Мы с Мустафой не общались с того момента, как расстались в больнице, то есть уже почти пять месяцев. Молчание было целиком моей виной, так как – по крайней мере, пока я его не потерял – у меня был номер его телефона в Манчестере, а у него не было никакой возможности связаться со мной. Но номер, который Мустафа дал Генри, оказался лондонским. Я набрал его, Мустафа снял трубку после первого же гудка.
– Да хрен тебя побери, – начал он. – Я в Лондоне уже две недели и каждый день названиваю дядьке узнать, нет ли вестей от тебя. Вот ведь козлина ты. Напугал меня до усрачки. Что ты сейчас делаешь? В смысле, прямо сейчас, сию минуту.
Час спустя мы сидели в кафе «Сирано» на Холланд-Парк-авеню. Мустафа изменился. Восторженный энтузиазм угас, на смену ему пришло нечто вроде нетерпеливой скуки.
– Знаю, ты проклинаешь меня, – нервно начал он.
Именно этого я и боялся. Он знает меня лучше, чем я сам, подумал я и тут же обиделся на него за это.
– Вовсе нет.
– Да.
– Ну, может, немножко, – согласился я. – Но это несправедливо. Ты не заставлял меня. Никто не заставлял.
– Да, но если бы не я, тебя бы там не было, а если бы тебя там не было, ты не оказался бы в этой ситуации.
– Не льсти себе, – усмехнулся я.
Но он в ответ не улыбнулся. Лишь стиснул слегка подрагивающие руки.
– До меня дошло, только когда я приехал к дяде, – признался Мустафа. – Пуля все еще летит сквозь меня. – Он откинулся на спинку стула, окликнул официанта и нетерпеливо заказал еще два пива.
Больше всего мне тогда хотелось ему сказать, что в тот момент я верил – никто на свете не понимает меня лучше, чем он. Что с ним мне не нужно притворяться. Мне не нужно было защищаться от его участия или недоумения. Не нужно было переводить. А насилие требует перевода. У меня никогда не будет слов, чтобы объяснить, каково это – быть раненым, потерять возможность вернуться домой или отказаться от всего, чего ожидал от своей жизни, и почему я чувствовал себя так, будто умер в тот день на Сент-Джеймс-сквер и по какой-то нелепой случайности возродился в теле восемнадцатилетнего изгоя, застрявшегося в чужом городе, где он никого не знал и был почти бесполезен самому себе, что все, на что он способен, это просто проживать каждый день, от начала до конца, а потом снова и снова. Я не знал тогда, как сказать о таких вещах, и до сих пор не знаю, неспособность выразить непостижимое заполнила мой рот. Теперь я понимаю, что это и есть горе – слово, которое звучит как украденное, вытащенное из вашего кармана, когда вы меньше всего этого ожидаете. Слова приходится учить долго, особенно такие, как это, а может, и вообще все слова, даже такие простые, как «ты» или «я». Но в тот день, сидя напротив Мустафы, я чувствовал, что слова мне не нужны, не нужно переводить или подводить итоги, разменивать опыт на набор фраз. Я любил его за это, и любил не только потому что мы с ним были связаны общей судьбой, но потому что он казался тогда более правильной версией настоящего мужчины, доказательством того, что наша утрата была на самом деле приобретением, а все прочие – Хью, Люси, Генри, Сехам и даже Рана, все те, с кем я работал в магазине, официант, подавший нам пиво, посетители в кафе и прохожие на улице, спешащие по Холланд-Парк-авеню, – оставались наивными, недостаточно зрелыми, неспособными пока в полной мере постичь, что означает быть человеком в мире, где люди готовы раздавить друг друга. И вот так ядовитая мысль, что Мустафа и я принадлежим к избранному меньшинству, настигла меня. Мы выпили за здоровье друг друга.
– Какого черта ты так классно выглядишь? – удивился Мустафа. – Загорелый и румяный. Ты женился или что?
Я рассказал про Коста-Брава, про инцидент на границе, про море и как сильно оно напомнило о доме.
– Точняк, – протянул он по-английски. Я не понял, что он имел в виду.
– Надо нам будет съездить туда как-нибудь вдвоем, – сказал я, больше для того, чтобы он не обижался.
– Сейчас не время для каникул, – возразил Мустафа и рассказал, что вскоре после переезда к дяде он поехал в Эдинбург. Видя мое удивление, пояснил: – Да пошли они все, я их не боялся. В любом случае я сделал это для нас обоих, чтобы подчистить хвосты. Это меньшее, что я мог сделать после того, как втянул тебя во все эти неприятности. Первым делом пошел к Сааду, выяснить, что ему о тебе известно и что он рассказал про нас остальным. «Вы поехали в Лондон на концерт „Роллинг Стоунз“, – с улыбочкой сообщил он. – Вы же любите „Роллинг Стоунз“, правда? Но будьте настороже. Они вас подозревают, тебя и Халеда». Я купил блок «Мальборо» и пошел прямиком в комнату Раззака.
Раззак был старшим и наиболее опасным из стукачей.
– Он явно удивился, увидев меня. Но одновременно как будто ждал. Впустил, запер дверь, а ключ сунул в карман. Я заметил. «Подарок с каникул», – сказал я и вручил ему сигареты. Блин, только деньги зря потратил. Он взял, а в ответ ни слова. Не позволяй ему сбить тебя с толку, подумал я и продолжил действовать по своему плану. Прикинулся, будто доволен тем, что произошло у посольства. «Бродячие псы получили по заслугам», – сказал я. А он смотрел на меня молча. Я подумал – ну, я-то пришел сюда своими ногами, это должно что-то значить. В конце концов, мы с ним всегда неплохо ладили. «У нашей страны много врагов», – выдал он наконец. «Точно, – согласился я и принялся восхвалять Вождя. – Он настолько впереди, что у его врагов ни единого шанса».
Мустафа закурил и посмотрел на меня так, как, видимо, Раззак смотрел на него.
– Не знаю, как объяснить, – вздохнул он. – Ты, может, не поймешь, но в тот момент я завидовал Раззаку. Не характеру его и уж точно не политическим взглядам и морали. Я завидовал его безопасности. Роскоши быть в безопасности. Потом он спросил: «А где твой друг, как там его зовут?» Сволочь. Он отлично знает твое имя. Просто хотел, чтобы я его произнес. «Халед, – говорю, – мы вместе ездили на концерт „Роллинг Стоунз“, ну, знаешь, немного отвлечься».
«„Роллинг Стоунз“, – протянул он. – Мик Джаггер. „Под каблуком“». – Тут Мустафа хохотнул: – Вот же мерзавец. Потом я сказал, что нам предложили прошвырнуться в место под названием Корнуолл. «На юго-западе страны, – говорю. – Так далеко, что туда новости поздно доходят. О том, что случилось, мы узнали только пару дней назад, когда вернулись. Честно говоря, – признался я ему, – потому я и пришел. Нам с Халедом не нравится наша специальность. Мы давно уже недовольны: бесконечные книжки, нудные преподаватели». – «Ну да, литература – это для девчонок», – говорит он. А я ему: «Мы хотели просить разрешения поменять университет».
«Это не в моей компетенции», – сказал он и завел проповедь насчет того, что все проблемы в мире из-за того, что люди не знают своего места. «Со Дня Победы, – сказал он, так теперь режим называет расстрел демонстрации, – все выплаты и стипендии задерживают, пока студенты не подтвердят свое местопребывание и не предоставят любую информацию, которая может помочь расследованию, обо всем, что они видели или слышали, неважно, существенную или несущественную. Сейчас это важнее всего прочего. Мы должны защитить нашу страну. В вашем с другом случае долгое и необъяснимое отсутствие не оставляет мне выбора, кроме как рекомендовать вам обоим явиться лично».
Мустафа проговорил последнюю фразу быстро и взглянул на меня так, словно тоже не понимал, что это означает.
– Явиться лично? – переспросил я.
– Очевидно, – сказал он, – мы должны вернуться и покаяться.
Я схватился за голову.
– Ну, теперь мы, по крайней мере, в курсе, – сказал Мустафа.
Я не мог подобрать слов, а он слишком нервничал, чтобы молчать. Я был в ярости, что Мустафа говорил от моего имени. Но, собравшись сообщить ему об этом, я понял всю бесполезность.
– По пути обратно в Манчестер, – продолжал Мустафа, – я вспоминал младшего брата моего отца, дядю Хамида. Он жил с нами. Это он первый познакомил меня с литературой, с настоящими книгами. Вроде Кафки, Достоевского, Хемингуэя. Полная противоположность моему отцу. Я его любил. Он был активистом независимого студенческого союза. Мне тогда было всего девять. Отморозки из спецслужб ворвались к нам домой, перевернули все вверх дном, выгребли все из шкафов и забрали его. Мой дядя в Манчестере убежден, что то же самое случится со мной, если я вернусь. Я все равно позвонил домой. Но отец, едва услышав мой голос, тут же повесил трубку. – Какое-то сокровенное чувство отразилось на потемневшем лице Мустафы. – В отличие от тебя, я никогда не был близок с родителями. Мой отец жесткий и тяжелый человек. Лучшее, на что я мог надеяться, – это чтобы он не обращал на меня внимания, оставил меня в покое. Мама милая, но слабая, полностью покорилась ему, как рабыня. Если он не мог сразу найти полотенце, то вытирал руки об ее платье. Когда отец сваливал наконец на работу, она на минутку присаживалась на кухне, ничего не делая. Однажды, когда дома никого не было, я зашел к ним в комнату, выдвинул все ящики. Не знаю зачем. Просто хотел посмотреть. Мне понравился тот, что с ее шелковыми платками, каждый платок она бережно сворачивала на ладони, прежде чем убрать. Они были похожи на букет роз. А теперь я все время вижу их развернутыми и разбросанными по полу.
Крупные слезы навернулись на глаза Мустафы. Он закрыл лицо руками и вытер глаза с такой силой, что кожа побелела.
– А ты своим звонил? – спросил он.
Я принялся рассказывать про наши разговоры с отцом, а он кивал и приговаривал:
– Ага, понятно, понятно. В точности как у остальных. Власти не сообщили родным – значит, либо они не знают о нашем участии, либо хотят, чтобы мы в это поверили, вернулись и попали прямиком им в лапы.
– Что, по-твоему, нам делать? – услышал я свой голос.
– Из Скотланд-Ярда к тебе приходили? Да, ко мне тоже. Им не по себе, потому что облажались. У них, по-видимому, была информация, но они ее проигнорировали. Во всяком случае, так говорят.
– Где ты это слышал?
– В Манчестере много ливийцев, от кого-то из них слыхал.
Помолчав, я повторил вопрос:
– Что, по-твоему, нам делать? Я хочу домой. – Услышав свои слова, я вздрогнул.
– Никто из тех, кто лежал с нами в больнице, не вернулся. Это я могу утверждать.
Слово «утверждать» странно подействовало на меня. Как камень в ладони.
– Что, по-твоему, нам делать? – повторил я.
Мы оба молчали. Ответа не было, и кому-то из нас надо было что-нибудь сказать.
– Мы определенно должны остаться здесь, – сказал он. – Хотя эта страна – убогая дыра. Теперь, когда мы здесь оказались, давай станем кем-нибудь. Время все устроит. Через несколько лет никто и не вспомнит. Через несколько лет Каддафи и все его Раззаки станут историей.
Я шел домой с камнем на сердце. Видел ухо доктора, очертания этого уха, когда он объяснял, что я не смогу скрыть причину своей травмы. Представлял платки матери Мустафы и видел вместо них платки своей мамы. Ты – хранитель благополучия этих платков, сказал я себе. Крепче стиснул кулаки. Сгорбился. Стань меньше ростом, сожмись, исчезни, будь невидимым, как призрак. Теперь ты представляешь опасность для тех, кого любишь больше всего на свете.