С горьковского дня наступила весна. С некоторого времени стали мы ощущать пробуждение весны в кое-какой специальной области.
Театральная деятельность сильно приблизила колонистов к селянской молодёжи, и в некоторых пунктах сближения обнаружились чувства и планы, не предусмотренные теорией соцвоса. В особенности пострадали колонисты, поставленные волею совета командиров в самые опасные места, в шестой «П» сводный отряд, в названии которого буква «П» многозначительно говорит о публике.
Те колонисты, которые играли на сцене в составе шестого «А» сводного, до конца были втянуты в омут театральной отравы. Они переживали на сцене часто романтические подъёмы, переживали и сценическую любовь, но именно поэтому спасены были на некоторое время от тоски так называемого первого чувства. Так же спасительно обстояло дело и с другими шестыми сводными. В шестом «Ш» ребята всегда имели дело с сильно взрывчатыми веществами, и Таранец редко даже снимал повязку с головы, испорченной во время его многочисленных пиротехнических упражнений. И в этом сводном любовь как-то не прививалась: оглушительные взрывы пароходов, бастионов и карет министров занимали души колонистов до последней глубины, и не мог уже загореться в них «угрюмый, тусклый огнь желанья». Едва ли мог загореться такой «огнь» и у ребят, перетаскивающих мебель и декорации, – слишком решительно происходила в этом случае, выражаясь педагогическим языком, сублимация. Даже горячие сводные, которые развивали свою деятельность в самой толще публики, сбережены были от стрел Амура, ибо и самому легкомысленному Амуру не пришло бы в голову прицеливаться в измазанные углём, закопчённые, черномазые фигуры.
Колонист из шестого «П» сводного стоял в безнадёжно обречённой позиции. Он выходил в театральный зал в лучшем колонийском костюме, я его гонял и цукал за самую маленькую неряшливость. У него из грудного кармана кокетливо выглядывал уголок чистого носового платка, его причёска была всегда образцом элегантности, он обязан быть вежливым, как дипломат, и внимательным, как зубной техник. И вооружённый такими достоинствами, он неизменно попадал под действие известных чар, которые и в Гончаровке, и в Пироговке, и на Воловьих хуторах приготовляются приблизительно по тем самым рецептам, что и в парижских салонах.
Первая встреча у дверей нашего театра во время проверки билетов и поисков свободного места как будто не угрожала никакими опасностями: для девиц фигура хозяина и устроителя этих замечательных зрелищ с такими волнующими словами и с такими чудесами техники казалась ещё привлекательно-неприкосновенной, почти недоступной для любви, – настолько недоступной, что и селянские кавалеры, разделяя то же восхищение, не терзались ревностью. Но проходил второй, третий, пятый спектакль, и повторялась старая, как мир, история. Параска с Пироговки или Маруся с Воловьего хутора вспоминали о том, что румяные щёки, чёрные брови – впрочем, не только чёрные – и блестящие глаза; сияющее новизной и модным покроем ситцевое платье, облегавшее мириады самых несомненных ценностей, музыка итальянско-украинского «л», которое умеют произносить по-настоящему только девчата – «казала», «купувала», – всё это сила, оставляющая далеко позади не только сценические хитрости горьковцев, но и всякую иную, самую американскую технику. И когда все эти силы приводились в действие, от всей недоступной значительности колонистов ничего не оставалось. Наступал момент, когда колонист после спектакля приходил ко мне и бессовестно врал:
– Антон Семёнович, разрешите проводить девчат из Пироговки, а то они боятся.
В этой фразе заключалась редкая концентрация лжи, ибо и для просителя, и для меня было точно известно, что никто никого не боится, и никого не нужно провожать, и множественное число «девчат» – гипербола, и разрешения никакого не требуется: в крайнем случае эскорт пугливой зрительницы будет организован без разрешения.
И поэтому я разрешал, подавляя в глубине моей педагогической души явное ощущение неувязки. Педагогика, как известно, решительно отрицает любовь, считая, что «доминанта» эта должна наступать только тогда, когда неудача воспитательного воздействия уже совершенно определилась. Во все времена и у всех народов педагоги ненавидели любовь. И мне было ревниво неприятно видеть, как тот или другой колонист, пропуская комсомольское или общее собрание, презрительно забросив книжку, махнув рукой на все качества активного и сознательного члена коллектива, упрямо начинает признавать только авторитет Маруси или Наташи – существ, неизмеримо ниже меня стоящих в педагогическом, политическом и моральном отношениях. Но у меня всегда была склонность к размышлению, и своей ревности я не спешил предоставить какие-либо права. Товарищи мои по колонии, и в особенности деятели наробраза, были решительнее меня и сильно нервничали по случаю непредвиденного и внепланового вмешательства Амура:
– С этим нужно решительно бороться.
Споры эти всегда помогали, ибо до конца проясняли положение: нужно положиться на собственный здравый смысл и на здравый смысл жизни. Тогда ещё у самой жизни его было не так много, жизнь наша была ещё бедна. Мечтал я: были бы мы богаты, женил бы я колонистов, заселил бы наши окрестности женатыми комсомольцами. Чем это плохо? Но до этого было ещё далеко. Ничего. И бедная жизнь что-нибудь придумает. Я не стал преследовать влюблённых педагогическим вмешательством, тем более что они не выходили из рамок приличия. Опришко в минуту откровенности показал мне карточку Маруси – явное доказательство того, что жизнь продолжала что-то делать, пока мы раздумывали.
Сама по себе карточка мало говорила. На меня смотрело широкое курносое лицо, ничего не прибавляющее к среднему типу Марусь. Но на обороте было написано выразительным школьным почерком:
«Дорогому Дмитру от Маруси Лукашенко. Люби и не забывай».
Дмитро Опришко сидел на стуле и открыто показывал всему миру, что он человек конченый. От его удалой фигуры жалкие остались остатки, и даже закрученный на голове залихватский чуб исчез: сейчас он был добродетельно и аккуратно уложен в мирную причёску. Карие глаза, раньше так легко возбуждаемые остроумным словом и охотой смеяться и прыгать, сейчас тихо-смирно выражали только домашнюю озабоченность и покорность ласковой судьбе.
– Что ты собираешься делать?
Опришко улыбнулся.
– Без вашей помощи трудно будет. Мы ещё батьку ничего не говорили, и Маруся боится. Но так вообще батько ко мне хорошо ставится.
– Ну, хорошо, подождём.
Опришко ушёл от меня довольный, бережно спрятав на груди портрет возлюбленной.
Гораздо хуже обстояло дело у Чобота. Чобот был человек угрюмый и страстный, но других достоинств у него не было. Когда-то он начал в колонии с серьёзного конфликта с поножовщиной, с тех пор крепко подчинялся дисциплине, но всегда держался в стороне от бурлящих наших центров. У него было невыразительное, бесцветное лицо, и даже в минуты гнева оно казалось туповатым. Школу он посещал по необходимости и еле-еле научился читать. В нём мне нравился способ выражаться: в его скупых словах всегда ощущалась большая и простая правдивость. В комсомол его приняли одним из первых. Коваль имел о нём определённое мнение:
– Доклад не сделает и в агитпропы не годится, но если дать ему пулемёт, – сдохнет, а пулемёта не бросит.
Вся колония знала, что Чобот страстно влюбился в Наташу Петренко. Наташа жила в доме Мусия Карповича, считалась его племянницей, на самом деле была просто батрачкой. В театр всё-таки пускал её Мусий Карпович, но одевалась она очень бедно: нескладная юбка, кем-то давно заношенная, корявые, не по ноге, ботинки, и старомодная, со складками, тёмная кофта. В другом одеянии мы её не видели. Одежда обращала Наташу в жалкое чучело, но тем привлекательнее казалось её лицо. В рыжем ореоле изодранного, испачканного бабьего платка на вас смотрит даже не лицо, а какое-то высшее выражение нетронутости, чистоты, детски улыбающейся доверчивости. Наташа никогда не гримасничала, никогда не выражала злобы, негодования, подозрения, страдания. Она умела только или серьёзно слушать, и в это время у неё чуть-чуть подрагивали густые чёрные ресницы, или открыто, внимательно улыбаться, показывая милые маленькие зубки, из которых один передний был поставлен немножко вкось.
Наташа приходила в колонию всегда в стайке девчат и на делано-шумливом этом фоне сильно выделялась детской, простой сдержанностью и хорошим настроением.
Чобот непременно её встречал и хмуро усаживался с нею на какой-нибудь скамье, нисколько не смущая её своей хмуростью и ничего не изменяя в её внутреннем мире; я сомневался в том, что этот ребёнок может полюбить Чобота, но хлопцы возражали мне хором:
– Кто? Наташа? Да она за Чобота в огонь и в воду, даже и не задумается.
В это время у нас, собственно говоря, вовсе не было свободы заниматься романами. Наступили те дни, когда солнце принимается за обычный штурм, работая по восемнадцати часов в сутки. Подражая ему, и Шере наваливал на нас столько работы, что мы только молча отдувались, вспоминая не без горечи, что ещё осенью с большим энтузиазмом утвердили на общем собрании его посевной план. Официально у Шере считалось шестиполье, но на деле выходило нечто гораздо более сложное. Шере почти не сеял зерновых. На чёрном паре у него было гектаров семь озимой пшеницы, в сторонке спрятались небольшие нивы овса и ячменя, да для опыта на небольшом клочке завёл он какую-то невиданную рожь, предсказывая, что ни один селянин никогда не угадает, что это рожь, «а будет только мекать».
Пока что мекали не селяне, а мы. Картофель, бураки, баштаны, капуста, целая плантация гороха – и всё это разных сортов, в которых трудно было разобраться. Говорили при этом хлопцы, что Шере на полях развёл настоящую контрреволюцию:
– То у него король, а то царь, а то королева.
Действительно, разграничив все участки идеальными прямыми межами и изгородями, Шере везде поставил на деревянных столбиках фанерные плакатики и на каждом написал, что посеяно и сколько. Колонисты, – вероятно те, которые охраняли посевы от ворон, – однажды утром поставили рядом свои надписи и очень обидели Шере таким поступком. Он потребовал срочного совета командиров и непривычно для нас кричал:
– Что это за насмешки, что это за глупости? Я так называю сорта, как они у всех называются. Если принято называть этот сорт «Королём андалузским», так он и называется во всём мире, – не могу я придумывать своё название. А это – хулиганство! Для чего выставили: генерал Буряк, полковник Горох? А это что: капитаны Кавуны и поручики Помидорчики?
Командиры улыбались, не зная, как им быть со всей этой камарильей. Спрашивали по-деловому:
– Так кто же такое свинство устроил? То булы короли, а то сталы просто капитаны, чёрт зна що…
Хлопцы не могли удержаться от улыбок, хотя и побаивались Шере. Силантий понимал напряжённость конфликта и старался умерить его:
– Видишь, какая история: такой король, которого можно, здесь это, коровам кушать, так он не страшный, пускай остаётся королём.
И Калина Иванович стоял на стороне Шере:
– По какому случаю шум поднявся? Вам хочется показать, что вы вот какие революционеры, с королями воевать кортит[48], головы резать паразитам? Так почему вы так беспокоитесь? Ось дадим вам по ножу, и будете резать, аж пот с вас градом.
Колонисты знали, что такое «гичку резать», и встретили заявление Калины Ивановича с глубоким удовлетворением. На том дело о контрреволюции на наших полях и прекратилось; а когда Шере высадил из оранжереи против белого дома двести кустов роз и поставил надписи: «Снежная королева», ни один колонист не заявил протеста. Карабанов только сказал:
– Королева так королева, чёрт с нею, абы пахла.
Больше всего мучили нас бураки. По совести говоря, это отвратительная культура: её только сеять легко, а потом начинаются настоящие истерики. Не успела она вылезти из земли, а вылазит она медленно и вяло, уже нужно её полоть. Первая полка бурака – это драма. Молодой бурак для новичка ничем не отличается от сорняка, поэтому Шере на эту полку требовал старших колонистов, а старшие говорили:
– Ну, что ты скажешь – бураки полоть? Та неужели мы своё не отпололи?
Кончили первую полку, вторую, мечтают все побывать на капусте, на горохе, а уже и сенокосом пахнет, – смотришь, в воскресной заявке Шере скромно написано: «На прорывку бурака – сорок человек».
Вершнев, секретарь совета, с возмущением читает про себя эту наглую строчку и стучит кулаком по столу:
– Да что это такое: опять бурак? Да когда он окончится, чёрт проклятый!.. Вы, может, по ошибке старую заявку дали?
– Новая заявка, – спокойно говорит Шере. – Сорок человек, и, пожалуйста, старших.
На совете сидит Мария Кондратьевна, живущая на даче в соседней с нами хате, ямочки на её щеках игриво посматривают на возмущённых колонистов.
– Какие вы ленивые, мальчики! А в борще бурак любите, правда?
Семён наклоняет голову и выразительно декламирует:
– Во-первых, буряк кормовой, хай вин сказыться! Во-вторых, пойдёмте с нами на прорывку. Если вы сделаете нам одолжение и проработаете хочь бы один день, так тому и быть, собираю сводотряд и работаю на бураке, аж пока и в бурты его, дьявола, не похоронили.
В поисках сочувствия Мария Кондратьевна улыбается мне и кивает на колонистов:
– Какие! Какие!..
Мария Кондратьевна в отпуску, поэтому и днём её можно встретить в колонии. Но днём в колонии скучно, только на обед приходят ребята, чёрные, пыльные, загоревшие. Бросив сапки в углу Кудлатого, они, как конница Будённого, галопом слетают с крутого берега, развязывая на ходу завязки трусиков, и Коломак закипает в горячем ключе из их тел, криков, игры и всяких выдумок. Девчата пищат в кустах на берегу:
– Ну, довольно вам, уходите уже! Хлопцы, а хлопцы, ну, уходите, уже наше время.
Дежурный с озабоченным лицом проходит на берег, и хлопцы на мокрые тела натягивают горячие ещё трусики и, поблёскивая капельками воды на плечах, собираются к столам, поставленным вокруг фонтана в старом саду. Здесь их давно поджидает Мария Кондратьевна – единственное существо в колонии, сохранившее белую человеческую кожу и невыгоревшие локоны. Поэтому она в нашей толпе кажется подчёркнуто холёной, и даже Калина Иванович не может не отметить это обстоятельство:
– Фигурная женщина, ты знаешь, а даром здесь пропадает. Ты, Антон Семёнович, не смотри на неё теорехтически. Она на тебя поглядаеть, как на человека, а ты, как грак, ходишь без внимания.
– Как тебе не стыдно! – сказал я Калине Ивановичу. – Не хватает, чтобы и я романами занялся в колонии.
– Эх, ты! – крякнул Калина Иванович, по-стариковски закуривая трубку. – В жизни ты в дурнях останешься, вот побачишь…
Я не имел времени произвести теоретический и практический анализ качеств Марии Кондратьевны, – может быть, именно поэтому она всё приглашала меня на чай и очень обижалась на меня, когда я вежливо уверял её:
– Честное слово, не люблю чаю.
Как-то после обеда, когда разбежались колонисты по работам, задержались мы с Марией Кондратьевной у столов, и она по-дружески просто сказала мне:
– Слушайте вы, Диоген Семёнович! Если вы сегодня не придёте ко мне вечером, я вас буду считать просто невежливым человеком.
– А что у вас? Чай? – спросил я.
– У меня мороженое, понимаете вы, не чай, а мороженое… Специально для вас делаю.
– Ну, хорошо, – сказал я с трудом, – в котором часу приходить на мороженое?
– В восемь часов.
– Но у меня в половине девятого рапорты командиров.
– Вот ещё жертва педагогики… Ну, хорошо, приходите в девять.
Но в девять часов, сразу после рапорта, когда я сидел в кабинете и сокрушался, что нужно идти на мороженое и я не успел побриться, прибежал Митька Жевелий и крикнул:
– Антон Семёнович, скорише, скорише!..
– В чём дело?
– Чобота хлопцы привели и Наташку. Этот самый дед, как его… ага, Мусий Карпович.
– Где они?
– А в саду там…
Я поспешил в сад. В сиреневой аллее на скамейке сидела испуганная Наташа, окружённая толпой наших девочек и женщин. Хлопцы по всей аллее стояли группами и о чём-то судачили. Карабанов ораторствовал:
– И правильно. Жалко, что не убили гадину…
Задоров успокаивал дрожащего, плачущего Чобота:
– Да ничего страшного. Вот Антон придёт, всё устроит.
Перебивая друг друга, они рассказывали мне следующее.
За то, что Наташа не просушила какие-то плахты, забыла, что ли, Мусий Карпович вздумал её проучить и успел два раза ударить вожжами. В этот момент в хату вошёл Чобот. Какие действия произвёл Чобот, установить было трудно, – Чобот молчал, – но на отчаянный крик Мусия Карповича сбежались хуторяне и часть колонистов и нашли хозяина в полуразрушенном состоянии, всего окровавленного, в страхе забившегося в угол. В таком же печальном состоянии был и один из сыновей Мусия Карповича. Сам Чобот стоял посреди хаты и «рычав, як собака», по выражению Карабанова. Наташу нашли потом у кого-то из соседей.
По случаю всех этих событий произошли переговоры между колонистами и хуторянами. Некоторые признаки указывали, что во время переговоров не оставлены были без употребления кулаки и другие виды защиты, но ребята об этом ничего не говорили, а повествовали эпически-трогательно:
– Ну, мы ничего такого не делали, оказали это… первую помощь в несчастных случаях, а Карабанов и говорит Наташе: «Идём, Наташа, в колонию, ты ничего не бойся, найдутся добрые люди, знаешь, в колонии, мы с этим делом устроимся».
Я попросил действующих лиц в кабинет.
Наташа серьёзно разглядывала большими глазами новую для неё обстановку, и только в неуловимых движениях рта можно было распознать у неё остатки испуга, да на щеке не спеша остывала одинокая слеза.
– Що робыть? – сказал Карабанов страстно. – Надо кончать.
– Давайте кончать, – согласился я.
– Женить, – предложил Бурун.
Я ответил:
– Женить успеем, это не сегодня. Мы имеем право принять Наташу в колонию. Никто не возражает?.. Да тише, чего вы орёте! Место для девочки у нас есть. Колька, зачисли её завтра приказом в пятый отряд.
– Есть! – заорал Колька.
Наташа вдруг сбросила свой страшный платок, и глаза у неё заполыхали, как костёр на ветру. Она подбежала ко мне и засмеялась радостно, как смеются только дети.
– Хиба цэ можна? В колонию? Ой, спасыби ж вам, дядечку!
Хлопцы смехом прикрыли душевное волнение. Карабанов топнул ногой об пол:
– Дуже просто. Прямо так просто, що… чорты его знают! В колонию, конечно. Нехай колониста тронуть!
Девчата радостно потащили Наташу в спальню. Хлопцы ещё долго галдели. Чобот сидел против меня и благодарил:
– Я такого никогда не думал… То вам спасибо, что такому маленькому человеку защиту дали… А жениться – то дело второе…
До поздней ночи обсуждали мы происшествие. Рассказали хлопцы несколько подходящих случаев, Силантий высказал своё мнение, приводили Наташу в колонийском платье показывать мне, и Наташа оказалась вовсе не невестой, а маленькой нежной девочкой. После всего этого пришёл Калина Иванович и сказал, резюмируя вечер:
– Годи вам раздувать кадило. Если у человека голову не оттяпали, значит, человек живёть, всё, значиться, благополучно. Ходим на луки[49] пройдёмся… вот ты увидишь, как эти паразиты копыци сложили, чтоб их так в гроб укладывали, када помруть!
Было уже за полночь, когда мы с Калиной Ивановичем направились на луг. Тёплая тихая ночь внимательно слушала, что говорил дорогой Калина Иванович. Аристократически воспитанные, подтянутые, сохраняя вечную любовь свою к строевым шеренгам, стояли на страже нашей колонии тополя и тоже думали о чём-то. Может быть, они удивлялись тому, что так всё изменилось кругом: выстраивались они для охраны Трепке, а теперь приходится сторожить колонию имени Максима Горького.
В отдельной группе тополей стояла хата Марии Кондратьевны и смотрела чёрными окнами прямо на нас. Одно из окон вдруг тихонько открылось, и из него выпрыгнул человек. Направился было к нам, на мгновение остановился и бросился в лес. Калина Иванович прервал рассказ об эвакуации Миргорода в 1918 году и сказал спокойно:
– Этот паразит – Карабанов. Видишь, он смотрит не теорехтически, а прахтически. А ты остался в дурнях, хоть и освичённый человек…