На другой день я отправил Ковалю такую телеграмму:
«Колония Горького Ковалю ускорь отъезд колонии воспитательскому персоналу прибыть Куряж первым поездом полном составе».
На следующий день к вечеру я получил такой ответ:
«Вагонами задержка воспитатели выезжают сегодня».
Единственная в Куряже линейка в два часа дня доставила с рыжовской станции Екатерину Григорьевну, Лидию Петровну, Буцая, Журбина и Горовича. Из бесчисленных педагогических бастионов мы выбрали для них комнаты, наладили кое-какие кровати, матрацы пришлось купить в городе.
Встреча была радостная. Шелапутин и Тоська, несмотря на свои пятнадцать лет, обнимались и целовались, как девчонки, пищали и вешались на шеи, задирая ноги. Горьковцы приехали жизнерадостные и свежие, и на их лицах я прочитал рапорт о состоянии дел в колонии. Екатерина Григорьевна подтвердила коротко:
– Там всё готово. Всё сложено. Нужно только вагоны.
– Как хлопцы?
– Хлопцы сидят на ящиках и дрожат от нетерпения. Я думаю, что хлопцы наши большие счастливцы. И кажется, мы все счастливые люди. А вы?
– Я тоже переполнен счастьем, – ответил я сдержанно, – но в Куряже больше, кажется, нет счастливцев…
– А что случилось? – взволнованно спросила Лидочка.
– Да ничего страшного, – сказал Волохов презрительно, – только у нас сил мало. И не мало, так в поле ж работа. Мы теперь и первый сводный, и второй сводный, и какой хотите.
– А здешние?
Ребята засмеялись:
– Вот увидите…
Пётр Иванович Горович крепко сжал красивые губы, пригляделся к хлопцам, к тёмным окнам, ко мне:
– Надо скорее ребят?
– Да, как можно скорее, – сказал я, – надо, чтобы колония спешила как на пожар. А то сорвёмся.
Пётр Иванович крякнул:
– Нехорошо выходит… нужно поехать в колонию, хотя бы нам и трудно пришлось в Куряже. За вагоны просят очень дорого, не дают никакой скидки, да и вообще волынят. Вам необходимо на один день… Коваль уже перессорился на железной дороге.
Мы задумались. Волохов пошевелил плечами и тоже крякнул, как старик:
– Та ничего… Поезжайте скорише, как-нибудь обойдёмся… и всё равно, хуже не будет. А только наши пускай там не барятся[72].
Иван Денисович, сидя на подоконнике, ухмылялся спокойно и рассматривал часовые стрелки:
– А через два часа и поезд. А какое ваше завещание будет?
– Моё завещание? Чёрт, какие тут завещания! Силы, конечно, никакой применять нельзя. Вас теперь шестеро. Если сможете повернуть на нашу сторону два-три отряда, будет прекрасно. Только старайтесь перетягивать не одиночками, а отрядами.
– Агитация, значит? – спросил Горович грустно.
– Агитация, только как-нибудь не очень прозрачно. Больше рассказывайте о колонии, о разных случаях, о строительстве. Да чего мне учить вас! Глаза раскрыть, конечно, не сможете так скоро, но понюхать что-нибудь дайте.
В моей голове варилась самая возмутительная каша. Прыгали, корчились, ползали, даже в обморок падали разные мысли и образы, а если какая-нибудь из них и кричала иногда весёлым голосом, я начинал серьёзно подозревать, что она в нетрезвом виде.
Есть педагогическая механика, физика, химия, даже педагогическая геометрия, даже педагогическая метафизика. Спрашивается: для чего я оставлял здесь, в Куряже, в тёмную ночь этих шестерых подвижников? Я разглагольствовал с ними об агитации, а на самом деле рассчитывал: вот в обществе куряжан завтра появятся шестеро культурных, серьёзных, хороших людей. Честное слово, это была ставка на ложку мёда в бочке дёгтя… впрочем, дёгтя ли? Жалкая, конечно, химия. И химическая реакция могла наметиться жалкая, дохлая, бесконечная. Если уж нужна здесь химия, то другая: динамит, нитроглицерин, вообще неожиданный, страшный, убедительный взрыв, чтобы стрелой прыгнули в небеса и стены собора, и «клифты», и детские души, и «глоты», и агрономические дипломы.
Между нами говоря, я готов был и себя самого и свой передовой сводный заложить в какую-нибудь хорошую бочку – взрывной силы у нас, честное слово, было довольно. Я вспомнил тысяча девятьсот двадцатый год. Да, тогда начинали сильнее, тогда были взрывы, и меня самого носило между тучами, как гоголевского Вакулу, и ничего я тогда не боялся. А теперь торчали в голове всякие бантики, которыми будто бы необходимо украшать святейшую ханжу – педагогику. «Будьте добры, grand’maman[73], разрешите один раз садануть в воздух». – «Пожалуйста, – говорит она, – саданите, только чтобы мальчики не обижались».
Какие уж там взрывы!
– Волохов, запрягай, еду.
Через час я стоял у открытого окна вагона и смотрел на звёзды. Поезд был четвёртого сорта, сесть было негде.
Не удрал ли я с позором из Куряжа, не испугался ли собственных запасов динамита? Надо было себя успокоить. Динамит – вещь опасная, и зачем с ним носиться, когда есть на свете мои замечательные горьковцы? Через четыре часа я оставлю душный, грязный чужой вагон и буду в их изысканном обществе.
В колонию я приехал на извозчике, когда солнце давно уже сожалело, что у него нет радиатора. Колонисты сбежались ко мне со всех сторон. Это колонисты или эманация радия? Даже Галатенко, раньше категорически отрицавший бег как способ передвижения, теперь выглянул из дверей кузницы и вдруг затопал по дорожке, потрясая землю и напоминая одного из боевых слонов царя Дария Гистаспа[74]. В общий гам приветствий, удивлений и нетерпеливых вопросов и он внёс свою долю:
– Как там оно, помогает чи не помогает, Антон Семёнович?
Откуда у тебя, Галатенко, такая мужественная, открытая улыбка, где ты достал тот хорошенький мускул, который так грациозно морщит твоё нижнее веко, чем ты смазал глаза – брильянтином, китайским лаком или ключевой чистой водой? И хоть медленно ещё поворачивается твой тяжёлый язык, но ведь он выражает эмоцию. Чёрт возьми, эмоцию!
– Почему вы такие нарядные, что у вас, бал? – спросил я у хлопцев.
– Ого! – ответил Лапоть. – Настоящий бал! Сегодня мы первый день не работаем, а вечером – «Блоха» – последний спектакль, и будем с граками прощаться… Нет, вы скажите, как там дела?
В новых трусиках и в новых бархатных тюбетейках, специально изготовленных, чтобы поразить куряжан, колонисты пахли праздником. По колонии метались шестые сводные, подготовляя спектакль. В спальнях, в школе, в мастерских, в клубных помещениях по углам стояли забитые ящики, завёрнутые в рогожи вещи, лежали стопки матрацев и груды узлов. Везде было подметено и помыто, как и полагается для праздника. В моей квартире царил одиннадцатый отряд во главе с Шуркой Жевелием. Бабушка тоже сидела на чемоданах: только кровать-раскладушку пацаны великодушно оставили ей, и Шурка гордился этим великодушием:
– Бабушке нельзя так, как нам. Вы видели? Хлопцы сейчас все на току спят, – сено… даже лучше, чем на кроватях. А девчата – на возах. Так вы смотрите: Нестеренко этот вчера только хозяином стал, а сегодня уже заедается – жалко ему сена. Смотрите, мы ему дали целую колонию, а он за сеном жалеет. А мы бабушку разве плохо упаковали, а? Как вы скажете, бабушка?
Бабушка покорно улыбается пацанам, но у неё есть пункты расхождения с ними:
– Упаковали хорошо, а где ваш завкол спать будет?
– Есть, – кричит Шурка. – В нашем отряде, в одиннадцатом, самое лучшее сено, пырей. Даже Эдуард Николаевич ругался, говорит: такое сено, разве можно спать? А мы спали, а после того Молодцу давали – лопает хиба ж так! Мы уложим, вы не беспокойтесь!
Значительная часть колонистов расположилась в квартирах воспитателей, изображая из себя целые опекунско-упаковочные организации. В комнате Лидочки штаб Коваля и Лаптя. Коваль, жёлтый от злости и утомления, сидит на подоконнике, размахивает кулаком и ругает железнодорожников:
– Чиновники, бюрократы! Акакии! Им говорю: дети, так не верят. Что, говорю, тебе метрики представить? Так наши сроду метрик не видели. Ну, что ты ему скажешь, когда он, чтоб ему, ничего не понимает? Говорит: при одном взрослом полагается один ребёнок, бесплатно, а если только ребёнки… Я ему, проклятому, толкую: какие ребёнки, какие ребёнки, чёрт тебя нянчил, – трудовая колония, и потом: вагоны ж товарные… Как пень! Щёлкает, щёлкает: погрузка, простой, аренда… Накопал каких-то правил: если кони да если домашняя мебель – такая плата, а если посевкомпания – другая. Какая, говорю, домашняя мебель? Что это тебе, мещане какие-нибудь перебираются, какая домашняя мебель?.. Такие нахальные, понимаешь, чинуши, до того нахальные! Сидит себе, дрянь, волынит: мы не знаем никаких мещан-крестьян, мы знаем пассажиров или грузоотправителей. Я ему – классовый разрез, а он мне прямо в глаза: раз есть сборник тарифов, классовой разрез не имеет значения.
Лапоть пропускает мимо ушей и трагическое повествование Коваля о железнодорожниках, и грустные мои рассказы о Куряже и всё сворачивает на весёлые местные темы, как будто нет никакого Куряжа, как будто ему не придётся через несколько дней возглавлять совет командиров этой запущенной страны. Меня начинает печалить его легкомыслие, но и моя печаль разбивается вдребезги его искрящейся выдумкой. Я вместе со всеми хохочу и тоже забываю о Куряже. Сейчас, на свободе от текущих забот, вырос и расцвёл оригинальный талант Лаптя. Он замечательный коллекционер; возле него всегда вертятся, в него влюблены, ему верят и поклоняются дураки, чудаки, одержимые, психические и из-за угла мешком прибитые. Лапоть умеет сортировать их, раскладывать по коробочкам, лелеять и перебирать на ладони. В руках они играют тончайшими оттенками красоты и кажутся интереснейшими экземплярами человеческой природы.
Бледному, молчаливо-растерянному Густоивану он говорит прочувствованно:
– Да… там церковь посреди двора. Зачем нам нужен чужой дьякон? Ты будешь дьяконом.
Густоиван шевелит нежно-розовыми губами. Ещё до колонии кто-то подсыпал в его жидкую душу лошадиную порцию опиума, и с тех пор он никак не может откашляться. Он молится по вечерам в тёмных углах спален, и шутки колонистов принимает как сладкие страдания. Колёсник Козырь не так доверчив:
– Зачем вы так говорите, товарищ Лапоть, господи прости? Как может Густоиван быть дьяконом, если на него духовной благодати не возлил Господь?
Лапоть задирает мягкий веснушчатый нос:
– Подумаешь, важность какая – благодать! Наденем на него эту самую хламиду, ого! Такой дьякон будет!
– Благодать нужна, – музыкально-нежным тенором убеждает Козырь. – Владыка должен руки возложить.
Лапоть присаживается на корточки перед Козырем и пристально моргает на него голыми припухшими веками:
– Ты пойми, дед: владыка – значит «владеет», власть, значит… Так?
– Владыка имеет власть…
– А совет командиров, как ты думаешь? Если совет командиров руки возложит, это я понимаю!
– Совет командиров, голубчик мой, не может, нет у него благодати, – склоняет голову на плечо умилённый разговором Козырь.
Но Лапоть укладывает руки на колени Козыря и задушевно-благостно уверяет его:
– Может, Козырь, может! Совет командиров может такую благодать выпустить, что твой владыка будет только мекать!
Старый добрый Козырь внимательно слушает влезающий в душу говорок Лаптя и очень близок к уступке. Что ему дали владыка и все святые угодники? Ничего не дали. А совет командиров возлил на Козыря реальную, хорошую благодать: он защитил его от жены, дал светлую, чистую комнату, в комнате кровать, ноги Козыря обул в крепкие, ладные сапоги, сшитые первым отрядом Гуда. Может быть, в раю, когда умрёт старый Козырь, есть ещё надежда получить какую-нибудь компенсацию от Господа Бога, но в земной жизни Козыря совет командиров абсолютно незаменим.
– Лапоть, ты тут? – заглядывает в окно угрюмая рожа Галатенко.
– Ага. А что такое? – отрывается Лапоть от благодатной темы.
Галатенко не спеша пристраивается к подоконнику и показывает Лаптю полную чашу гнева, от которого подымается медленный клубящийся пар человеческого страдания. Большие серые глаза Галатенко блестят тяжёлой, густой слезой.
– Ты скажи ему, Лапоть, ты скажи… а то я могу ему морду набить…
– Кому?
– Таранцю.
Галатенко узнаёт меня в комнате и улыбается, вытирая слёзы.
– Что случилось, Галатенко?
– Разве он имеет право? Он думает, как он командир четвёртого, что ж с того? Ему сказали – зробыть станок для Молодця, а он говорит: и для Молодця зробыть, и для Галатенко.
– Кому говорит?
– Да столярам своим, хлопцям.
– Ну?
– То ж станок для Молодця, чтоб из вагона не выскочил, а они поймали меня и мерку снимают, а Таранец каже: для Молодця с левой стороны, а для Галатенко – с правой.
– Что это?
– Та станок же.
Лапоть задумчиво чешет за ухом, а Галатенко терпеливо-пристально ждёт, какое решение вынесет Лапоть.
– Да неужели ты выскочишь из вагона? Не может быть!
Галатенко за окном что-то выделывает ногами и сам на свои ноги оглядывается:
– Та чего ж я выскочу? Куда ж я буду выскакуваты? А он говорит: сделайте крепкий станок, а то он вагон разнесёт.
– Кто?
– Та я ж…
– А ты не разнесёшь?
– Та хиба я буду… там… в самом деле…
– Таранец тебя очень сильным считает. Ты не обижайся.
– Что я сильный, так это другое дело… А станок тут ни при чём.
Лапоть прыгает через окно и деловито спешит к столярной, за ним бредёт Галатенко.
В коллекции Лаптя и Аркадий Ужиков. Лапоть считает Аркадия чрезвычайно редким экземпляром и рассказывает о нём с искренним жаром:
– Такого, как Аркадий, за всю жизнь разве одного можно увидеть. Он от меня дальше десяти шагов не отходит, боится хлопцев. И спит рядом, и обедает.
– Любит тебя?
– Ого! А только у меня были деньги, на верёвки дал Коваль, так спёр…
Лапоть вдруг громко хохочет и спрашивает сидящего на ящике Аркадия:
– Расскажи, чудак, где ты их прятал?
Аркадий отвечает безжизненно-равнодушно, не меняя позы, не смущаясь:
– Спрятал в твоих старых штанах.
– А дальше что было?
– А потом ты нашёл.
– Не нашёл, дружок, а поймал на месте преступления. Так?
– Поймал.
Испачканные глаза Аркадия не отрываются от лица Лаптя, но это не человеческие глаза, это плохого сорта мёртвые, стеклянные приспособления.
– Он и у вас может украсть, Антон Семёнович. Честное слово, может! Можешь?
Ужиков молчит.
– Может! – с увлечением говорит Лапоть, и Ужиков так же равнодушно следит за его выразительным жестом.
Ходит за Лаптем и Ниценко. У него тонкая, длинная шея с кадыком и маленькая голова, сидящая на плечах с глупой гордостью верблюда. Лапоть о нём говорит:
– Из этого дурака можно всяких вещей наделать: оглобли, ложки, корыта, лопаты. А он воображает, что он уркаган!
Я доволен, что вся эта компания тянется к Лаптю. Благодаря этому мне легче выделить её из общего строя горьковцев. Неутомимые сентенции Лаптя поливают эту группу как будто дезинфекцией, и от этого у меня усиливается впечатление дельного порядка и собранности колонии. А это впечатление сейчас у меня яркое, и почему-то оно кажется ещё и новым.
Все колонисты спросили меня, как дела в Куряже, но в то же время я вижу, что на самом деле спрашивали они только из вежливости, как обычно спрашивают при встрече: «Как поживаете?» Живой интерес к Куряжу в каких-то дальних закоулках нашего коллектива присох и затерялся. Доминируют иные живые темы и переживания: вагоны, станки для Молодца и Галатенко, брошенные на заботу колонистов полные вещей воспитательские квартиры, ночёвки на сене, «Блоха», скаредность Нестеренко, узлы, ящики, подводы, новые бархатные тюбетейки, грустные личики Марусь, Наталок и Татьян с Гончаровки – свеженькие побеги любви, приговорённые к консервации. На поверхности коллектива ходят анекдоты и шутки, переливается смех и потрескивает дружеское нехитрое зубоскальство. Вот так же точно по зрелому пшеничному полю ходят волны, и издали оно кажется легкомысленным и игривым. А на самом деле в каждом колосе спокойно грезят силы, колос мирно пошатывается под ласковым ветром, ни одна лёгкая пылинка с него не упадёт, и нет в нём никакой тревоги. И как не нужно колосу заботиться о молотьбе, так не нужно колонистам беспокоиться о Куряже. И молотьба придёт в своё время, и в Куряже в своё время будет работа.
По тёплым дорожкам колонии с замедленной грацией ступают босые ноги колонистов, и стянутые узким поясом талии чуть-чуть колеблются в покое. Глаза их улыбаются мне спокойно, и губы еле вздрагивают в приветном салюте друга. В парке, в саду, на грустных, покидаемых скамейках, на травке, над рекой расположились группки; бывалые пацаны рассказывают о прошлом: о матери, о тачанках, о степных и лесных отрядах. Над ними притихшие кроны деревьев, полёты пчёл, запахи «снежных королев» и белой акации.
В неловком смущении я начинаю различать идиллию. В голову лезут иронические образы пастушков, зефиров, любви. Но, честное слово, жизнь способна шутить, и шутит иногда нахально. Под кустом сирени сидит курносый сморщенный пацан, именуемый «Мопсик», и наигрывает на сопилке. Не сопилка это, а свирель, конечно, а может быть, флейта, а у Мопсика ехидная мордочка маленького фавна. А на берегу луга девчата плетут венки, и Наташа Петренко в васильковом венчике трогает меня до слёз сказочной прелестью. А из-за пушистой стеночки бузины выходит на дорожку Пан, улыбается вздрагивающим седым усом и щурит светло-синие глубокие очи:
– А я тебя шукав, шукав! Говорили, ты будто в город ездив. Ну что, уговорив этих паразитов? Дитлахам[75] ехать нужно, придумали, адиоты, знущаться…
– Слушай, Калина Иванович, – говорю я, – пока здесь хлопцы, лучше будет тебе переехать в город к сыну. А то уедем, тебе будет труднее это сделать.
Калина Иванович роется в широких карманах пиджака, ищет трубку:
– Первым я сюда приехал, последним уеду. Граки меня сюда привезли, граки и вывезут, паразиты. Я уже и договорился с этим самым Мусием. А перевозить меня – пустяковое дело. Ты читав, наверное, в книжках, сколько мир стоит? Так сколько за это время таких старых дураков перевозили и ни одного не потеряли. Перевезут, хэ-хэ…
Мы идём с Калиной Ивановичем по аллейке. Он пыхает трубкой и щурится на верхушки кустов, на блестящую заводь Коломака, на девушек в венках и на Мопсика с сопилкой.
– Када б брехать умев, как некоторые паразиты, сказав бы: приеду, посмотрю на Куряж. А так прямо скажу: не приеду. Понимаешь ты, погано человек сделан, нежная тварь, не столько той работы, сколько беспокойства. Чи робыв, чи не робыв, а смотришь: теорехтически человек, а прахтически только на клей годится. Когда люди поумнеют, они из стариков клей варить будут. Хороший клей может выйти…
После бессонной ночи и разьездов по городу у меня какое-то хрустальное состояние: мир потихоньку звенит и поблёскивает кругами. Калина Иванович вспоминает разные случаи, а я способен ощущать только его сегодняшнюю старость и обижаться за неё.
– Ты хорошую жизнь прожил, Калина…
– Я тебе так скажу, – остановился, выбивая трубку, Калина Иванович. – Я ж тебе не какой-нибудь адиот и понимаю, в чём дело. Жизнь – она плохо была стяпана, если так посмотреть: нажрався, сходив до ветру, выспався, опять же за хлеб чи за мясо…
– Постой, а работа?
– Кому же та работа была нужная? Ты ж понимаешь, какая механика: кому работа нужная, так той же не робыв, паразит, а кому она вовсе не нужная, так те робылы и робылы, як чорни волы.
Помолчали.
– Жалко, мало пожив при большевиках, – продолжал Калина Иванович. – Они, чорты́, все по-своему, и грубияны, конечно, я не люблю, если человек грубиян. А только при них жизнь не такая стала. Он тебе говорит, хэ-хэ… чи ты поив, а може, не поив, а може, тебе куда нужно, всё равно, а ты свою работу сделай. Ты видав такое? Стала работа всем нужная. Бывает такой адиот вроде меня и не понимает ничего, а робыть и обидать забувае, разве жинка нагонит. А ты разве не помнишь? Я до тебя прийшов раз и говорю: ты обидав? А уже вечер. А ты, хэ-хэ, стал тай думаешь, чи обедав, чи нет? Кажись, обидав, а может, то вчера было. Забув, хэ-хэ. Ты видав такое?
Мы до наступления темноты ходили с Калиной Ивановичем в парке. Когда на западе выключили даже дежурное освещение, прибежал Костя Шаровский и, похлопывая себя по босым ногам противокомариной веточкой, возмущался:
– Там уже гримируются, а вы всё гуляете и гуляете! И хлопцы говорят, чтобы туда шли. Ой, и царь же смешной выходит! Лапоть царя играет: нос такой!..
В театре собрались все наши друзья из деревни и хуторов. Коммуна имени Луначарского пришла в полном составе. Нестеренко сидел за закрытым занавесом на троне и отбивался от пацанов, обвинявших его в скаредности, неблагодарности и чёрствости. Оля Воронова намазывала перед зеркалом обличье царской дочери и беспокоилась:
– Они там моего Нестеренко замучат…
«Блоха» ставилась у нас не первый раз, но сейчас спектакль готовился с большим напряжением, так как главные гримировщики, Буцай и Горович, были в Куряже. Поэтому гримы получались чересчур яркие. Это никого не смущало: спектакль был только предлогом для прощальных приветствий. Во многих пунктах прощальный ритуал не нуждался ни в каком оформлении. Пироговские и гончаровские девчата возвращались в доисторическую эпоху, ибо в их представлении история начиналась со времени прихода на Коломак неотразимых горьковцев. По углам мельничного сарая, возле печек, потухших ещё в марте, в притенённых проходах за сценой, на случайных скамьях, обрубках, на разных театральных условностях сидели девушки, и их платки с цветочками сползали на плечи, открывая грустные склонённые русые головы. Никакие слова, никакие звуки небес, никакие вздохи не в состоянии уже были наполнить радостью девичьи сердца. Нежные, печальные пальчики перебирали на коленях бахрому платков, и это тоже было ненужным, запоздавшим проявлением грации. Рядом с девушками стояли колонисты и делали вид, что у них душа отравлена страданием. Из артистистической уборной выглядывал иногда Лапоть, иронически морщил нос над трупиком амура и говорил нежным, полным муки голосом:
– Петя, голубчик!.. Маруся и без тебя помолчит, а ты иди готовься. Забыл, что ты коня играешь?
Петя мошеннически заменяет нахальный вздох облегчения деликатным вздохом разлуки и оставляет Марусю в одиночестве. Хорошо, что сердца Марусь устроены по принципу взаимозаменяемости частей. Пройдёт два месяца, вывинтит Маруся износившийся ржавый образ Пети и, прочистив сердце керосином надежды, завинтит новую блестящую деталь – образ Панаса из Сторожевого, который сейчас в группе колонистов тоже грустно провожает хорошую дружбу с горьковцами, но который в глубине души мысленно уже прилаживается к резьбе Марусиного сердца. В общем, всё хорошо на свете, и ролью своей, ролью коня в тройке атамана Платова, Петя тоже доволен.
Началась торжественно-прощальная часть. После хороших, тёплых слов, напутствий, слов благодарности, слов трудового единства взвился занавес, и вокруг никчёмного, глупого царя заходили ветхие генералы, и чудаковатый, неповоротливый дворник подметает за ними просыпавшийся стариковский порох. Из задних дверей мельничного сарая вылетела тройка жеребцов. Галатенко, Корыто, Федоренко, закусив удила, мотая тяжёлыми головами, разрушая театральную мебель, на натянутых вожжах кучера, Таранца, с треском вынесли на сцену, и затрещал старый пол наших подмостков. За пояс Таранца держится боевой, дурашливо вымуштрованный атаман Платов – восходящая звезда нашей сцены Олег Огнёв. Публика придавливает большими пальцами последние искорки грусти и ныряет в омут театральной выдумки и красоты. В первом ряду сидит Калина Иванович и плачет, сбивая слезу сморщенным жёлтым пальцем, – так ему смешно!
Я вдруг вспомнил о Куряже.
Нет, ныне не принято молиться о снисхождении, и никто не пронесёт мимо меня эту чашу. Я вдруг почувствовал, что устал, износился до отказа.
В уборной артистов было весело и уютно. Лапоть в царской одежде, в короне набекрень сидел в широком кресле Екатерины Григорьевны и убеждал Галатенко, что роль коня тот выполнил гениально:
– Я такого коня в жизни не видел, а не то что в театре.
Оля Воронова сказала Лаптю:
– Встань, Ванька, пускай Антон Семёнович отдохнёт.
В этом замечательном кресле я и заснул, не ожидая конца спектакля. Сквозь сон слышал, как пацаны одиннадцатого отряда спорили оглушительными дискантами:
– Перенесём! Перенесём! Давайте перенесём!
Силантий, наоборот, шептал, уговаривая пацанов:
– Ты здесь это, не кричи, как говорится. Заснул человек, не мешай, и больше никаких данных… Видишь, какая история.