То, что рассказано в предыдущей главе, составляло только очень незначительную часть зимнего вечернего времени. Теперь даже немного стыдно в этом признаться, но почти всё свободное время мы приносили в жертву театру.
Во второй колонии мы завоевали настоящий театр. Трудно даже описать тот восторг, который охватил нас, когда мы получили в полное своё распоряжение мельничный сарай.
В нашем театре можно было поместить до шестисот человек – зрителей нескольких сёл. Значение драмкружка очень повышалось, повышались и требования к нему.
Правда, были в театре и некоторые неудобства. Калина Иванович считал даже эти неудобства настолько вредными, что предлагал обратить театр в подкатный сарай:
– Если ты поставишь воз, то ему от холода ничего не будет, для него не нужно печку ставить. А для публики печи надо.
– Ну, и поставим печи.
– Поможет, як бидному рукопожатия. Ты ж видав, что там потолка нету, а крыша железная прямо без всякой подкладки. Печки топить – значит нагревать царство небесное и херувимов и серахвимов, а вовсе не публику. И какие ты печки поставишь? Тут же нужно в крайнем разе чугунки ставить, так кто же тебе разрешить чугунки, это ж готовый пожар: начинай представления и тут же начинай поливать водой.
Но мы не согласились с Калиной Ивановичем, тем более что и Силантий говорил:
– Такая, видишь, история: бесплатно, здесь это, представление, да ещё и пожар тут же без клопот, – никто, здесь это, обижаться не будет.
Печи мы поставили чугунные и железные и топили их только во время представления. Нагреть театральный воздух они никогда не были в состоянии, всё тепло от них немедленно улетало вверх и вылезало наружу через железную крышу. И поэтому, хотя самые печи накалялись всегда докрасна, публика предпочитала сидеть в кожухах и пальто, беспокоясь только о том, чтобы случайно не загорелся бок, обращённый к печке.
И пожар в нашем театре был только один раз, да и то не от печки, а от лампы, упавшей на сцене. Была при этом паника, но особого рода: публика осталась на местах, но колонисты все полезли на сцену в неподдельном восторге, и Карабанов на них кричал:
– Ну что вы за идиоты, чи вы огня не бачили?
Сцену мы построили настоящую: просторную, высокую, с сложной системой кулис, с суфлёрской будкой. За сценой осталось большое свободное пространство, но мы не могли им воспользоваться. Чтобы организовать для играющих сносную температуру, мы отгородили от этого пространства небольшую комнатку, поставили в ней буржуйку и там гримировались и одевались, кое-как соблюдая очередь и разделение полов. На остальном закулисном пространстве и на самой сцене царил такой же мороз, как и на открытом воздухе.
В зрительном зале стояло несколько десятков рядов дощатых скамей, необозримое пространство театральных мест, невиданное культурное поле, на котором только сеять да жать.
Театральная наша деятельность во второй колонии развернулась очень быстро и на протяжении трёх зим, никогда ни на минуту не понижая темпов и размаха, кипела в таких грандиозных размерах, что я сам сейчас с трудом верю тому, что пишу.
За зимний сезон мы ставили около сорока пьес, и в то же время мы никогда не гонялись за каким-либо клубным облегчением и ставили только самые серьёзные большие пьесы в четыре-пять актов, повторяя обычно репертуар столичных театров. Это было ни с чем не сравнимое нахальство, но, честное слово, это не было халтурой.
Уже с третьего спектакля наша театральная слава разнеслась далеко за пределы Гончаровки. К нам приходили селяне из Пироговки, из Грабиловки, Бабичевки, Гонцов, Вацив, Сторожевого, с Воловьих, Чумацких, Озёрских хуторов, приходили рабочие из пригородных посёлков, железнодорожники с вокзала и паровозного завода, а скоро начали приезжать и городские люди: учителя, вообще наробразовцы, военные, совработники, кооператоры и снабженцы, просто молодые люди и девушки, знакомые колонистов и знакомые знакомых. В конце первой зимы, по субботам, с обеда вокруг театрального сарая располагался табор дальних приезжих. Усатые люди в серяках и шубах распрягали лошадей, накрывали их ряднами и попонами, гремели вёдрами у колодца с журавлём, а в это время их спутницы с головами, закутанными до глаз, потанцевавши возле саней, чтобы нагреть нахолодевшие за дорогу ноги, бежали в спальни к нашим девчатам, покачиваясь на высоких кованых каблучках, чтобы погреться и продолжить завязавшееся недавно знакомство. Многие из них вытаскивали из-под соломы кошёлки и узелки. Направляясь в далёкую театральную экскурсию, они брали с собой пищу: пироги, паляныци, перерезанные накрест квадраты сала, спиральные завитки колбасы и кендюхи[46]. Значительная часть их запасов предназначалась для угощения колонистов, и бывали иногда такие пиршественные дни, пока бюро комсомольское категорически не запретило принимать от приезжих зрителей какие бы то ни было подарки.
В субботу театральные печи растапливались с двух часов, чтобы дать возможность приезжим погреться. Но чем ближе завязывались знакомства, тем больше проникали гости в помещения колонии, и даже в столовой можно было видеть группу гостей, особенно приятных и, так сказать, общих, которых дежурные находили возможным пригласить к столу.
Для колонийской кассы спектакли доставались довольно тяжело. Костюмы, парики, всякие приспособления стоили нам рублей сорок-пятьдесят. Значит, в месяц это составляло около двухсот рублей. Это был очень большой расход, но мы ни разу не потеряли гордости и не назначили ни одного гроша в виде платы за зрелище. Мы рассчитывали больше всего на молодёжь, а селянская молодёжь, особенно девчата, никогда не имела карманных денег.
Сначала вход в театр был свободным, но скоро наступило время, когда театральный зал потерял способность вместить всех желающих, и тогда были введены входные билеты, распределявшиеся заранее между комсомольскими ячейками, сельсоветами и специальными нашими полпредами на местах.
Неожиданно для себя мы встретились со страшной жадностью селянства к театру. Из-за билетов происходили постоянные ссоры и недоразумения между отдельными сёлами. К нам приезжали возбуждённые секретари и разговаривали довольно напористо:
– А чего это нам передали на завтра только тридцать билетов.
Заведующий театральными билетами Жорка Волков язвительно мотает головой перед лицом секретаря:
– А того, что и это для вас много.
– Много? Вы здесь сидите, бюрократы, а знаете, что много?
– Мы здесь сидим и видим, как поповны ходят по нашим билетам.
– Поповны? Какие поповны?
– Ваши поповны, рыжие такие, мордатые.
Узнавши свою поповну, секретарь понижает тон, но не сдаётся:
– Ну, хорошо, две поповны… Почему же уменьшили на двадцать билетов? Было пятьдесят, а теперь тридцать.
– Потеряли доверие, – зло отвечает Жорка. – Две поповны, а сколько попадей, лавочниц, куркулек – мы не считали. Вы там загниваете, а мы должны считать?
– А какой же сукин сын передал, вот интересно?
– Вот и сукины сыны… тоже не считаем. Вам и тридцать много.
Секретарь, как ошпаренный, спешит домой расследовать обнаруженное загнивание, но на его место прилетает новый протестант:
– Товарищи, что вы делаете? У нас пятьдесят комсомольцев, а вы прислали пятнадцать штук.
– По данным шестого «П» сводного отряда, в прошлый раз от вас приехало только пятнадцать трезвых комсомольцев, да и то из них четыре старых бабы, а остальные были пьяные.
– Ничего подобного, это тут наврали, что пьяные. Наши работают на спиртовом заводе, так от них действительно пахло…
– Проверяли: изо рта пахнет, нечего на завод сворачивать…
– Да я вам привезу, сами посмотрите, от них всегда пахнет, а вы придираетесь и выдумываете. Что это за загибы!
– Брось! Наши разберут всегда, где завод, а где пьяный.
– Ну прибавь хоть пять билетов – как вам не стыдно!.. Вы тут разным городским барышням да знакомым раздаёте, а комсомольцы у вас на последнем месте…
Мы вдруг увидели, что театр – это не наше развлечение или забава, но наша обязанность, неизбежный общественный налог, отказаться от уплаты которого было невозможно.
В комсомольском бюро задумались крепко. Драматический кружок на своих плечах не мог вынести такую нагрузку. Невозможно было представить, чтобы даже одна суббота прошла без спектакля, причём каждую неделю – премьера. Повторить постановку – это значило бы спустить флаг, предложить нашим ближайшим соседям, постоянным посетителям, испорченный вечер. В драмкружке начались всякие истории.
Даже Карабанов взмолился:
– Да что я? Нанялся, что ли? На той неделе жреца играл, на этой генерала, а теперь говорят – играй партизана. Что же я – двужильный или как? Каждый вечер репетиция до двух часов, а в субботу и столы тягай, и декорации прибивай…
Коваль опирается руками на стол и кричит:
– Может, тебе диван поставить под грушей, та ты полежишь трохи?[47] Нужно!
– Нужно, так и организуй, чтобы все работали.
– И организуем.
– И организуй.
– Давай совет командиров!
На совете командиров бюро предложило: никаких драмкружков, всем работать – и всё.
В совете всегда любили дело оформить приказом. Оформили так:
§ 5
На основании постановления совета командиров считать работу по постановке спектаклей такой работой, которая обязательна для каждого колониста, а потому для постановки спектакля «Приключения племени ничевоков» назначаются такие сводные отряды…
Дальше следовало перечисление сводных отрядов, как будто дело касалось не высокого искусства, а полки бураков или окучивания картофеля. Профанация искусства начиналась с того, что вместо драмкружка появился шестой «А» сводный отряд под командой Вершнева в составе двадцати восьми человек… на данный спектакль.
А сводный отряд – это значит: точный список и никаких опозданий, вечерний рапорт с указанием опоздавших и прочее, приказ командира, в ответ обычное «есть» с салютом рукой, а в случае чего – отдуваться в совете командиров или на общем собрании как за нарушение колонийской дисциплины, в лучшем случае разговоры со мной и несколько нарядов вне очереди или домашний арест в выходной день.
Это была действительно реформа. Драмкружок ведь организация добровольная, здесь всегда есть склонность к некоторому излишнему демократизму, к текучести состава, драмкружок всегда страдает борьбой вкусов и претензий. Эго заметно в особенности во время выбора пьесы и распределения ролей. И в нашем драмкружке иногда начинало выпирать личное начало.
Постановление бюро и совета командиров было принято колонийским обществом как дело, само собой понятное и не вызывающее сомнений. Театр в колонии – это такое же дело, как и сельское хозяйство, как и восстановление имения, как порядок и чистота в помещениях. Стало безразличным с точки зрения интересов колонии, какое именно участие принимает тот или другой колонист в постановке, – он должен делать то, что от него требуется.
Обыкновенно на воскресном совете командиров я докладывал, какая идёт пьеса в следующую субботу и какие колонисты желательны в роли артистов. Все эти колонисты сразу зачислялись в шестой «А» сводный, из них назначался командир. Все остальные колонисты разбивались на театральные сводные отряды, носившие всегда номер шестой и действовавшие до конца одной постановки. Были такие сводные:
шестой «А» – артисты;
шестой «П» – публика;
шестой «О» – одежда;
шестой горячий – отопление;
шестой «Д» – декорация;
шестой «Р» – реквизит;
шестой «С» – освещение и эффекты;
шестой «У» – уборка;
шестой «Ш» – шумы («шухеры», по-нашему);
шестой «З» – занавес.
Если принять во внимание, что до поры до времени колонистов было всего восемьдесят человек, то для каждого станет ясным, что ни одного свободного колониста остаться не могло, а если пьеса выбиралась с большим числом действующих лиц, то наших сил просто не хватало. Составляя сводные отряды, совет командиров, разумеется, старался исходить из индивидуальных желаний и наклонностей, но это не всегда удавалось; часто бывало и так, что колонист заявлял:
– Почему меня назначили в шестой «А»? Я ни разу не играл.
Ему отвечали:
– Что это за граковские разговоры? Всякому человеку приходится когда-нибудь играть первый раз.
В течение недели все эти сводные, и в особенности их командиры, в свободные часы метались по колонии и даже по городу «как солёные зайцы». У нас не было моды принимать во внимание разные извинительные причины, и поэтому комсводам часто приходилось очень туго. Правда, в городе мы имели знакомства, и нашему делу многие сочувствовали. Поэтому, например, мы всегда доставали хорошие костюмы для какой угодно пьесы, но если и не доставали, то шестые «О» сводные умели их делать для любой эпохи и в любом количестве из разных материалов и вещей, находящихся в колонии. При этом считалось, что не только вещи колонии, но и вещи сотрудников находятся в полном распоряжении наших театральных сводных. Например, шестой «Р» сводный всегда был убеждён, что реквизит потому так и называется, что он реквизируется из квартир сотрудников. По мере развития нашего дела образовались в колонии и некоторые постоянные склады. Пьесы с выстрелами и вообще военные мы ставили часто, у нас образовался целый арсенал, а кроме того, набор военных костюмов, погон и орденов. Постепенно из колонийского коллектива выделялись и специалисты, не только актёры, но и другие: были у нас замечательные пулемётчики, которые при помощи изобретённых ими приспособлений выделывали самую настоящую пулемётную стрельбу, были артиллеристы, Ильи-Пророки, у которых хорошо выходили гром и молния.
На разучивание пьесы полагалась одна неделя. Сначала мы пытались делать, как у людей: переписывали роли и старались их выучить, но потом эту затею бросили; ни переписывать, ни учить было некогда, ведь у нас была ещё обычная колонийская работа и школа, – в первую очередь всё-таки нужно было учить уроки. Махнув рукой на всякие театральные условности, мы стали играть под суфлёра, и хорошо сделали. У колонистов выработалось исключительное умение схватывать слова суфлёра, мы даже позволяли себе роскошь бороться с отсебятинами и вольностями на сцене. Но для того, чтобы спектакль проходил гладко, мне пришлось к своим обязанностям режиссёра прибавить ещё суфлёрские функции, ибо от суфлёра требовалось не только подавать текст, но и вообще дирижировать сценой: поправлять мизансцены, указывать ошибки, командовать стрельбой, поцелуями и смертями.
Недостатка в актёрах у нас не было. Среди колонистов нашлось много способных людей. Главными деятелями сцены были: Пётр Иванович Горович, Карабанов, Ветковский, Буцай, Вершнев, Задоров, Маруся Левченко, Кудлатый, Коваль, Глейзер, Лапоть.
Мы старались выбирать пьесы с большим числом действующих лиц, так как многие колонисты хотели играть, и нам было выгодно увеличить число умеющих держаться на сцене. Я придавал большое значение театру, так как благодаря ему сильно улучшался язык колонистов и вообще сильно расширялся горизонт. Но иногда нам не хватало актёров, и в таком случае мы приглашали и сотрудников. Один раз даже Силантия выпустили на сцену. На репетициях он показал себя малоспособным актёром, но так как ему нужно было сказать только одну фразу: «Поезд опаздывает на три часа», то особенного риска не было. Действительность превзошла наши ожидания.
Силантий вышел вовремя и в порядке, но сказал так:
– Поезд, здесь это, опаздывает на три часа, видишь, какая история.
Реплика произвела сильнейшее впечатление на публику, но это ещё не беда; ещё более сильное впечатление она произвела на толпу беженцев, ожидавших поезда на вокзале. Беженцы закружили по сцене в полном изнеможении, никакого внимания не обращая на мои призывы из суфлёрской будки, тем более что и я оказался человеком впечатлительным. Силантий с минуту наблюдал всё это безобразие, потом рассердился:
– Вам говорят, олухи, как говорится! На три часа, здесь это, поезд опоздал… чего обрадовались?
Беженцы с восторгом прислушивались к речи Силантия и в панике бросились со сцены.
Я пришёл в себя и зашептал:
– Убирайся к чёртовой матери! Силантий, уходи к дьяволу!
– Да видишь, какая история…
Я поставил книжку на ребро – знак закрыть занавес.
Трудно было доставать артисток. Из девочек кое-как могли играть Левченко и Настя Ночевная, из персонала – только Лидочка. Все эти женщины не были рождены для сцены, очень смущались, наотрез отказывались обниматься и целоваться, даже если это до зарезу полагалось по пьесе. Обходиться же без любовных ролей мы никак не могли. В поисках артисток мы перепробовали всех жён, сестёр, тётей и других родственниц наших сотрудников и мельничных, упрашивали знакомых в городе и еле-еле сводили концы с концами. Поэтому Оксана и Рахиль на другой же день по приезде в колонию уже играли на репетиции, восхищая нас ярко выраженной способностью целоваться без малейшего смущения.
Однажды нам удалось сагитировать случайную зрительницу, знакомую каких-то мельничных, приехавшую из города погостить. Она оказалась настоящей жемчужиной: красивая, голос бархатный, глаза, походка – все данные для того, чтобы играть развращённую барыню в какой-то революционной пьесе. На репетициях мы таяли от наслаждения и ожидания поразительной премьеры. Спектакль начался с большим подъёмом, но в первом же антракте за кулисы пришёл муж жемчужины, железнодорожный телеграфист, и сказал жене в присутствии всего ансамбля:
– Я не могу позволить тебе играть в этой пьесе. Идём домой.
Жемчужина перепугалась и прошептала:
– Как же я пойду? А пьеса?
– Мне никакого дела нет до пьесы. Идём! Я не могу позволить, чтобы тебя всякий обнимал и таскал по сцене.
– Но… как же это можно?
– Тебя раз десять поцеловали только за одно действие. Что это такое?
Мы сначала даже опешили. Потом пробовали убедить ревнивца.
– Товарищ, так на сцене поцелуй ничего не значит, – говорил Карабанов.
– Я вижу, значит или не значит, – что я, слепой, что ли? Я в первом ряду сидел…
Я сказал Лаптю:
– Ты человек разбитной, уговори его как-нибудь.
Лапоть приступил честно к делу. Он взял ревнивца за пуговицу, посадил на скамью и зажурчал ласково:
– Какой вы чудак, такое полезное, культурное дело! Если ваша жена для такого дела с кем-нибудь и поцелуется, так от этого только польза.
– Для кого польза, а для меня отнюдь не польза, – настаивал телеграфист.
– Так для всех польза.
– По-вашему выходит: пускай все целуют мою жену?
– Чудак, так это ж лучше, чем если один какой-нибудь пижон найдётся?
– Какой пижон?
– Да бывает… А потом смотрите: здесь же перед всеми, и вы видите. Гораздо хуже ведь, если где-нибудь под кустиком, а вы и знать не будете.
– Ничего подобного!
– Как «ничего подобного»? Ваша жена так умеет хорошо целоваться – что же вы думаете, с таким талантом она будет пропадать? Пускай лучше на сцене…
Муж с трудом согласился с доводами Лаптя и с зубовным скрежетом разрешил жене окончить спектакль, при одном условии, чтобы поцелуи были «ненастоящие». Он ушёл обиженный. Жемчужина была расстроена. Мы боялись, что спектакль будет испорчен. В первом ряду сидел муж и всех гипнотизировал, как удав. Второй акт прошёл, как панихида, но, к общей радости, на третьем акте мужа в первом ряду не оказалось. Я никак не мог догадаться, куда он делся. Только после спектакля дело выяснилось. Карабанов скромно сказал:
– Я ему посоветовал уйти. Он сначала не хотел, но потом послушался.
– Как же ты сделал?
Карабанов зажёг глаза, устроил чертячью морду и зашипел:
– Слухайте! Краще давайте по чести. Сегодня всё будет добре, но если вы зараз не пидэтэ, честне колонийсько слово, мы вам роги наставимо. У нас таки хлопцы, що не встоить ваша жинка.
– Ну и что? – радостно заинтересовались актёры.
– Ничего. Он только сказал: «Смотрите же, вы дали слово» – и перешёл в последний ряд.
Репетиции у нас происходили каждый день и по всей пьесе целиком. Спали мы в общем недостаточно. Нужно принять во внимание, что многие наши актёры ещё и ходить по сцене не умели, поэтому нужно было заучивать на память целые мизансцены, начиная от отдельного движения рукой или ногой, от отдельного положения головы, взгляда, поворота. На это я и обращал внимание, надеясь, что текст всё равно обеспечит суфлёр. К субботнему вечеру пьеса считалась готовой.
Нужно всё-таки сказать, что мы играли не очень плохо, – многие городские люди были довольны нашими спектаклями. Мы старались играть культурно, не пересаливали, не подделывались под вкусы публики, не гонялись за дешёвым успехом. Пьесы ставили украинские и русские.
В субботу театр оживал с двух часов дня. Если было много действующих лиц, Буцай начинал гримировать сразу после обеда; помогал ему и Пётр Иванович. От двух до восьми часов они могли приготовить к игре до шестидесяти человек, а после этого уже гримировались сами.
По части оформления спектакля колонисты были не люди, а звери. Если полагалось иметь на сцене лампу с голубым абажуром, они обыскивали не только квартиры сотрудников, но и квартиры знакомых в городе, а лампу с голубым абажуром доставали непременно. Если на сцене ужинали, так ужинали по-настоящему, без какого бы то ни было обмана. Этого требовала не только добросовестность шестого «Р» сводного, но и традиция. Ужинать на сцене при помощи подставных блюд наши артисты считали недостойным для колонии. Поэтому иногда нашей кухне доставалось: приготовлялась закуска, жарилось жаркое, пеклись пироги или пирожные. Вместо вина добывалось ситро.
В суфлёрской будке я всегда трепетал во время прохождения ужина: актёры в таком моменте слишком увлекались игрой и переставали обращать внимание на суфлёра, затягивая сцену до того момента, когда уже на столе ничего не оставалось. Обыкновенно мне приходилось ускорять темпы замечаниями такого рода:
– Да довольно вам… слышите? Кончайте ужин, чёрт бы вас побрал!
Артисты поглядывали на меня с удивлением, показывали глазами на недоеденного гуся и оканчивали ужин только тогда, когда я доходил до белого каления и шипел:
– Карабанов, вон из-за стола! Семён, да говори же, подлец: «Я уезжаю».
Карабанов наскоро глотает непережёванного гуся и говорит:
– Я уезжаю.
А за кулисами в перерыве укоряет меня:
– Антон Семёнович, ну как же вам не стыдно! Колы приходится того гуся исты, и то не дали…
Обыкновенно же артисты старались на сцене не задерживаться, ибо на сцене холодно, как на дворе.
В пьесе «Бунт машин» Карабанову нужно было целый час торчать на сцене голому, имея только узенькую повязку на бёдрах. Спектакль проходил в феврале, а, на наше несчастье, морозы стояли до тридцати градусов. Екатерина Григорьевна требовала снятия спектакля, уверяя нас, что Семён обязательно замёрзнет. Дело окончилось благополучно: Семён отморозил только пальцы на ногах, но Екатерина Григорьевна после акта растирала его какой-то горячительной смесью.
Холод всё же нам мешал художественно расти. Шла у нас такая пьеса: «Товарищ Семивзводный». На сцене изображается помещичий сад, и полагалась статуя. Шестой «Р» статуи нигде не нашёл, хотя обыскал все городские кладбища. Решили обойтись без статуи. Но когда открыли занавес, я с удивлением увидел и статую: вымазанный до отказа мелом, завёрнутый в простыню, стоял на декорированной табуретке Шелапутин и хитро на меня поглядывал. Я закрыл занавес и прогнал статую со сцены, к большому огорчению шестого «Р».
В особенности добросовестны и изобретательны были шестые «Ш» сводные. Ставили мы «Азефа». Сазонов бросает бомбу в Плеве. Бомба должна разорваться. Командир шестого «Ш» Осадчий говорил:
– Взрыв мы этот сделаем настоящий.
Так как я играл Плеве, то был больше всех заинтересован в этом вопросе.
– Как это понимать – настоящий?
– А такой, что и театр может в гору пойти.
– Это уже и лишнее, – сказал я осторожно.
– Нет, ничего, – успокоил меня Осадчий, – всё хорошо кончится.
Перед сценой взрыва Осадчий показал мне приготовления: за кулисами поставлено несколько пустых бочек, возле каждой бочки стоит колонист с двустволкой, заряженной приблизительно на мамонта. С другой стороны сцены на полу разложены куски стекла, а над каждым куском колонист с кирпичом. С третьей стороны против выходов на сцену сидит полдесятка ребят, перед ними горят свечи, а в руках у них бутылки с какой-то жидкостью.
– Это что за похороны?
– А это самое главное: у них керосин. Когда нужно будет, они наберут в рот керосину и дунут керосином на свечки. Очень хорошо получается.
– Ну вас к… И пожар может быть.
– Вы не бойтесь, смотрите только, чтобы керосином глаза не выжгло, а пожар мы потушим.
Он показал мне ещё на один ряд колонистов, у ног которых стояли вёдра, полные воды.
Окружённый с трёх сторон такими приготовлениями, я начал переживать действительно обречённость несчастного министра и серьёзно подумывал о том, что поскольку я лично не должен отвечать за все преступления Плеве, то в крайнем случае я имею право удрать через зрительный зал. Я пытался ещё раз умерить добросовестность Осадчего:
– Но разве керосин можно тушить водой?
Осадчий был неуязвим, он знал это дело со всеми признаками высшей эрудиции:
– Керосин, когда его дунуть на свечку, обращается в газ, и его тушить не нужно. Может быть, придётся тушить другие предметы…
– Например, меня?
– Вас мы в первую очередь потушим.
Я покорился своей участи: если я не сгорю, то, во всяком случае, меня обольют холодной водой, и это в двадцатиградусный мороз! Но как же я мог обнаружить своё малодушие перед лицом всего шестого «Ш» сводного, который столько энергии и изобретательности истратил на оформление взрыва!
Когда Сазонов бросил бомбу, я ещё раз имел возможность войти в шкуру Плеве и не позавидовал ему: охотничьи ружья выстрелили в бочки, и бочки ахнули, раздирая обручи и мои барабанные перепонки, кирпичи обрушились на стекло, и полдесятка ртов со всей силой молодых лёгких дунули на горящие свечи керосином, и вся сцена моментально обратилась в удушливый, огненный вихрь. Я потерял возможность плохо сыграть собственную смерть и почти без памяти свалился на пол под оглушительный гром аплодисментов и крики восторга шестого «Ш» сводного. Сверху на меня сыпался чёрный жирный керосиновый пепел. Закрылся занавес, меня под руки поднимал Осадчий и заботливо спрашивал:
– У вас нигде не горит?
У меня горело только в голове, но я промолчал об этом: кто его знает, что приготовлено у шестого «Ш» сводного на этот случай?
Таким же способом мы взрывали пароход во время одного несчастливого рейса его к революционным берегам СССР. Техника этого события была ещё сложнее. Надо было не только в каждое окно парохода выдуть пучок огня, но и показать, что пароход действительно летит в воздух. Для этого за пароходом сидело несколько колонистов, которые бросали вверх доски, стулья, табуретки. Они наловчились заранее спасать свои головы от всех этих вещей, но капитану Петру Ивановичу Горовичу сильно досталось: у него загорелись бумажные позументы на рукавах, и он был сильно контужен падавшей сверху мебелью. Впрочем, он не только не жаловался, но нам пришлось пережидать полчаса, пока он пересмеется, чтобы узнать наверняка, в полном ли порядке все его капитанские органы.
Некоторые роли играть у нас было действительно трудно. Колонисты не признавали, например, никаких выстрелов за сценой. Если вас полагалось застрелить, то вы должны были приготовиться к серьёзному испытанию. Для вашего убийства брался обыкновенный наган, из патрона вынималась пуля, а всё свободное пространство забивалось паклей или ватой. В нужный момент в вас палили целой кучей огня, а так как стреляющий всегда увлекался ролью, то он целил обязательно в ваши глаза. Если же полагалось в вас произвести несколько выстрелов, то по указанному адскому рецепту приготовлялся целый барабан.
Публике было всё-таки лучше: она сидела в тёплых кожухах, кое-где топились печи, ей запрещалось только грызть семечки, да ещё нельзя было приходить в театр пьяным. При этом, по старой традиции, пьяным считался каждый гражданин, у которого при детальном исследовании обнаруживался самый слабый запах алкоголя. Людей с таким или приблизительно таким запахом колонисты умели сразу угадывать среди нескольких сот зрителей и ещё лучше умели вытащить из ряда и с позором выставить за двери, безжалостно пропуская мимо ушей очень похожие на правду уверения:
– Да, честное слово, ещё утром кружку пива выпил.
Для меня как режиссёра были ещё и дополнительные страдания и на спектакле, и перед спектаклем. Кудлатого, например, я никак не мог научить такой фразе:
Брали дани и пошлины
За все годы прошлые.
Он почему-то признавал только такую вариацию:
Брали бранны и пошлины
За все годы прошлинные.
Так и на спектакле сказал.
И во время постановки «Ревизора» хорошо играли колонисты, но к концу спектакля обратили меня в злую фурию, потому что даже мои крепкие нервы не могли выдержать таких сильных впечатлений:
Аммос Фёдорович. Верить ли слухам, Антон Семёнович? К вам привалило необыкновенное счастье?
Артемий Филиппович. Имею честь поздравить Антона Семёновича с необыкновенным счастьем. Я душевно обрадовался, когда услышал. Анна Андреевна, Мария Антоновна!
Растаковский. Антона Семёновича поздравляю. Да продлит бог жизнь и новой четы и даст вам потомство многочисленное, внучат и правнучат. Анна Андреевна, Марья Антоновна!
Коробкин. Имею честь поздравить Антона Семёновича.
Хуже всего было то, что на сцене в костюме городничего я никакими способами не мог расправиться со всеми этими извергами. Только после немой сцены, за кулисами, я разразился гневом:
– Чёрт бы вас побрал, что это такое? Это издевательство, что ли, это нарочно?
На меня смотрели удивлённые физиономии, и почтмейстер Задоров спрашивал:
– В чем дело? А что случилось? Всё хорошо прошло.
– Почему вы все называли меня Антоном Семёновичем?
– А как же?.. Ах, да… Ах ты, чёрт! Антон Антонович городничий же.
– Да на репетициях вы же правильно называли!
– Чёрт его знает… то на репетициях, а тут как-то волнуешься.