Над городом плясали флаги, походящие на стаю птиц: полотна танцевали на ветру, флагштоки обнимали, трепетали крыльями-краями. Фоном им было небо – низкое, осеннее – да четкие громады Полнолунного массива.
Выше всех реял орденский флаг, черный с голубым и малахитово-зеленым, – самый известный, во всей Лангелау всякий бы его узнал. Каждое утро поднимали к нему головы добрые жители Лиесса и каждый вечер опускали взгляды, чтобы поклониться на ночь. Над каждым замком был такой, над каждым городом, но только тут, в столице, реял он так высоко и так величественно. Лишь тут он был так близок к колыбели веры – каждое полнолуние Лунный Огонь лизал его края; лизал, не опаляя, ибо это пламя не сжигает.
Ниже плескались семь цветастых флагов – в честь семи земель, семи Домов. Их было три зеленых – Западных: Мойт Охáйн, Мойт Оллисеан и Мойт Вербойн; два Северных, два голубых, – Виит Оррей, Виит Луáйн; один Восточный – красный, Ройн Орле́йт, и один Южный – желтый, Сорс Герре́йн.
Немало было других стягов – личный флаг Верховного Магистра, знамя здешнего конвента… Вот только далеко не флагами Лиесс был славен.
Малахит.
Он яркой зеленью расцветил крыши домов побогаче, коньками лег на те, что победней, хотя бы крошечной пластинкой тронул совсем нищие хибары у реки. Под ним укрылись фонари на редких освещенных улицах, им полыхали зубцы стен и им же вымостили небольшую площадь, именуемую Полнолунной. Его же зелень украшала стены прихотливыми узорами огня, мелкая крошка полнила мозаики и даже витражи – весь город из него бы сделали, если б могли.
Из его огромного массива вытесали и плиту, что вмуровали в кладку над воротами, – на ней гербы висели. Их было множество: единый герб всей Лангелау, здесь же герб Лиесса, Верховного Магистра личный герб и герб земли Люрáйн…
Именно ими встречал город всех гостей – ими же встретил братьев, возвращающихся с запада. Они вставали под воротами, смотрели на гербы и понимали: дома наконец. Иные прижимали к груди руку, плакали другие, третьи на колени падали. Шесть долгих лет они багрили кровью землю Полуострова и многих потеряли там, ну а теперь зеленокаменный Лиесс готов принять их в свои стены. И не было для них камней, роднее этих, зелени приятнее; давно в груди так не щемило – сердца уж зачерствели и забыли, что умеют заходиться трепетом. Братья готовы были доставать их из груди и заносить вперед себя в руках.
Они шагали за ворота и, завороженные, смотрели, как спускаются по скалам улицы, как вниз бежит широкая и полноводная река, зовущаяся Лунноводной, как высится громада орденского замка над тремя дворами и как смотрят на долину данцкеры[17].
Братья успели позабыть величие Лиесса. Годами тосковали по нему и вспоминали улочки и крыши, но, возвратившись, посмотрели на него глазами чужаков – и задохнулись в восхищении.
Их дожидался дом.
В доме конвента[18] – суета. Бегала детвора: стелили рыцарям постели и таскали белье в дормитеры, натирали столы в ремтере – снова за ними собирался весь конвент, и лавки больше не были пусты. Пусть возвратились с запада не все, пришла и новая кровь. Замок оживал.
Детей в нем стало много – негде яблоку упасть в приюте. Кто здесь, в Лиессе, без родни остался, кого привели с собою рыцари, кто приблудился сам… Мал мала меньше, и взглянуть смешно.
И долго теперь ризничему[19] не видать покою: рыцари-то вернулись многие в обносках, каждому второму хемд или же котту, а иным и плащ бы заменить да фелле[20] к холодам достать, и малышня еще теперь – их тоже надо одевать, у половины ни рубахи, ни портков, подвязку делят на троих одну.
А меж тем истекал второй осенний месяц: повымели все листья с верхнего двора и сквозняки по замку загуляли; и оглянуться не успеешь – уже День поминовения, а вслед за ним придет зима. На холода всем подавай вторую котту потеплей, потолще, гугели[21], сюрко[22] да фелле, а иначе сестры из фирмария[23] берутся проедать всю плешь, что-де сопливых много да охрипших, – а где же ризничему столько шерсти напастись всего за месяц?
С этими мыслями смотрел он на очередную оборванку и раздумывал: что с вами-то со всеми делать и куда девать? Добро бы с половины вышел толк…
А эту кровь из носу надо одевать: при ней вещей – бурая котта, насквозь рваная и легенькая, хемд под ней. Голые пятки стоптаны до черноты, а руки все в гусиной коже. Башмаки ей надо да чулки.
– Ох-х-х…
Он достал из новых, в прошлый раз заказанных – считал на прежнее количество детей. Теперь кому-то не перепадет, да что ж поделаешь, пусть и за то спасибо скажут: крышу дали и еду, учение…
– На вот, держи еще. Тебе не по размеру, да сойдет… Не прижимай к себе, дурная! Чистое же все! Поаккуратнее неси, не трогай лишний раз… На башмаки еще – конечно, не твои, но ничего, подвяжешься, а там и дорастешь… Кому сказал, не прижимай!
Девка прижала вещи лишь тесней и голову втянула – мелкая совсем, добро, если мужчине чуть повыше пояса.
– Что ж ты такая дурища-то, мать твою!.. – Он вырвал вещи, руку ее вытянул, в нее же и вложил. – Вот так неси, на вытянутой!
Девка кивнула, прочь пошла – меленько и почти беззвучно, точно мышь. На каменных полах любую обувь слышно, ризничему по одним шагам кого узнать – раз плюнуть, эту же – и вовсе не слыхать.
– Йерге-е-е-ерт! – заголосил он так, что девка аж подпрыгнула. – Зад от скамейки подними и притащи сюда! Шустрей!
Крик не затих еще под сводами, когда мальчишка оказался перед ним. Малой, примерно тех же лет, что девка, но куда опрятней и смелей – на полусогнутых не ходит, не шарахается и одет добротно да причесан, морда чистая.
– Вот эту до купален проводи, а то дурная – где-нибудь заблудится или же за калитку на тропу шагнет, а мне потом из задницы у ко́пши вещи выдирать: ведь новые…
– Сейчас!
Он мигом девочку догнал и поманил. Она руки́ не опустила, так на вытянутой вещи и несла.
Мальчишка шел проворно и уверенно – знал каждый угол, каждую щербинку в старом камне; она – за ним. Из-под запутавшихся патл сверкали рыжие глаза, что изучали замок с жадным, но пугливым интересом.
Ей было непривычно все: чтобы людей так много собралось и чтобы все спешили, едва кивая на ходу знакомым; чтобы из камня стены, а порою даже своды высоченных потолков, сходящихся острыми арками, что будто бы держались лишь на воле Духов; чтобы одежки разные настолько и цветные…
И девочка сдирала с губ обветренные корки, чтобы не щипало так в глазах.
– Эй, – обратился к ней мальчишка. Он не встал и не замедлился, лишь обернулся. – Ты ведь в приюте теперь будешь? Как и все?
– Угу.
– И я там. Меня Йéргертом зовут. Из Сорс Геррейнов. Я здесь знаю все и всех! А еще папка – рыцарь у меня! Я как он буду, когда выучусь!
Девчонка долго думала, но все-таки решилась:
– А зачем тебя в приют? Вот у меня нет папы. Мамы тоже нет. Мы все такие будем, мне сказали.
Мальчишка гордо вздернул голову:
– Вот и не все! Тут и облаты[24] есть. А у меня вот папка – рыцарь! – раненый с войны вернулся. Он герой! А матушка – полусестра. Ей некогда теперь. – Он говорил все это важно, с гордостью. – Ну а меня в приюте воспитают, подготовят и в четырнадцать в Орден возьмут! Я тоже буду рыцарем!
В четырнадцать уж и ее в Орден возьмут, подумала девчонка, глядя на него. Не знала, сколько это, но, должно быть, много, а она стараться будет больше всех.
– А как это – облаты? Вот как ты?
– Да нет же! Говорю же: матушка моя – полусестра. Ну а облатов с детства обещают Ордену и присылают сюда, чтобы обучались.
– Как тебя?
– Да нет же!
Девчонка ничего не поняла, но постеснялась переспрашивать, лишь повторила про себя, чтобы запомнить накрепко. Ну а поймет потом.
– Ну а тебя-то как зовут? Ты не сказала, – вспомнил Йергерт.
– Я Йерсена.
Теперь уж она отвечала это смело, не задумываясь, – повторила про себя немало раз, чтоб на всю жизнь пристало. Ей это правильным казалось: по-другому теперь будет все, и странно было бы тащить сюда, в другую жизнь, старое имя. А новое ей, ко всему, понравилось – красивое.
Мальчишка ждал, а не дождавшись, цокнул.
– Ну? А Дома-то какого?
– Нету Дома, – буркнула Йерсена, растерявшись.
– Да ну? А имя у тебя такое, будто есть!
Она не стала отвечать, лишь опустила голову и постаралась не отстать, когда пришлось проворно пробираться сквозь толпу. Вокруг сменялись переходы, но она едва ли хоть один запомнила – все выглядели одинаковыми и безликими. В окнах мелькали скалы, небо, стены, крыши в малахите… И наконец в лицо ударил свежий воздух крытой галереи. Мальчишка пробежал по стоптанному деревянному настилу, лихо соскочил по лестнице во двор. Лишь мельком оглянулся и заторопился к арке, что вела в просторный верхний форбург[25] – ворота были нараспашку и решетка поднята.
Когда Йерсена догнала его, он ждал возле угла дома конвента. Оттуда виден был весь замощенный двор – с конюшней, с птичником, с парой левад, с устроившимся подле скал домом учения, с надвратной башней – тоже настежь… Выше, там, где форбург круто поднимался, плато перегораживала резиденция Верховного Магистра. Вдоль всей длины двора вздымались скалы, ограничивали его, нависали, загораживали собой половину неба.
– Быстрей пошли! – Йергерт тащил ее наискосок, мимо колодца, в щель меж птичником и боковой стеной конюшни, к самым этим скалам. – Вон, посмотри, видишь калитки? Вот за них не выходи по темноте – копша уволочет!
И в самом деле были две калитки, закрывающие путь в ущелья, – обе старые, провисшие, какие и в Йерсениной родной деревне были. За каждой можно было различить по горной тропке, уходящей вверх, – кривой, с крутыми перепадами, с камнями, выступавшими, как ступени, и с корнями до того бугристыми, что будто вот-вот оживут.
– А копша – это кто?
– Дед малахитовый, – махнул рукой мальчишка. – А теперь иди, мне некогда! Туда тебе. – И он махнул в лоно пещеры, что зияло впереди.
Йерсена не успела ничего сказать – он мигом убежал. А ей осталось лишь топтаться в нерешительности и рассматривать портал, оформленный высокой сложной аркой. Ее всю испещряла крошка малахита и чудны́е надписи – то был древний язык. На нем уже давно никто не говорил, читали-то с трудом, но все-таки хранили как наследие и силились сберечь – немногое осталось людям с тех времен, когда Духи расхаживали по земле, и было бы грешно позабыть хоть что-нибудь еще.
Йерсена медлила, но все-таки решилась и шагнула в темноту – из нее веяло влажным, упругим жаром. Глубокий скальный коридор облагородили: свод выточили острой аркой, замостили пол, а стены изукрасили мозаиками – светильники выхватывали их из темноты.
Йерсена шла, и ее провожали незнакомые сюжеты. Одну мозаику разбили на четыре части: слева на ней люди в зеленом с гладкими коричневыми волосами, вокруг кусты, цветы, деревья и трава; снизу – все в желтом, сами желтые, черноволосы, черноглазы, они мерились силой посреди скальной пустыни; справа народ собрался в красном, сами рыжие да русые и кучерявые, вокруг – богатства, незнакомые деревья с крупными плодами; сверху же, наконец, все в голубом, светловолосые и светлоглазые, искусно возводящие дворцы среди снегов – будто бы изо льда. То были древние народы, давшие начало живущим ныне.
С другой мозаики, огромной и белесой, на нее шел из тумана силуэт. Безликий и нечеткий, он терялся в бесконечном поле бледных, только собирающихся цвести виоре́й. То был особый Дух, чье имя позабыто; никто не помнил уж, какому из народов он когда-то покровительствовал, только знали его все – и здесь, в истово верующей Лангелау, и в Оршове, где давно уже не верят люди и не слышат Духи, и даже далеко на юге, за хребтом, в землях суровых каменных пустынь. Его прозвали Повелителем Туманных Троп, и он ходил дорогами воспоминаний и решал, что будет позабыто и затеряно в его туманах, а что – не забыто никогда. Лишь только память о самом себе он не сумел сберечь.
Чем глубже, тем теплее становился воздух, прогревался пол, и на него хотелось лечь – Йерсена стала забывать, как же тепло прекрасно. Шагая дальше, она ощущала, как горячая живая кровь оттаивает и возобновляет бег, гоня с собой мурашки.
И наконец ей повстречались люди. То были женщины в светлых сорочках, подпоясанных точь-в-точь как котты, с подвязанными рукавами и старательно подобранными в узлы волосами. Они сновали в зыбком сумраке пещер подобно призракам. Йерсена не придумала, что ей еще поделать, кроме как отдать им вещи.
– Да что ты мне тут тычешь? – отмахнулась женщина. – В приют тебя приволокли? Ну так пошли.
И ее привели в пещеру – еще влажней и жарче предыдущих; она была заставлена скамьями, а вдоль стен тянулись полки, полные корзин.
– Тут раздевайся, – повелели ей. – Вещи сложи в корзину, только не все вместе! Обноски кинь на край.
Йерсена выполнила, покраснев. На самом дне запрятала кольцо, а старую заношенную котту долго прижимала. Ей вдруг подумалось: это прощание. Последнее, что оставалось от далекой прошлой жизни, – его не будет больше. Отберут.
– Что ты копаешься? Весь день тебя прикажешь ждать? Пошли!
На сей раз она оказалась в длинной и кривой пещере, отличной от других, обтесанных, на комнаты похожих. Из мрака на пол наползала темная вода, едва лизала сглаженные многими ногами камни. Порой ее степенное спокойствие вдруг прерывалось капелькой, упавшей с потолка, и эхо разносилось по пещере.
Пахло терпкой, въедливой цветочной смесью – то букет просителя.
Йерсена осторожно тронула воду ногой – та оказалась теплой.
– Куда ты, грязная, полезла! Сюда.
В дальнем углу сыскалась дверь, почти что незаметная в полном густого пара сумраке: так почернела ее древесина. За ней слышался шум течения, из-под двери тянулся ручеек, проевший себе крошечное русло и бегущий по нему куда-то прочь, в разлом в скальной стене.
Как оказалось, с трещины на потолке била вода, срывалась в точно под нее подставленную чашу, а потом переливалась через край.
И девочку поставили под самую эту струю, на скользковатое дно чаши, и взялись тереть. Мочало скребло кожу чуть не до крови, от мыла резало глаза. Женщины ругались, мол, вода с нее чернильная течет, – как только видели в таком-то полумраке.
Дольше всего возились с волосами – спутанными, свалянными, с намертво застрявшим сором. Как их ни разбирали, как ни мучились – не справились.
Тогда ее устроили в сторонке на скамье и принялись чесать – гребень не лез. Возились с четверть часа да и плюнули – взялись за ножницы. Пряди опали, мокрые, тяжелые. Йерсена ощутила себя непривычно – волосы щекотали шею, следовали за движением и полегчали. Кончики липли к плечам, а челка – ко́ лбу.
Только тогда ей наконец позволили уйти из душной комнатки, укутав в полотенце. Пещера, полная корзин, теперь такой уж жаркой не казалась – в ней дышалось легче. Йерсену долго обтирали, выбрали до капли все и с кожи, и с волос, и одевать взялись – сами, ей не позволили.
Новенький хемд приятно гладил непривычно чистой, не стоящей колом тканью – пришелся по размеру, даже клинья на боках на место сели, словно для нее и шили. Когда тронули котту, по корзине заплясало выпавшее из-за складок крупное кольцо.
– Смотри-ка. Камень тут…
– Сама смотри! То ж Мойт Вербойнов ведь!
Йерсене под их взглядами сделалось неуютно, даже жутко: больно странные вдруг стали. Не то в них жалость, не то злость, не то больное любопытство.
Женщины посмотрели друг на друга и ни слова больше не сказали – в тишине продолжили.
Котта Йерсене вышла велика, и ее подвязали поясом так, что над ним она мешком нависла – прямо как по светской моде; длинные рукава пришлось подкатывать. Чулки тоже достались больно уж большие, пузырились на коленях, над завязками – нелепица, да под подолом не видать – сойдет. На башмаки подвязок уже не нашлось.
– Ты из ее тряпья нарежь, потом остатки на какую ветошь приспособим. И лоскутов-то уж приличных не нарежешь, надо же…
Йерсена не сказала ничего, только сжимала кулаки и наблюдала: не просто котту резали – жизнь ее старую кромсали на куски. Она губу до крови закусила, но удержалась и не всхлипнула; глаза и без того сухие были – пламя в них все высушило.
Темнел разрез за ножницами – и будто обнажала черное нутро та ночь в родной деревне, а из зияющей дыры на месте вырванного рукава, казалось, поднимался затхлый запах погреба. За лезвиями все тянулась и тянулась ленточка – и так тянулась та глухая ночь, конца какой Йерсена и не чаяла дождаться. А со второй такой же лентой будто полоса рассвета легла на горизонт – она ждала его невыносимо долго, повторяла про себя:
«Сиди и жди утра! Сиди, покуда ночь не истечет. А как займется новый день – беги!»
И она побежала. А слова в ушах стучали и теперь.
Обрезки котты бросили куда-то на пол – так раскромсали ее жизнь орденские мечи и ничего, кроме обрывков, не оставили. Пламени, что деревню сожрало, она уже не видела, но это пламя поселилось у нее в глазах и так; всю осень выело и выжгло, собой подменило.
И чтобы спрятать его всполохи теперь, когда лицо не затеняли спутанные волосы, Йерсена через боль в растрескавшихся до крови губах наметила улыбку.
При госпитале стало тише и спокойнее – когда Гертвиг попал сюда, вокруг царило копошение. Тяжелораненых теперь, считай, уж не осталось – кто-то поправился, кому-то и не суждено – как самому ему.
По крайней мере, так ему все чаще представлялось. Пусть раны затянулись, пусть напоминали о себе лишь застарелой болью, он остался при фирмарии. Иные заходили подлечиться, прочие – чтоб сестры посмотрели швы и шрамы, большей же частью госпиталь пустел день ото дня – лишь парочка больных и старых куковала: кому года́ уже не позволяли покидать надежных стен, кто отравился, кто с мигренями лежал или подагрой… Тишь, словом, почти благодать.
Гертвиг и сам бы не сказал, что его здесь держало, – помочь не могли.
Видения, навязчивые и дурные, возвращались все равно – объемные и осязаемые, слишком уж живые, вплоть до дрожи искорок в едва затушенных светильниках, до запахов, до мутных отражений в выпуклых пластинах стали на плечах. Тревога, отупляющая и выматывающая, никуда не уходила вовсе.
Сколько он уж не спал нормально – не сказал бы сам. Чудилось, с прошлой еще, довоенной жизни, от какой остались лишь осколки; он силился их не тревожить, чтобы лишний раз не резать без того израненную душу острыми краями.
Как с полки возле койки никогда не исчезал флакончик сонных капель и замызганный графин с водой, так и оцепенение не исчезало. Но порой прорывались резкие, пугающие даже его вспышки злости: хотелось лезть на стены, голыми руками раздирать плоть на кровавые куски, крошить в пыль камни.
В редкие проблески, когда мир становился хоть немного менее бесцветным и безвкусным, Гертвиг спрашивал себя: как же так вышло?
Он отлично помнил, как все начиналось.
Это был солнечный день. Высились ясные, по-лиесски голубые небеса, подрагивал прозрачный воздух, какой бывает только здесь – в этих горах. На его родине, в туманном влажном Шестигра́дье, небо всегда было ниже и мутнее – Южный хребет совсем другой.
Гертвиг запомнил одно облако – приметное, до рези в глазах белое, оно одно осталось с ним на долгие года.
Сын пробовал ходить. Он был нелепо маленьким и до смешного важным, гордым, когда делал первые нетвердые шаги – и падал в руки. По-детски ясные лучистые глаза смеялись, отражая голубое небо.
Именно в тот момент Гертвигу передали, что теперь и он должен идти – ради триумфа, мира, ради чести, ради блага.
Война тогда шла уже с год, Гертвигу не успело стукнуть девятнадцать. Новости до столицы доходили медленно – и те невнятные. Толком не говорили ничего, замок заполнился тягостным ожиданием и напряжением. Все это ощущалось странно и неправильно: на западе гибли и лили кровь верные братья, обагрялось пламя на плащах, глаза навеки закрывались – но в столице будто все шло своим чередом. Да, тише стало и пустыннее, гомона не хватало, но в остальном жизнь все текла: в ремтере накрывали завтраки, приютские скребли полы, а сын все улыбался, гулил, и в его нелепых звуках чудился неисчерпаемо глубокий смысл – теперь Гертвиг не помнил, какой именно.
И вот тогда-то ему и сказали, что настал его черед отправиться на запад, в бой. Враги вот-вот будут повержены, а ересь – выжжена и похоронена – так ему говорили, и он верил. Все потому, что сам еще был глуп и юн, и потому что в той далекой прежней жизни быть иначе не могло: в ней невозможно было, чтоб еретики запросто разбивали верных братьев.
Это был солнечный день. Тоже ясный – теперь все дни из тех времен казались именно такими и как будто бы в один сливались, отчего все в голове мутилось.
В тот солнечный день Гертвигу казалось, что он учится ходить. Ноги как будто приросли к земле, и сам он был робок. Испугался не долга веры, что настала пора уплатить, но собственного радостного оживления, что делало тело неверным.
В его руках возился сын, живой и теплый. Ве́льга не отнимала рук, придерживала – словно чувствовала, как непросто ему было совладать с суставами и мышцами.
Тогда он им сказал «до встречи» – не «прощайте». «До встречи, и не лейте слез». Он уходил ради триумфа, мира, ради чести, ради блага. Ради победы быстрой и простой.
Потом еще раз был солнечный день. И Гертвиг будто бы опять ходить учился.
Пусть это был не первый бой, но отчего-то там, под Линдена́у, под холмом с известняковым склоном, он волновался так, как никогда. Смотрел на ветви лип, дрожащих на ветру, и чувствовал, что дрожат руки на мече; словно бы наяву мог различить знакомый всем и каждому мотив:
Де́вица вышла из отчего замка,
К липам пошла, где свистел соловей…
Он повторял себе: ради триумфа, ради мира. Ради такого мира, какой стоило сберечь для малыша, чью тяжесть еще помнили ладони. Ради нее он был готов бороться до конца и выживать.
И в самом деле выжил. Там, где в живых не оставалось больше никого, там, где жизнь стала наказанием, а дни сливались в вечность унижения и боли.
То время помнилось ему нечетко. И не сказал бы, сколько лет прошло, где побывал. Словно тонул и растворялся в темноте, в какой была только агония. Знал, что мучительно много блевал, захлебывался рвотой, и что одновременно жидко текло по ляжкам – он не мог сдержаться. Помнил, что поначалу было унизительно, а после – просто больно; за каждый вздох боролся с заливающей нос жижей. Времени больше не существовало.
Во всем этом был лишь один маяк – крошечный сын, что падал в его руки, пробуя ходить. Помнил ли этот сын его? Знал ли вообще, что у него когда-то был отец? В густой и стылой темноте Гертвиг до муки часто думал, что мальчонка этот где-то там, в другом, полном слепяще солнечных дней мире, падал – а рядом уже не было отца, чтобы поймать.
В эти мгновения он ощущал, что вдруг захлебывается не рвотой – ненавистью – слишком бездарно, слишком невозвратно уходили годы, какие он не проведет уж с сыном.
Но именно на этих мыслях он держался – так Гертвиг теперь думал. Если бы постоянно был душой в подвалах, окруженный бледным светом чуть мерцающего пламени и едкой вонью рвоты и дерьма, то так бы и не вышел никогда. Но мыслями он был не там, а за спиной мальчишки, что учился говорить, ходить… Он словно стоял позади и повторял: пусть ты не видишь, но я здесь. С тобой. И мне ужасно жаль.
И не было больше триумфа, мира, чести, блага – а если б было, Гертвиг отдал бы такой вот про́клятый мир без остатка, чтобы услышать непослушный голосок мальчишки, что в первый раз выговаривает собственное имя: Йергерт.
Потом были госпитали. Гертвиг попал к своим. Лучше там не было: кости и кровь, кишки и кожа – все одной зловонной кашей, что болью закипает под звучание стонов и криков. Надежды тоже не было – в редкие дни, когда хоть что-то прояснялось в голове, Гертвиг ожидал лишь смерти, знал, что никогда не встанет с койки, – и то же знали все, кто лежал рядом. Мальчишка, что ужасно стонал по соседству, разбил голову об угол ящика, когда отняли ноги. Мужчина с другой стороны сам умер – это было долго: он хрипел, булькал и выл до самого утра; только к рассвету наконец затих – теперь уж навсегда.
Гертвигу постоянно было холодно, а мир больше угадывался, нежели был виден через пелену бездонной серости – она так до конца и не ушла и, вероятно, уже никогда и не уйдет.
То был солнечный день. Гертвиг ходить учился – в самом деле: пытался заново встать на изломанные ноги и заставить их держать себя, тощего до костей. Делал невыносимо мелкие шажки и ни на миг не верил, что из этого хоть что-то выйдет. Все продолжал лишь потому, что думал: в конце невыносимо долгого пути из вот таких шажков его ждет сын; маленький, теплый и живой, каким и был в тот почти позабытый довоенный день. Сын, что был для него единственной причиной выжить там, где, видят Духи, милостью бы было сдохнуть в первый день. Теперь дрожащие и еле шевелящиеся ноги должны были привести к нему.
И привели.
Но сын, конечно, был уже другим: большим серьезным шестилеткой с длинными вихрами волос жестких, словно конских, – как когда-то раньше были и у Гертвига.
Беда была даже не в этом – а в том, что Гертвиг изменился сам. Не было больше того воодушевленного юнца с любимой лютней, что ловил мальчонку и разглядывал ясное небо с четким белым облаком.
Небо теперь все время было серое, как и весь мир вокруг. И чудилось: кто-то другой, не сам он заперт в этом немощном и еле ползающем теле. Он будто бы не замечал этого очень долго, пока перед ним не встал мальчонка, в чьих ясных глазах обожание и восхищение вдруг отравила нотка разочарования. Тогда Гертвигу показалось, что этот мальчонка кинулся в объятия незнакомца. Гертвиг видел улыбку, чувствовал, как заполошно зашлось маленькое сердце, когда сын вцепился мертвой хваткой, – и ничего не ощутил.
Дорога к дому кончилась лишь пустотой и горьким вкусом пепла на губах. Это был вкус триумфа, чести, блага.
– Ты знаешь, кого притащил?
Йега́на оправляла косу. Лучи катящегося вниз и холодеющего солнца омывали ее, подчеркивали самодельное шитье у ворота: даром что мойта и что настоятельница детского приюта при столичном замке – руки золотые.
Йотван не отвечал и скреб бородку. Он вымыться успел, побриться, и вместо зарослей на пол-лица теперь рыжел лишь клок, подстриженный остреньким клинышком, да над губой осталась щетка коротеньких усов. Голые щеки сохранили серость в память о кустистой бороде и сделались чувствительны к легчайшему потоку воздуха.
– Про Линденау слышал? Или, может, сам там был? – продолжила Йегана.
– Край самых долгих и кровавых битв и самой лютой ереси, – медленно отозвался он. – А прежде – лип и шлюх.
– Ты сплетни-то про шлюх не повторяй. Один дурак придумал песню – а все подхватили, – одернула Йегана, явно раздраженная.
Йотван сообразил, что говорит про ее родину, но не смутился, посмотрел на женщину задумчиво. Уже давно не молода – за сорок, но в волосы пока не лезла седина, и длинная и пышная коса блестела золотом, как будто у молодки. Жесткие пальцы, что проворно ее обновляли, дрогнули всего на миг; солнечный блик застыл в густых ресницах.
Она очень старалась не показывать, что до сих пор хранила в сердце земли, где родилась, и честь семьи, теперь уж уничтоженной. Йотван вздохнул.
Вот же беда была когда-то много лет назад, когда Йегана еще девочкой приехала в Лиесс: дурная песня, разнесенная каким-то миннезингером[26], а после повторенная, казалось, всеми. Ее играли часто до того, что до сих пор любой бы смог напеть мотив:
Девица вышла из отчего замка,
К липам пошла, где свистел соловей.
Видела пташка под липами встречу:
Прятались двое под сенью ветвей.
Пташка о них ничего не расскажет —
Травы примятые скажут ясней.
Тесно сплелись два цветка на поляне
В память о тех, кто сплетался во сне.
Чьи-то дурные языки и струны распевали эти строки от Оршовы до побережья Полуострова под гомон шепотков: у комтура в краю лип было дочки две, и обе обручились аккурат тогда, когда и песня эта разнеслась. Одна осталась при отце, вторая аж в Лиесс уехала – с чего бы?..
Йотван прикрыл глаза и щеку закусил на краткий миг, чтобы лицо не искривило, будто прострелило зуб; Йегана, обращенная лучами в темный силуэт, казалось, поступила так же.
Он сам облатом появился в замке спустя пару лет после нее, совсем еще щенком; тогда песня летела изо всех углов, а он не мог понять, чего все так хихикали.
Теперь позорные похабные четверостишья смыла красная река, и долго еще вместо них все будут вспоминать потоки крови, что текли между известняковых склонов. Липы под Линденау нынче алой воды напивались, и листья их дрожали не над влюбленными сердцами – над сердцами мертвецов.
И Южные бы Духи это драли. Уж лучше бы и дальше девками комтурство славилось.
– Ты даже спустя столько лет не перестала злиться из-за этой песни? Действительно так любишь Линденау? – спросил Йотван.
Женские пальцы резко замерли, ресницы спрятались в тени.
– Я к Линденау уж давно никак не отношусь. Почти всю жизнь здесь прожила, – отрезала Йегана.
Так вынужден был огрызаться каждый Мойт Вербойн – чтобы отгородиться от людей и от земель, принесших много горя. Чтобы никто не усомнился, что они верны и преданы Лиессу, Ордену и Лангелау – не родной земле, не семьям, не друзьям, что догнивали на объятом чумой Полуострове.
Вот только чем сильнее отпирались, тем сильнее слышалась тоска в словах и тем отчетливей была печаль во взглядах. Они скучали и грустили. И Йегана – тоже, хотя в самом деле здесь жила с четырнадцати лет.
Сам Йотван редко вспоминал родные земли далеко на севере и точно не питал к ним теплых чувств; должно быть, слишком мал был, когда уезжал облатом, чтобы смочь их полюбить. А позже, возвращаясь туда взрослым, ощущал их незнакомыми, хотя там тоже были горы, испещренные змеями рек, и пара городов, прилипших к склонам – точно как Лиесс. Речной край, что в Земле Вейера, был красивым местом, необычным, интересным, но – чужим.
И потому Йотван не слишком понимал всех тех, кто до сих пор любил Ильбойский полуостров. Пора бы позабыть.
Но эту тему начинать он не хотел, поэтому вместо того спросил:
– Так что с девчонкой-то? Чья она будет?
– Духи знают. Кольцо-то Линденавское, но не проверить ничего. Даже была б сестра жива – сомнительное было б дело ей писать. – Яд с этих слов пролился застарелый. – Ну а теперь, когда там перебили всех…
– Ну, может, хоть лицом она в твоих племянников?..
– Что там лица того? Грязища, кости и глаза… Я пригляжусь еще, конечно, только, думается мне, все это без толку. В мамку могла пойти – и обсмотрись тогда. Но я другого не могу понять: ну нагулял ее кто из племянников с какой-нибудь селянской девкой – пусть. Только кольцо-то для чего им оставлять?
– Может, решил, что отыскал любовь всей жизни, – и оставил перстень.
– Фамильный? Я тебя прошу, таких безмозглых у нас не рождалось. У них то есть, – поправилась она, неловко поджимая губы. Уж слишком непривычно говорить о собственной семье как о чужих, как о еретиках.
Йотван смолчал. Мог бы сказать, чтобы следила за словами и не оговаривалась при других, но она знала и сама.
Йегана тоже не спешила продолжать. Закончила с косой, небрежно перекинула за спину. Солнце опустилось ниже – луч теперь бил Йотвану в глаза. Он по привычке заскреб бороду: пусть вшей повывели, но струпья до сих пор надоедали зудом.
Скрипнула дверь и покачнулась. Заглянул мальчишка, чуть неловкий, но серьезный и ужасно важный.
– Вы извините, настоятельница, не хотел мешать! Ризничий повелел записку передать.
– Давай сюда.
Он тенью шмыгнул через комнату и поспешил назад – в проеме только пятки промелькнули. Ему смотрели вслед.
– Гертвигов сын, – вздохнула настоятельница. – У меня на попечении сейчас. Старается, из нидерветов чуть ли не выпрыгивает… Слышал, что у них?
– Слышал, что Гертвига живым приволокли.
– Приволокли. Только вот он такой живой, что лучше б мертвый, Духи да простят меня. Вельга с него на стену лезет, да и мальчишке достается. Его ко мне пристроили, в приют, лишь бы подальше. Платить они, конечно, не платили, но гонять его стараемся поменьше.
– Гертвига ведь как раз под Линденау взяли? – вспомнил Йотван.
Он тихо радовался, что не заходил проведать его в госпитале. Тогда, перед войной, юнец был славный, только вспоминать те дни Йотвану не хотелось: не просто так сбежал в месиво боя.
– Угу. А после протащили через половину Полуострова, собрал все их застенки. А ведь такой был славный паренек… – словно специально повторила его мысли настоятельница. – Ну да увидишь, чего от него осталось.
Йотван лишь головою покачал: не слишком-то хотел он это видеть. Порою служба Духам обходилась дорого, порою – даже чересчур. Он не любил смотреть на тех, кому пришлось платить полную цену.
– Ну ладно уж, чего теперь, Южные Духи б это драли… – Йегана вяло отмахнулась. – Скажи лучше еще раз, как звали-то ту девку?
– Йерсена… а, ты не про то. Йерра, как будто, если ничего не путаю.
– Ну имя-то как будто наш…
За дверью что-то хлопнуло и скрипнуло.
Йотван нахмурился и выглянул – мальчишка, внаглую подслушивавший, смотрел во все глаза, а чуть опомнился – и точно ветром его сдуло.
– Подслушивал, стервец.
– Услышал про отца небось… О Духи. – Йегана в утомлении потерла лоб. – Ему бы лучше этого не слышать, но чего ж теперь… Ладно, пошли уже, потом с ним разберемся.
Йотван замешкался на миг, подумав, не спросить ли, как здесь его дочь. Какая она выросла, как тут живет… Но не решился начать этот разговор.
И они медленно пошли во двор. Оттуда в горы уж тянулась целая процессия. Тропу подсвечивали огоньки – где-то магические, где-то настоящие. Их череда сияла между скал, указывала путь.
В другие дни жители замка не ходили в горы к вечеру и не тревожили их обитателей после заката, но нынче почитали память тех, кто не вернулся с Полуострова.
Должно быть, перепуганные множеством людей, горные твари не показывались. Порою чудился случайный силуэт: то стан изящной малахитницы, то крупная фигура копши, – но их заметить можно было только краем глаза, а стоило чуть присмотреться – они исчезали без следа.
Тропа то шла между камней, то поднималась по ним, точно по ступеням. Путь вел по узкому ущелью вверх, к плато с полянкой, рощицей и еще круче нависающими скалами.
Здесь-то и высилось толстое дерево, что выбрали могильным, – среди других, какие выбирались до того. В его корнях покоилось немало тел орденских слуг, в почти опавшей кроне проступали ленточки по каждому ушедшему – с годами эти ленточки не истлевали, хранимые милостью Духов.
Детям рассказывали, что поляна эта выбрана недаром. В далекой древности-де именно на ней Западный Йехиэль повесил ленточку по брату, что остался служить горной госпоже, – и именно то древо стало первым.
Теперь, впрочем, в корнях всей рощи оказалось столько мертвецов, что не найти ни дерева того, ни первой ленты – да и не искали. У каждого лежало тут достаточно родных и близких, чтобы был повод подняться по тропе.
К этому времени жрецы уж приготовили поляну. Смеркалось; факелы рвались на злом горном ветру, а жреческие балахоны путались в тенях. Листья летели вниз.
И снова осень, думал Йотван. Новая. Очередная. Он думал, что она покажется приятнее после ставшей привычной хляби Полуострова, но осени все были одинаковы.
Йегана отыскала мужа взглядом и пошла к нему. Брат Мо́нрайт кивнул Йотвану, заговорил с женой.
Сегодняшняя церемония была как раз для вот таких, как эти двое, – два сына их в Лиесс не возвратились. Новости это были старые, и по умершим будто бы давно отгоревали, но Йотван все равно не стал подглядывать за тем, как горбится всегда прямая гордая спина приютской настоятельницы, за тем, как рыцарь ищет ее руку среди складок ткани – ее подол и его черный плащ перемешались. Прежде чем отвернуться, Йотван уловил, как Монрайт поднял полу и накинул на плечо Йегане – орденский толстый ватмал защищал от ветра хорошо.
Словно назло, взгляд следом натолкнулся на другую пару. Вельга одергивала шаль, что норовила улететь с усталых плеч, не отпускала Гертвига – тот, тощий и полуседой, стоял кривой, пошатывался – подъем не дался ему без труда.
Йотван поежился и отвернулся поскорей, но мысль его опередила – он подумал, что, быть может, в следующий раз Вельга придет сюда повесить ленточку по мужу.
И много было их таких – пар, сломленных и наконец позволивших себе не прятать горе, и одиночек, каким не с кем было горе разделить. Почти приятно было отыскать в толпе макушку Кармунда, гладко прилизанную даже на ветру; этот стоял невозмутимо, как всегда. Немудрено: терять-то было некого и не из-за чего переживать.
Устав от этого всего, Йотван решил, что лучше бы разглядывать Верховного Магистра. Тот, пожилой, но еще крепкий, как скала, стоял среди ландмайстеров[27] из малого капитула. По их сигналу жрецы вынырнули из теней и с вязким, навевающим тоску напевом потянулись к древу.
Рыжие отсветы огней легли на складки, треугольниками осветили лица, скрытые под капюшонами. Вперед вышел верховный жрец.
Все мигом смолкли, перестали перешептываться и топтаться, замерли, подняв глаза, и даже ветер улетел вдаль по ущелью и затих, чтоб в абсолютной тишине верховный жрец запел.
Величие и ужас ритуальных песен в том, что, пусть никто, кроме жрецов, не знал слов древнего, почти утраченного языка, без них все понимали. Без них щемила сердце застарелая тоска – и твоя собственная, и пришедшая из глубины веков; без них мелодия и эхом отдающийся напев объединяли множество людей, ранее разбившихся на пары и на группы. И вот уже не ты один стоишь на продуваемом плато, не ты один скорбишь – вот все вы едины пред лицом печали – не личной, Орденской. Не ты лишился близкого – Орден утратил верного слугу, Духи – последователя.
И голоса жрецов, запевших хором, окунали в это чувство с головой, топили в нем, чтобы потом, когда ночь разольется над горами и взойдет растущая луна, когда затихнет эхо голосов и черные хламиды потеряются во тьме, все, вдруг лишенные страшного, но чарующего наваждения, смогли вздохнуть и отпустить печали.
Да, многие не возвратились с Полуострова, и их тела сгниют в омытой кровью еретической земле. Но потому по ним Магистр повесил ленточку, единую на всех, специально для того расшитую, – чтоб лента эта сберегла память о них и об их жертве.
И потому и боль потери останется здесь и совьется меж корней толстого дерева, будет смирно ждать до Дня поминовения – но никого не потревожит в остальные дни.
По крайней мере, в это верилось в тот миг, когда под затихающий речитатив хвостики ленты в первый раз плеснулись на ветру.