На другой день, расцеловавшись с Калиной Ивановичем, с Олей, с Нестеренко, я уехал. Коваль получил распоряжение точно выполнить план погрузки и через пять дней выехать с колонией в Харьков.
Мне было не по себе. В моей душе были нарушены какие-то естественные балансы, и я чувствовал себя неуютно. В Куряжский монастырь я пришёл с Рыжовской станции около часу дня, и, как только вошёл в ворота, на меня сразу навалились так называемые неприятности.
В Куряже сидела целая следственная организация: Брегель, Клямер, Юрьев, прокурор, и между ними почему-то вертелся бывший куряжский заведующий. Брегель сказала мне сурово:
– Здесь начались уже избиения.
– Кто кого избивает?
– К сожалению, неизвестно кто… и по чьему наущению…
Прокурор, толстый человек в очках, виновато глянул на Брегель и сказал тихо:
– Я думаю, случай… ясный… Наущения могло и не быть. Какие-то, знаете, счёты… Собственно говоря, побои лёгкого типа. Но всё-таки интересно было бы посмотреть, кто это сделал. Вот теперь приехал заведующий… Вы здесь, может быть, что-нибудь узнаете подробнее и нам сообщите.
Брегель была явно недовольна поведением прокурора. Не сказав мне больше ни слова, она уселась в машину. Юрьев стыдливо мне улыбнулся. Комиссия уехала.
Воспитанника Дорошко избили ночью во дворе в тот момент, когда он, насобирав по спальням с полдюжины пар сравнительно новых ботинок, пробирался с ними к воротам. Все обстоятельства ночного происшествия доказывали, что избиение было хорошо организовано, что за Дорошко следили во время самой кражи. Когда он подходил уже к колокольне, из-за кустов акации, у соседнего флигеля, на него набросили одеяло, повалили на землю и избили. Горьковский, проходя из конюшни, видел в темноте, как несколько мелких фигур разбежались во все стороны, бросив Дорошко, но захватив с собой одеяло. Немедленные поиски виновников по спальням не открыли ничего: все спали. Дорошко был покрыт синяками, его пришлось уложить в колонийской больничке, вызвать врача, но особенно тяжёлых нарушений в его организме врач не нашёл. Горович всё же немедленно сообщил о происшествии Юрьеву.
Приехавшая следственная комиссия во главе с Брегель повела дело энергично. Наш передовой сводный был возвращён с поля и подвергнут допросу поодиночке. Клямер в особенности искал доказательств, что избивали горьковцы. Ни один из воспитателей не был допрошен, с ними вообще избегали разговаривать и ограничились только распоряжением вызвать того или другого. Из куряжан вызвали к допросу в отдельную комнату только Ховраха и Переца, и то, вероятно, потому, что они кричали под окнами:
– Вы нас спросите! Что вы их спрашиваете? Они убивать нас будут, а пожаловаться некому.
В больничке лежал корявый мальчик лет шестнадцати, Дорошко, смотрел на меня внимательным сухим взглядом и шептал:
– Я давно хотел вам сказать…
– Кто тебя побил?
– А что приезжали?.. А кто меня бил, кому какое дело! А я говорю, не ваши побили, а они хотят – ваши. А если бы не ваши, меня убили бы. Тот… такой командир, он проходил, а те разбежались, пацаны…
– Это кто же?
– Я не скажу… Я не для себя крал. Мне ещё утром сказал… тот…
– Ховрах?
Молчание.
– Ховрах?
Дорошко уткнулся лицом в подушку и заплакал. Сквозь рыдания я еле разбирал его слова:
– Он… узнает… Я думал… последний раз… я думал…
Я подождал, пока он успокоится, и ещё раз спросил:
– Значит, ты не знаешь, кто тебя бил?
Он вдруг сел на постель, взялся за голову и закачался слева направо в глубоком горе. Потом, не отрывая рук от головы, с полными ещё слёз глазами улыбнулся:
– Нет, как же можно? Это не горьковцы. Они не так били бы…
– А как?
– Я не знаю как, а только они без одеяла… Они не могут с одеялом…
– Почему ты плачешь? Тебе больно?
– Нет, мне не больно, а только… я думал, последний раз… И вы не узнаете…
– Это ничего, – сказал я. – Поправляйся, всё забудем…
– Угу… Пожалуйста, Антон Семёнович, вы забудьте…
Он наконец успокоился.
Я начал собственное следствие. Горович и Киргизов разводили руками и начинали сердиться. Иван Денисович пытался даже сделать надутое лицо и ёжил брови, но на его физиономии давно уложены такие мощные пласты добродушия, что эти гримасы только рассмешили меня:
– Чего вы, Иван Денисович, надуваетесь?
– Как – чего надуваюсь? Они тут друг друга порежут, а я должен знать! Побили этого Дорошенко, ну и что же, какие-то старые счёты…
– Я сомневаюсь, старые ли?
– Ну, а как же?
– Счёты здесь, вероятно, всё же новые. А вот – уверены ли вы, что это не горьковцы?
– Та что вы, бог с вами! – изумился Иван Денисович. – На чертей это нашим нужно?
Волохов смотрел на меня зверски:
– Кто? Наши? Такую козявку? Бить? Да кто же из наших такое сделает? Если, скажем, Ховраха, или Чурила, или Короткова, – ого, я хоть сейчас, только разрешите! А что он ботинки спёр? Так они каждую ночь крадут. Да и сколько тех ботинок осталось? Всё равно, пока колония приедет, тут ничего не останется. Чёрт с ними, пускай крадут. Мы на это и внимания не обращаем. Работать не хотят – это другое дело…
Екатерину Григорьевну и Лидочку я нашёл в их пустой комнате в состоянии полной растерянности. Их особенно напугал приезд следственной комиссии. Лидочка сидела у окна и неотступно смотрела на засорённый двор. Екатерина Григорьевна тяжело всматривалась в моё лицо.
– Вы довольны? – спросила она.
– Чем?
– Всем: обителью, мальчиками, начальством?
Я на минутку задумался: доволен ли я? А пожалуй, что же, какие у меня особенные основания быть недовольным? Приблизительно это всё соответствовало моим ожиданиям.
– Да, – сказал я, – и вообще, я не склонен пищать.
– А я пищу, – сказала без улыбки и оживления Екатерина Григорьевна, – да, пищу. Я не могу понять, почему мы так одиноки. Здесь большое несчастье, настоящий человеческий ужас, а к нам приезжают какие-то… бояре, важничают, презирают нас. В таком одиночестве мы обязательно сорвёмся. Я не хочу… И не могу.
Лидочка медленно застучала кулачком по подоконнику и начала её уговаривать, на самой тоненькой паутине удерживая рыдания:
– Я маленький, маленький человек… Я хочу работать, хочу страшно работать, может быть, даже… я могу подвиг сделать… Только я… человек… человек же, а не козявка.
Она снова повернулась к окну, а я плотно закрыл двери и вышел на высокое шаткое крыльцо. Возле крыльца стояли Ваня Зайченко и Костя Ветковский. Костя смеялся:
– Ну, и что же? Полопали?
Ваня торжественно, как маркиз, повёл рукой по линии горизонта и сказал:
– Полопали. Развели костры, попекли и полопали! И всё! Видишь? А потом спать легли. И спали. Мой отряд работал рядом, мы кавуны сеяли. Мы смеёмся, а ихний командир Петрушко тоже смеётся… И всё… Говорит, хорошо картошки поели печёной!
– Да что же, они всю картошку поели? Там же сорок пудов!
– Поели! Попекли и поели! А то в лесу прятали, а то бросили в поле. И легли спать. А обедать тоже не пошли. Петрушко говорит: зачем нам обед, мы сегодня картошку садили. Одарюк ему сказал: ты свинья! И они подрались. А ваш Миша, он сначала там был, показывал, как садить картошку, а потом его позвали в комиссию.
Ваня сегодня не в длинных изодранных штанах, а в трусиках, и трусики у него с карманами, – такие трусики делались только в колонии имени Горького. Не иначе как Шелапутин или Тоська поделились с Ваней своим гардеробом. Рассказывая Ветковскому, размахивая руками, притопывая стройными ножками, Ваня прищуривался на меня, и в его глазах проскакивали то и дело тёплые точечки милой мальчишеской иронии.
– Ты уже выздоровел, Иван? – спросил я.
– Ого! – сказал Ваня, поглаживая себя по груди. – Здоров. Мой отряд сегодня был в «первом ка» сводном. Ха-ха, «первый ка» – кавуны, значит! Мы работали с Денисом, а потом его позвали, так мы без Дениса. Вот увидите, какие кавуны вырастут. А когда приедут горьковцы? Через пять дней? Ох, и интересно, какие все эти горьковцы? Правда ж, интересно.
– Ваня, как ты думаешь, кто это побил Дорошко?
Ваня вдруг повернулся ко мне серьёзным лицом и прицелился неотрывным взглядом к моим очкам. Потом поднял щёки, опустил, снова поднял и, наконец, завертел головой, заводил пальцем около уха и улыбнулся:
– Не знаю.
И быстро двинулся куда-то с самым деловым видом.
– Ваня, подожди! Ты знаешь и должен мне сказать.
У стены собора Ваня остановился, издали посмотрел на меня, на мгновение смутился, но потом, как мужчина, просто и холодновато сказал, подчёркивая каждое слово:
– Скажу вам правду: я там был, а кто ещё был, не скажу! И пускай не крадёт!
И я, и Ваня задумались. Костя ушёл ещё раньше. Думали мы, думали, и я сказал Ване:
– Ступай под арест. В пионерской комнате. Скажи Волохову, что ты арестован до сигнала «спать».
Ваня поднял глаза, молча кивнул головой и побежал в пионерскую комнату.
Эти пять дней я представляю себе на фоне всей моей жизни как длинное чёрное тире. Тире, и больше ничего. Сейчас я с большим трудом вспоминаю кое-какие подробности моей тогдашней деятельности. В сущности, вероятно, это не была деятельность, а какое-то внутреннее движение, а может быть, чистая потенция, покой крепко вымуштрованных, связанных сил. Тогда мне казалось, что я нахожусь в состоянии буйной работы, что я занимаюсь анализом, что я что-то решаю. А на самом деле я просто ожидал приезда горьковцев.
Впрочем, кое-что мы делали.
Я вспоминаю: мы аккуратно вставали в пять часов утра. Аккуратно и терпеливо злились, наблюдая полное нежелание куряжан следовать нашему примеру. Передовой сводный в это время почти не ложился спать: были работы, которых нельзя откладывать. Шере приехал на другой день после меня. В течение двух часов он мерил поля, дворы, службы, площадки острым, обиженным взглядом, проходил по ним суворовскими маршами, молчал и грыз всякую дрянь из растительного царства. Вечером загоревшие, похудевшие, пыльные горьковцы начали расчищать площадку, на которой нужно было поместить наше огромное свиное стадо.
Начали копать ямы для парников и оранжереи. Волохов в эти дни показал высокий класс командира и организатора. Он ухитрялся оставлять в поле при двух парах одного человека, а остальных бросал на другую работу. Пётр Иванович Горович выходил утром в метровом бриле[76] с какой-то особенно восхитительной лопатой в руках и, потрясая ею, говорил кучке любопытных куряжан:
– Идём копать, богатыри!
«Богатыри» отворачивались и расходились по своим делам. По дороге они встречали чёрного, как ночь, Буцая в трусиках и так же застенчиво выслушивали его приглашение, оформленное в самых низких тонах регистра:
– Чёртовы дармоеды, долго я на вас буду работать?..
По вечерам приезжал кто-то из рабфаковцев и брался за лопату, но этих я скоро прогонял обратно в Харьков – шутить было нельзя, у них шли весенние зачёты. Первый наш рабфаковский выпуск этой весной переходил уже в вузы.
Вспоминаю: за эти пять дней много было сделано всякой работы и много было начато. Вокруг Борового, молниеносно закончившего просторные, без сквозняков, постройки особого назначения, сейчас работала целая бригада плотников: погреба, школа, квартиры, парники, оранжерея… В электростанции возилась тройка монтёров, такая же тройка занималась изысканиями в недрах земли: узнали мы у подворчан, что ещё при монашеской власти был в Куряже водопровод. Действительно, на верхней площадке колокольни стоял солидный бак, а от колокольни мы довольно удачно начали раскапывать прокладки труб.
Весь двор Куряжа через два дня был завален досками, щепками, брёвнами, изрыт канавами: начинался восстановительный период в полном смысле этого слова.
Мы очень мало сделали для улучшения санитарного положения куряжан, но, по правде сказать, мы и сами редко умывались. Рано утром Шелапутин и Соловьёв отправлялись с вёдрами к «чудотворному» источнику под горой, но пока они карабкались по отвесному скату, падая и разливая драгоценную воду, мы спешили разойтись по рабочим местам, ребята выезжали в поле, и ведро воды без пользы оставалось нагреваться в нашей жаркой пионерской комнате. Точно так же и в других областях, близких к санитарии, у нас было неблагополучно. Десятый отряд Вани Зайченко, как безоглядно перешедший на нашу сторону, вне всяких планов и распоряжений перебрался в нашу комнату и спал на полу, на принесённых с собой одеялах. Несмотря на то что отряд этот состоял из хороших, милых мальчиков, он натащил в нашу комнату несколько поколений вшей.
С точки зрения мировых педагогических вопросов это была не такая большая беда, однако Лидочка и Екатерина Григорьевна просили нас по возможности не заходить к ним в комнаты, а зайдя, по возможности не пользоваться мебелью, не подходить близко к столам, кроватям и другим нежным предметам. Как они сами устраивались и откуда у них взялась такая придирчивость по отношению к нам, сказать затрудняюсь, а между тем, в течение круглого дня они почти не выходили из спален воспитанников, выясняя очень многие детали куряжского общежития по специальному программному заданию, выработанному нашей комсомольской организацией.
Я намечал капитальную реорганизацию всех помещений колонии. Длинные комнаты бывшей монастырской гостиницы, называемой у куряжан школой, я намечал под спальни. Выходило так, что в одном этом здании я помещаю все четыре сотни воспитанников. Из этого здания нетрудно было выбросить обломки школьной мебели и наполнить его штукатурами, столярами, малярами, стекольщиками. Для школы я назначил то самое здание без дверей, в котором помещался «первый коллектив», но, разумеется, ремонт здесь был невозможен, пока в нём гнездились куряжане.
Да, мы проявили незаурядную деятельность, но это была деятельность не педагогическая. В колонии не было такого угла, в котором не работали бы люди. Всё чинилось, мазалось, красилось, мылось. Даже столовую мы выбросили на двор и приступили к решительному замазыванию ликов святых угодников мужского и женского пола. Только спален не коснулась идея восстановления.
В спальнях по-прежнему копошились куряжане: спали, переваривали пищу, кормили вшей, крали друг у друга всякие пустяки и что-то думали таинственное обо мне и моей деятельности. Я перестал заходить в спальни и вообще интересоваться внутренней жизнью всех шести куряжских «коллективов». С куряжанами у меня установились сурово точные отношения. В семь часов, в двенадцать и в шесть часов вечера открывалась столовая, кто-нибудь из моих ребят тарабанил в колокол, и куряжане тащились на кормление. Впрочем, особенно медленно тащиться им было, пожалуй, и невыгодно, не потому только, что столовая закрывалась в определённое время, но и потому, что раньше пришедшие пожирали и свои порции, и порции опоздавших товарищей. Опоздавшие ругали меня, кухонный персонал и советскую власть, но на более энергичный протест не решались, так как комендантом нашего питательного пункта по-прежнему был Миша Овчаренко.
Я научился с тайным злорадством наблюдать, с какими трудностями теперь приходилось куряжанам пробираться к столовой и расходиться после приёма пищи по своим делам: на пути их были брёвна, канавы, поперечные пилы, занесённые топоры, размешанные круги глины и кучи извести… и собственные души. В душах этих, по всем признакам, зачинались трагедии, трагедии не в каком-нибудь шутливом смысле, а настоящие шекспировские. Я убеждён, что в это время многие куряжане про себя декламировали: «Быть или не быть? – вот в чём вопрос…»
Они небольшими группами останавливались возле рабочих мест, трусливо оглядываясь на товарищей и виноватым, задумчивым шагом направлялись к спальням. Но в спальнях не оставалось уже ничего интересного, даже и украсть было нечего. Они снова выходили бродить поближе к работе, из ложного стыда перед товарищами не решались поднять белый флаг и просить разрешения хотя бы перенести что-нибудь с места на место. Мимо них пролетали по прямым линиям стремительные, как глиссер, горьковцы, легко подымаясь в воздух на разных препятствиях; их деловитость оглушала куряжан, и они снова останавливались в позах Гамлета или Кориолана. Пожалуй, положение куряжан было трагичное, ибо Гамлету никто не кричал весёлым голосом:
– Не лазь под ногами, до обеда ещё два часа!
С таким же непозволительным, конечно, злорадством я замечал замирание и перебои в сердцах куряжан при упоминании имени горьковцев. Члены передового сводного иногда позволяли себе произносить реплики, которые они, конечно, не произносили бы, если бы окончили педагогический вуз.
– Вот подожди, приедут наши, тогда узнаешь, как это на чужой счёт жить…
Из куряжан, кто постарше и поразвязнее, пробовали даже сомневаться в значительности предстоящих событий и вопрошали с некоторой иронией:
– Ну, так что ж такое страшное будет?
Денис Кудлатый на такой вопрос отвечал:
– Что будет? Ого! Собственно говоря, они тебя таким узлом завяжут… жениться будешь, так и то вспомнишь.
Миша Овчаренко, который вообще не любил недоговорённостей и тёмных мест, выражался ещё понятнее:
– Сколько тут вас есть дармоедов, двести восемьдесят чи сколько, столько и морд будет битых. Ох, и понабивают морды, смотреть страшно будет!
Слушает такие речи и Ховрах и цедит сквозь зубы:
– Понабивают… Это вам не колония имени Горького. Это вам Харьков!
Миша считает поднятый вопрос настолько важным, что отвлекается от работы и ласково начинает:
– Милый человек! Что ты мне говоришь: не колония Горького, а Харьков и всё такое… Ты пойми, дружок, кто это позволит тебе сидеть на его шее? Ну, на что ты кому сдался, кому ты, дружок, нужен?
Миша возвращается к работе, и уже в руках у него какой-нибудь рабочий инструмент, а на устах заключительный аккорд:
– Как твоя фамилия?
Ховрах удивлённо встряхивается:
– Что?
– Фамилия твоя как? Сусликов? Или как? Может, Ёжиков?
Ховрах краснеет от смущения и обиды:
– Да какого ты чёрта?
– Скажи твою фамилию, тебе жалко, что ли?
– Ну, Ховрах…
– Ага! Ховрах… Верно. А я уже забывать начал. Лазит здесь, вижу, под ногами какой-то рыжий, пользы с тебя никакой… Если бы ты работал, дружок, смотришь туда-сюда, и, бывает, нужно сказать: «Ховрах, принеси то. Ховрах, ты скоро сделаешь? Ховрах, подержи, голубчик». А так, конечно, можно и забыть… Ну, иди гуляй, дорогой, у меня, видишь, дело, надо эту штуковину проконопатить, а то возят одной бочкой и на суп, и на чай, и на посуду. А тебя ж кормить нужно. Если тебя, понимаешь, не накормить, ты сдохнешь, вонять будешь тут, неприятно всё-таки, да ещё гроб тебе делать придётся – тоже забота…
Ховрах, наконец, вырывается из Мишиных объятий и уходит. Миша ласково говорит ему вслед:
– Иди, подыши свежим воздухом… Очень полезно, очень полезно…
Кто его знает, убеждён ли Ховрах в пользе свежего воздуха, убеждена ли вместе с ним вся куряжская аристократия? В последние дни они стараются всё-таки меньше попадаться на глаза, но я уже успел познакомиться с куряжской ветвью голубой крови. В общем, они хлопцы ничего себе, у них всё-таки есть личности, а это мне всегда нравится: есть за что взяться. Больше всех мне нравится Перец. Правда, он ходит в нарочитой развалке, и чуб у него до бровей, и кепка на один глаз, и курить он умеет, держа цигарку на одной нижней губе, и плевать может художественно. Но я уже вижу: его испорченное оспой лицо смотрит на меня с любопытством, и это – любопытство умного и живого парня.
Недавно я подошёл к их компании вечером, когда компания сидела на могильных плитах нового поросячьего солярия, курила и о чём-то без увлечения толковала. Я остановился против них и начал свёртывать собачью ножку, рассчитывая у них прикурить. Перец весело и дружелюбно меня разглядывал и сказал громко:
– Стараетесь, товарищ заведующий, много, а курите махорку. Неужели советская власть и для вас папирос не наготовила?
Я подошёл к Перцу, наклонился к его руке и прикурил. Потом сказал ему так же громко и весело, с самой микроскопической дозой приказа:
– А ну-ка, сними шапку!
Перец перевёл глаза с улыбки на удивление, а рот ещё улыбается.
– А что такое?
– Сними шапку, не понимаешь, что ли?
– Ну, сниму…
Я своей рукой поднял его чуб, внимательно рассмотрел его уже немного испуганную физиономию и сказал:
– Так… Ну, добре.
Перец снизу пристально уставился на меня, но я в несколько вспышек раскурил собачью ножку, быстро повернулся и ушёл от них к плотникам.
В этот момент буквально при каждом своём движении, даже на слабом блеске моего пояса я ощущал широко разлитый педагогический долг: надо этим хлопцам нравиться, надо, чтобы их забирала за сердце непобедимая, соблазнительная симпатия, и в то же время до зарезу нужна их глубочайшая уверенность, что мне на их симпатию наплевать, пусть даже обижаются, и кроют матом, и скрежещут зубами.
Плотники кончали работу, и Боровой изо всех сил начал доказывать преимущество хорошего варёного масла перед плохим варёным маслом. Я так сильно заинтересовался этим новым вопросом, что не заметил даже, как меня дёрнули сзади за рукав. Дёрнули второй раз. Я оглянулся. Перец смотрел на меня.
– Ну?
– Слушайте, скажите, для чего вы на меня смотрели? А?
– Да ничего особенного… Так слушай, Боровой, надо всё-таки достать масла настоящего…
Боровой с радостью приступил к продолжению своей монографии о хорошем масле. Я видел, с каким озлоблением смотрел на Борового Перец, ожидая конца его речи. Наконец Боровой с грохотом поднял свой ящик, и мы двинулись к колокольне. Рядом с нами шёл Перец и пощипывал верхнюю губу. Боровой ушёл вниз, в село, а я заложил руки за спину и стал прямо перед Перцем:
– Так в чём дело?
– Зачем вы на меня смотрели? Скажите.
– Твоя фамилия Перец?
– Ага.
– А зовут Степан?
– А вы откуда знаете?
– Ты из Свердловска?
– Ну да ж… А откуда вы знаете?
– Я всё знаю. Я знаю, что ты и крадёшь, и хулиганишь, я только не знал, умный ты или дурак.
– Ну?
– Ты задал мне очень глупый вопрос, вот – о папиросах, очень глупый… прямо такой глупый, чёрт его знает! Ты извини, пожалуйста…
Даже в сумерках заметно было, как залился краской Перец, как отяжелели от крови его веки и как стало ему жарко. Он неудобно переступил и оглянулся:
– Ну хорошо, чего там извиняться… Конечно… А только какая ж там такая глупость?
– Очень простая. Ты знаешь, что у меня много работы и некогда съездить в город купить папирос. Это ты знаешь. Некогда, потому что советская власть навалила на меня работу: сделать твою жизнь разумной и счастливой, твою, понимаешь?.. Или, может быть, не понимаешь? Тогда пойдём спать.
– Понимаю, – прохрипел Перец, царапая носком землю.
– Понимаешь?
Я презрительно глянул ему в глаза, прямо в самые оси зрачков. Я видел, как штопоры моей мысли и воли ввинчиваются в эти самые зрачки. Перец опустил голову.
– Понимаешь, бездельник, а лаешь на советскую власть. Дурак, настоящий дурак!
Я повернул к пионерской комнате. Перец загородил мне путь вытянутой рукой:
– Ну хорошо, хорошо, пускай дурак… А дальше?
– А дальше я посмотрел на твоё лицо. Хотел проверить, дурак ты или нет?
– И проверили?
– Проверил.
– И что?
– Пойди посмотри на себя в зеркало.
Я ушёл к себе и дальнейших переживаний Перца не наблюдал.
Куряжские лица становились для меня знакомее, я уже научился читать на них кое-какие мимические фразы. Многие поглядывали на меня с нескрываемой симпатией и расцветали той милой, полной искренности и смущения улыбкой, которая бывает только у беспризорных. Я уже знал многих по фамилиям и умел различать некоторые голоса.
Возле меня часто вертится невыносимо курносый Зорень, у которого даже вековые отложения грязи не могут прикрыть превосходного румянца щёк и ленивой грации глазных мускулов. Зореню лет тринадцать, руки у него всегда за спиной, он всегда молчит и улыбается. Этот мальчишка красив, у него изогнутые тёмные ресницы. Он медленно открывает их, включает какой-то далёкий свет в чёрных глазах, не спеша задирает носик, молчит и улыбается. Я спрашиваю:
– Зорень, скажи мне хоть словечко, – какой у тебя голос, страшно интересно!
Он краснеет и обиженно отворачивается, протягивая хриплым шёпотом:
– Та-а…
У Зореня друг, такой же румяный, как и он, тоже красивый, круглолицый, – Митька Нисинов, добродушная, чистая душа. Из таких душ при старом режиме делали сапожных мальчиков и трактирных молодцов. Я смотрю на него и думаю: «Митька, Митька, что мы из тебя сделаем? Как мы разрисуем твою жизнь на советском фоне?»
Митька тоже краснеет и тоже отворачивается, но не хрипит и не такает, а только сдвигает прямые чёрные брови и шевелит губами. Но Митькин голос мне известен: это глубочайшего залегания контральто, голос холёной, красивой, балованной женщины, с такими же, как у женщины, украшениями и неожиданными элементами соловьиного порядка. Мне приятно слушать этот голос, когда Митька рассказывает мне о куряжских жителях:
– Тот вот побежал… Ах, ты, чёрт, куда же это он побежал?.. Володька, смотри, смотри, то Буряк побежал… Так это же Буряк, разве вы не знаете? Он может выпить тридцать стаканов молока… это он на коровник побежал… А то – вредный парень, вон из окна выглядывает, ох, и вредный же! Вы понимаете, он такой подлиза, ну, это же прямо, знаете, масло. Он к вам, наверное, тоже подлизывается. О, я уже вижу, кто к вам подлизывается, честное слово, вижу!
– Ванька Зайченко, – обиженно отворачивается Зорень и… краснеет.
Митька умён, чертёнок. Он виновато провожает курносую обиду Зореня и взглядом просит меня простить товарищу бестактность.
– Нет, – говорит он, – Ванька нет! У Ваньки такая линия!
– Какая линия?
– Такая линия вышла, что ж…
Митька большим пальцем ноги начинает что-то рисовать на земле.
– Расскажи.
– Да что ж тут рассказывать? Ванька как пришёл в колонию, так у него сейчас же эта самая компания завелась, видишь, Володька?.. Ну, конечно, их и били, а всё-таки у них такая и была линия…
Я прекрасно понимаю глубокую философию Нисинова, которая «и не снилась нашим мудрецам».
Много здесь таких румяных, красивых и не очень красивых мальчиков, которым не посчастливилось иметь собственную линию. Среди ещё чужих мне, угрюмо насторожённых лиц я всё больше и больше вижу таких детей, жизнь которых тащится по чужим линиям. Это обыкновенная в старом мире вещь – так называемая подневольная жизнь.
Зорень и Нисинов, и взлохмаченный острый Собченко, и серьезно-грустный Вася Гардинов, и темнолицый мягкий Сергей Храбренко бродят возле меня и грустно улыбаются, сдвигая брови, но прямо перейти на мою сторону не могут. Они жестоко завидуют компании Вани Зайченко, тоскливыми взглядами провожают смелые полёты её членов по новым транспарантам жизни и… ждут.
Ждут все. Это так прозрачно и так понятно. Ждут приезда мистически нематериальных, непонятных, неуловимо притягательных горьковцев. Даже у девочек, и то с каждым днём разгорается жизнь. Уже Оля Ланова сбила свой шестой, полный энергии отряд. Отряд деятельно копошится в своей спальне, что-то чинит, моет, белит, даже поёт по вечерам. Туда ежеминутно пробегает захлопотанная Гуляева и прячет от меня сбитую на сторону, измятую блузку. Там частым гостем по вечерам сидит Кудлатый и откровенно меценатствует. Только на полевые работы шестой отряд не выходит – боится, что куряжские традиции, взорванные таким выходом, похоронят отряд под обломками.
Ждёт и Коротков. Это главный центр куряжской традиции. Он восхитительный дипломат. Никакого проступка, слова, буквы, хвостика от буквы нельзя найти в его поведении, которые позволили бы обвинить его в чём-либо. Он виноват не больше, чем другие: как и все, он не выходит на работу, и только. В передовом сводном все изнывают от злости, от ненависти к Короткову, от несомненной уверенности, что Коротков в Куряже главный наш враг.
Я потом уже узнал, что Волохов, Горьковский и Жорка Волков пытались покончить дело при помощи маленькой конференции. Ночью они вызвали Короткова на свидание на берегу пруда и предложили ему убираться из колонии на все четыре стороны. Но Коротков отклонил это предложение и сказал:
– Мне убираться пока что нет смысла. Останусь здесь.
На том конференция и кончилась. Со мною Коротков ни разу не говорил и вообще не выражал никакого интереса к моей личности. Но при встречах он очень вежливо приподнимал щегольскую светлую кепку и произносил дружелюбным влажным баритоном:
– Здравствуйте, товарищ заведующий.
Его смазливое лицо с тёмными, прекрасно оттушёванными глазами внимательно-вежливо обращается ко мне и совершенно ясно семафорит: «Видите, наши дороги друг другу не мешают, продолжайте своё, а у меня есть свои соображения. Моё почтение, товарищ заведующий».
Только после моей вечерней беседы с Перцем, на другой день, Коротков встретил меня во время завтрака у кухонного окна, внимательно отстранился, пока я давал какое-то распоряжение, и вдруг серьёзно спросил:
– Скажите, пожалуйста, товарищ заведующий, в колонии Горького есть карцер?
– Карцера нет, – так же серьёзно ответил я.
Он продолжал спокойно, рассматривая меня, как экспонат:
– Говорят всё-таки, что вы сажаете хлопцев под арест?
– Лично ты можешь не беспокоиться: арест существует только для моих друзей, – сказал я сухо и немедленно ушёл от него, не интересуясь больше тонкой игрой его физиономии.
15 мая я получил телеграмму:
«Завтра вечером выезжаем все по вагонам Лапоть».
Я объявил телеграмму за ужином и сказал:
– Послезавтра будем встречать наших товарищей. Я очень хочу, очень хочу, чтобы встретили их по-дружески. Ведь теперь вы будете вместе жить… и работать.
Девочки испуганно притихли, как птицы перед грозой. Пацаны разных сортов закосили глазами по лицам товарищей, некоторое количество голосов увеличили ротовое отверстие и секунду побыли в таком состоянии.
В углу, возле окна, там, где вокруг столов стоят не скамьи, а стулья, компания Короткова вдруг впадает в большое веселье, громко хохочет и, очевидно, обменивается остротами.
Вечером в передовом сводном состоялось обсуждение подробностей приёма горьковцев и проверялись мельчайшие детали специальной декларации комсомольской ячейки. Кудлатый чаще, чем когда-нибудь, поднимал руку к «потылыце»:
– Честное слово, собственно говоря, аж стыдно сюда хлопцев везти.
Открылась медленно дверь, и с трудом в неё пролез Жорка Волков. Держась за столы, добрался до скамьи и глянул на нас одним только глазом, да и тот представлял собой неудобную щель в мясистом синем кровоподтёке.
– Что такое?
– Побили, – прошептал Жорка.
– Кто побил?
– Чёрт его знает! Граки… Я шёл со станции… На переезде… встретили и… побили…
– Да постой! – рассердился Волохов. – Побили, побили!.. Мы и сами видим, что побили… Как дело было? Разговор какой был или как?
– Разговор был короткий, – ответил с грустной гримасой Жорка, – один только сказал: «А-а, комса?..» Ну… и в морду.
– А ты ж?
– Ну, и я ж, конечно. Только их было четверо.
– Ты убежал? – спросил Волохов.
– Нет, не убежал, – ответил Жорка.
– А как же?
– Ты видишь: и сейчас сижу на переезде.
Хлопцы разразились запорожским хохотом, и только Волохов с укором смотрел на искалеченную улыбку друга.