдал его подержать, – неловко нарисованная птица больше походила на ощипанного петуха с ушами лиса и нелепо постной песьей мордой. В другой руке Вельги веревка, а петля наброшена на его, Гертвигову, шею. Он на коленях перед ней – играет и поет с влюбленными глазами.
Конечно, все было не так. И вовсе не с того у них все началось, но распроклятая гравюра долго еще не давала ему спать спокойно. А теперь внезапно разозлила.
Гертвиг рассматривал ее и чувствовал, что закипает. Руки задрожали. Это – не он. Не про него. Все это – про юнца, подохшего в блевотине и никогда уже не вышедшего из застенков. Ощущать, что все вокруг теперь пытаются найти его в калеке, – издевательство.
Гертвиг схватил листок и разорвал на мелкие куски.
– Забудь эту херню! – выплюнул он. – Какой-то пиздорукий хер намалевал, а ты с собой таскаешь, будто оберег! Там был не я. Я – вот такой! Нравится или нет! Такого представлял отца? Такого ждал?!
Йергерт шарахнулся, и еще больше испугался сокол – забился, закричал, с руки сорвался и повис на путах, и тогда продолжив биться. Мальчишка судорожно попытался посадить его обратно – не сумел, и перепуганная птица цапнула его за руку, не отпустила, даже когда начал вырываться.
– Да отцепись! – взвизгнул он, выдернул-таки палец и озлобленно ударил сокола. А когда тот забился лишь сильней, с обидой окунул в корыто.
– Ты, сука, что с птицей творишь! – не удержался Гертвиг. – Прекрати сейчас же, идиот! Не можешь справиться, так не бери. Верни назад, пока совсем уж не испортил!
Он отвесил подзатыльник и, с усилием поднявшись, поволок мальчишку за загривок к птичнику.
– Скажу, чтоб больше тебе не давали соколов, дурнина!
Его хватило лишь зайти за угол, а затем ноги заметно заплелись и ослабели, и под аркой галереи он не удержался и упал.
– Да сука! – в бешенстве ударил землю Гертвиг. Он хотел завыть от злости, от бессилия, от унижения – перед поганым сопляком! И только больше взвился, когда перепуганный мальчишка взялся его поднимать.
На шум в распахнутую дверь фирмария сунулась Вельга, огляделась, охнула и подскочила.
– Ну и чего ты натворил?! – Теперь уже она за шкирку оттащила Йергерта и на излете дотянулась подзатыльником, прежде чем опуститься перед мужем. – Вот послали же Духи щенка! Освобожусь – так выдеру, что не присядешь!
Сверкая взглядом, она поднатужилась и умудрилась поднять Гертвига, позволив тому навалиться на себя всем весом. Он еле-еле шевелил ногами, пока она волокла его в фирмарий, матерясь под нос.
Мальчишка провожал их взглядом, не решаясь пискнуть и не смея всхлипывать.
Он так же сдерживался, чтоб не разрыдаться, когда вернул сокола и объяснил, что с ним стряслось. Стерпел уж третью оплеуху – от сокольничего, но соплей не распустил. Только понуро извинился, повторяя про себя, что если бы не Линденау, то его отец таким не стал бы и мать была бы ласковой, как раньше. Он знал, что виновата во всем ересь, отравившая и осквернившая все то, чего он ждал, о чем мечтал.
И, повторяя это, чтобы совладать с зудом в глазах и надоедливой влагой в носу, он плелся в хорошо знакомую каморку. Та приютилась возле круглой высоченной башни: наверху был зал капитула, туда вела витая лестница – и вместе с нею вились витражи. Мальчишка задержался, глядя, как причудливо цветные пятна легли на ступени и как на них изламываются сложные символы древнего языка. Он запрокинул голову и пристально смотрел, пока сам не поверил, что просто любуется, а не пытается сдержать всхлип.
Забившись в кладовую, он уже не сдерживался – только говорил себе, что это из-за пыли слезы потекли. И снова повторял, что виноваты мерзкие еретики из про́клятого Линденау и что мало он ввалил девке оттуда – много больше надо, чтоб она ответила за все то зло, что принесла.
Под эти мысли он нашел старую лютню, бережно обтер, тронул провисшие в сырости струны. Слезы обиды собирались на них каплями.
К занятиям их собирали в комнатке с соломой на полу – та пахла пыльной сухостью и временами шебуршала. Порой мелькал крысиный хвост, порой – темная тень, похожая на кюра – поди разбери какого.
Йерсена вспоминала, как мать силилась привлечь в дом Западного, чтоб не портилась еда, не снашивались вещи да пожара не было. А еще как болтали, что однажды шультхайс зазвал чародейку в дом, чтоб та вытравила Северного, – сынок его решил забросить землю и пойти в художники и так и не одумался, пока колдунья маленькую тварь не прогнала.
В углу стояло кресло, крупное и мягкое, и в нем сидел старик – казалось, он и вовсе не вставал. Сквозняк чуть шевелил смутную паутинку белых волосков, ложащихся на плечи. Когда он злился и был недоволен детворой, то начинал рассказывать, как крысы жрали людей заживо в дурные годы, и добавлял, в задумчивости потирая пальцы, искривленные суставной хворью: «…а нынче год – дурнее некуда. Да, Духи ищут, на ком выместить свой гнев».
После того шорох в соломе вызывал мурашки и желание вскочить и убежать. Но кто бы разрешил?
– Да сядьте уж! Долго вас ждать? – рявкал старик из раза в раз вместо приветствия.
И, не дождавшись, омерзительно скрипучим голосом брался рассказывать про Книгу – лишь складки, что почти скрывали мелкие глаза, потешно шевелились.
Порой он спрашивал о том, что рассказал. Когда Йерсена в первый раз ответила, с уверенностью повторив все то, что Йотван говорил про Духов Запада, что покровительствовали работе на земле, про Духов Юга, что не знали равных в силе и берегли посевы, и всех остальных, старик ужасно больно всек ей хворостиной по руке.
– Не смей коверкать! – кричал он. – Там было «и хранили», не «берегли»!
Она тогда обиженно смотрела на горящий красный след, пока наставник бесновался.
– Каждое слово важно, – учил он, – каждое слово ценно! И ни одно нельзя забыть или же изменить. К нам сквозь века дошел бесценный дар – летопись тех времен, когда мы были к Духам так близки! И непростительно так обращаться с этим даром – это вам не песенка похабная, чтобы хоть все слова сменить – а все едино! Каждый из вас, тупиц, заменит по словечку и в этом искаженном виде понесет святые строки дальше. За вами повторят другие и заменят что-нибудь еще, а следующие – еще. И так родится ересь. И повторится снова то, что было на Ильбойском полуострове. Хотите этого? Хотите, чтобы снова много верных братьев пало? Вы, бестолочи, здесь сейчас именно потому, что там, на западе, вспыхнула погань нечестивая и мерзкая, и ваши мамки с батьками мертвы именно потому. Нет! Непростительно забыть ни слова, ни строки! Вы выучите все, иначе я вам ух! – И он тряс хворостиной.
Покончив с книгой, он приказывал дощечки брать – порою в глине, а порою в воске – и выводить слова, учась писать. Дети скребли по ним тонкими палочками – получались лишь каракули; старик стегал всех по рукам и спинам.
– Учите буквы! – говорил он. – Учите! Это самое простое, чем вы Орден можете за милость отблагодарить.
И так изо дня в день. Йерсена быстро перестала отвечать, пока не спросят ее лично, прятала глаза и про себя клялась: все, кто ее обидел, однажды ей ответят – и этот вот старик, и рыцари, и мерзкий Йергерт…
После занятий их ждала работа. На ноющих ногах все волоклись к приютской спаленке, где грузная строгая женщина, чье имя так никто и не назвал, давала поручения. Порой везло и доставалась легкотня, но иногда и что-то сложное.
В тот раз Йерсене было велено отдраить комнату на третьем этаже. Она вздыхала: воду далеко тащить и со двора, и с водосборника на крыше – с того даже дальше. Вот только выбора-то не было. Йерсена поплелась с ведром во двор, теряясь в коридорах.
Дети болтали, будто в резиденции Верховного Магистра чудо есть: два краника в стене, какие подавали воду – только покрути. Йерсена не могла знать, правда или нет, но горячо завидовала – ей бы было легче, будь здесь так, но дом конвента мог похвастаться только колодцем во дворе.
Ведро пришлось набрать неполное, иначе бы не унесла. В комнатке, как показывали, вытирала пыль и щеткой выскребала трещинки и щели, силилась быть аккуратной – чтоб не наказали за небрежность. Вниз бегала еще не раз.
В последний уж смеркалось, стылость наползла со скал. Возле колодца во дворе стоял отряд – рыцарь и нескольких серых плащей, – вернувшийся откуда-то с предместий – ездили селян избавить от очередной напасти. Теперь же они жадно пили и небрежно ополаскивали сапоги. Приблизиться Йерсена застеснялась – пошла к колодцу в форбурге.
Она с усилием крутила ворот – в верхнем положении едва дотягивалсь, – когда сумерки прорезал крик. От неожиданности она отшатнулась, и ведро ударилось о воду где-то в глубине.
Кричали возле скал. Йерсена сунулась туда и различила, как темный силуэт утаскивал визжащего мальчишку вверх по тропке – и они быстро затерялись в полумраке. Крик стих.
Никто не обратил внимания.
– Там… утащили… – попыталась было она указать полусестре.
– Ага, – ответила та, безразлично глянув вверх. – Вам говоришь не лезть по вечерам на тропы, а вы вечно там. Вот, может, ты хоть уяснишь теперь.
Йерсена пальцами прикрыла рот, не в силах отвести взгляд от темнеющей тропы, и лишь тогда опомнилась, когда ей примерещились глаза, смотрящие из темноты в ответ. Она тотчас заторопилась вытащить ведро и почти побежала прочь.
Надраивать старые вещи было скучно. И даже удивление и страх от только что увиденного быстро сменились отупляющим унынием. Вокруг сомкнулись стены, а возня сморила. Сюда бы не достал взгляд красных глаз.
Йерсена пялилась в окно, но думала не о мальчишке, что исчез в горах, и не о том, как удивительно спокойно все воспринимали это, – о занятиях. Ей чудилось: если сумеет выучить что только можно – сможет все понять. И безразличие к тем, кто спускался с гор, и странную и чуждую ей жизнь… Даже войну: зачем она нужна и зачем понадобилось вырезать деревню, принявшую чужаков радушием и хлебом… А еще думалось, что если все поймет, то сможет отомстить – за страх, за боль, за одиночество и за обиды, за каждый след от хворостины, что горел на коже, и за глупую работу.
Если бы только дали ей дощечку на ночь, она выучила бы уже все символы, что им показывали, – только ведь и надо, что почаще их писать. На вид она их даже будто бы запомнила – и оттого только обиднее. Если б не глупая работа, не бессмысленное натирание полов – уже бы знала все. Она хотела выучиться, а учили ее только убираться и трудиться – и она была до жути недовольна.
И тут ей пришла мысль. Она вытащила из камина уголек с остреньким краем и взялась писать – в углу, где между сундуков торчала белая стена. Старательно выписывала буквы, повторяла про себя, как наставлял старик: налево не заваливать и вверх не задирать.
Ряды неловких символов тянулись по стене. Йерсена и не замечала, как летело время, пока вдруг не осознала: вокруг совсем темно.
– Чего ты тут в потемках? Все закончила?
Строгая женщина взялась в дверях, казалось, ниоткуда. Она зашла, неся фонарь, и от него зажгла парочку каганцов.
– А это еще что?!
Черные закорючки на стене зияли темными провалами. Женщина смотрела то на них, то на Йерсену, испуганно забившуюся в угол. Густые тени лишь сильнее подчеркнули желваки.
– На кресло, живо! Через подлокотник перегнись и котту задирай.
Слова звенели злостью, глаза сузились. Девочка зашарила зубами по губе, ища чешуйку, только все уж за сегодня содрала. Она до боли сжала уголек в руке, втянула голову и поплелась исполнить, что велели. Только замешкалась, подол не задрала.
– Ну?
Йерсена шумно потянула носом, но послушалась.
– Считай, – велела женщина.
Она спустила с пояса ремень, сложила мелочи с него в сторонку, намотала на руку, взмахнула – только свистнуло.
Йерсена закусила щеку и не пискнула.
– Ну?
Засвистел еще удар.
– Ну?! Пока не начнешь считать, хоть до утра буду лупить.
Тогда Йерсена все же выдавила:
– Раз.
Еще удар. Она зажала палец меж зубов, впиваясь в него так, чтобы боль эта пересилила боль ту.
– Два.
– Громче! Я не слышу.
– Два!
Свистнул еще удар. Йерсена промолчала.
– Ну?
Еще раз.
– Ну?!
– Я дальше не умею.
Женщина замерла. Перевела дух и поправила острую пряжку, что врезалась в руку.
– Ну тогда сначала.
И еще удар.
Когда все кончилось, Йерсена поняла, что зубы разжимать больнее, чем и дальше кусать палец – на нем каплями набухла кровь. Соленый мерзкий привкус осел на языке.
– Вставай. Долго ты собираешься валяться голым задом кверху?
Йерсена принудила себя шевельнуться и неловко поднялась. Решилась вскинуть взгляд на краткое мгновение – злой и горящий, спрятанный под челкой. Взгляд человека, что не раз сказал себе: придет рассвет нового дня, и в этот день ты отомстишь им всем.
Женщина только хмыкнула и сжала губы. Достала из ведра забытую в нем тряпку и в лицо швырнула – только брызги полетели. Противный затхлый запах засвербел в носу.
– На, оттирай. Пока стена не будет белая – не выйдешь и на ужин не пойдешь. Увижу в ремтере – приволоку обратно за волосы и отдраю стену твоей мордой, поняла?
Вода текла с лица на грудь мерзкими струйками.
Женщина удалилась, громко хлопнув дверью, а Йерсена поплелась к стене, губу кусая. Урчало в животе.
Она уселась, тщательно оттерла с пальцев угольную черноту, тряпку к стене прижала, замерла. Руки тряслись. И как она ни упиралась, как ни силилась себя перебороть, а все же унизительно и громко разрыдалась.
Темная ночь до самого утра ее слезам свидетелем была.