Он пытается не отводить от нее взгляда, его глаза сами собой прикрываются. В комнате пахнет перегаром и сигаретами.
— Скажи им! — Его рука резко хватает ее за волосы, девочка зажата между их телами. Бабушка тихо вскрикивает. Девочка чувствует, как у нее между ног течет теплая моча. Попадает на диван, потом капает на паркет.
Лили
Вроде бы он работал с моей мамой в скорой помощи. Скорее всего, их смены не пересекались — он выходил в ночную, она в дневную. Может быть, я даже его видела после этого в один из тех дней, когда меня не с кем было оставить и мама брала меня с собой на дежурство, сажая сначала в машину скорой помощи, которая ездила на вызовы, затем оставляя в пустой палате с книгой или, если повезет, в кабинете с больничным компьютером. Мое детство пахнет болезнями и смертью.
Заведующий отделением флиртует с моей мамой, старые врачи тоже делают ей намеки. Все они женаты. У нее нет ничего — ни специальности, ни жилья, только ребенок, которого она не знает, как воспитывать. Она боится сказать что-то не то: вдруг потеряет работу и ей придется вернуться в маленький город? У всех есть связи, и все зависят друг от друга. Поэтому она всё обращает в шутку. Но этот коллега тихий и скромный. Не такой, как они. Работает хорошо. Несколько раз она замечает, что он смотрит на нее, И отвечает на его взгляды. Может, это станет ее местью. Может, наконец-то кто-то ее спасет.
В мае 99-го мама с папой пересекаются дома всего три раза. Я уже в деревне с другими бабушкой и дедушкой. Через месяц папа заканчивает повышение квалификации, и они собираются на ужин с его родителями. Бабушка и мама считают, сколько рюмок выпил папа.
— Ты бы с ним построже, — говорит свекровь.
— Я ему не мать, — сердито отвечает та.
Пятнадцатого августа они собирают последние деньги, чтобы купить мне на день рождения куклу Барби. Через два дня мама привозит мне ее в деревню. Я плачу и умоляю забрать меня в Софию с собой. Бабушка говорит, что я плохо засыпаю одна. Мама не реагирует, просит у нее денег, та дает, не задавая вопросов. Мама уезжает утренним поездом, в пять часов, чтобы избежать сцен. В мое отсутствие им удается накопить побольше, но денег все равно не хватает. Этим летом мама снова не завершает повышение квалификации, чтобы работать полный день и получать больше. Новый курс будет в следующем году. Она постоянно читает лекарственный справочник, с ним засыпается лучше всего.
Встает на работу она рано, ей нравится приходить первой, до начала смены. Мойка на кухне дома все чаще пахнет мочой — он делает так, когда напивается. Она трет мойку мочалкой из проволоки со средством для мытья посуды. Заваривает кофе в кофеварке и учит материалы о сердечных заболеваниях. Она вернется на курс зимой, когда все наладится и моя бабушка переедет к нам, чтобы за мной присматривать.
В семь тридцать она стоит перед облупленным крестом, нарисованным на служебном входе в отделение скорой помощи. По темно-красной штукатурке, покрытой слоем бурой софийской пыли, идут трещинки. Повсюду видны лишенные смысла символы — серпы и молоты, кресты, звезды и луны. И естественно, знак важнейшей из всех религий — член. Причиндалы нарисованы повсюду: в лифтах, на стенах, в туалетах, даже на тротуаре кто-то изобразил масляной краской огромный член с тремя толстыми жирными волосками из каждого яичка. Оплодотворение бессмысленной повседневной жизни.
Еще прохладно. Многие врачи, как и большинство горожан, в отпусках. Летом никому не становится плохо, никто не мучится фантомными болями и высоким давлением. Она спускается на цокольный этаж, где жара переносится легче, чтобы писать эпикризы. Впервые в одну смену с ним. Он тоже пишет. Так они проводят все утро, не говоря ни слова. Она чувствует на себе его взгляд, несколько раз позволяет себе ответить. Он красив, хотя видно, что уже в возрасте. А может, просто кажется ей красивым.
В обеденный перерыв она встает, встает и он. Комната для персонала выходит окнами во внутренний двор. Шторы старые, рвотного цвета; они их задергивают, и воздух разбивается на миллионы блестящих пылинок. Он закрывает дверь на замок. Пока он раздевает ее и лижет ей соски, она говорит себе, что ничего страшного, грань не перейдена, можно сделать шаг назад. Но вспоминает о долбаной мойке. Видит ухмылку, слышит слова мужа, что так экологичнее. Ведь все равно же ей мыть посуду, так он говорит. Когда она впервые ощущает другого мужчину, в ней умирает собачья верность к той жизни, которой никогда не будет. Чем глубже он входит, тем быстрее тает будущее. Ей нравится, что он ничего не говорит: это бы все испортило. В конце он издает тихий стон. Она ждет его, затем проверяет, работает ли телефон на цокольном этаже — гудок есть. Он хочет прикоснуться к ней там, но она отталкивает его руку. Ей стыдно. По коридору шаркают чьи-то тапочки; они оба притихают, когда под дверью скользит тень. Звонит телефон; он берет трубку, снова сосредоточен.
— Пациента привезли, я приму, — обращается он к ней, быстро одевается и осторожно открывает дверь.
Она остается одна.
На пляже ни души. По песку разбросаны сотни ракушек, которые вынесло на берег штормами. Я долго злилась на бабушку и маму, что они так и не расспросили о моей истории. Но если бы спросили, я бы не знала, что рассказать. Моя история — это они.
Помню, когда впервые поняла, что моя мама — это отдельный человек, что ее зовут не Мама, что у нее есть свое имя, несущее свою историю. Помню раннюю, по-детски острую боль от прозрения, что у нее была жизнь до меня. И что она, вероятно, продолжает жить, несмотря на меня, в своем тайном мире взрослых.
Над волнами кричат чайки. Холодает. Лето уходит. Снова вибрирует телефон.
Знаешь, я никогда не испытывала о***зм.
Я справляюсь с детским порывом отшатнуться и спрашиваю:
Никогда? Даже в одиночку?
Теперь уже слишком поздно, жизнь прошла, продолжает она.
Я не отвечаю.
Когда ты родилась, я впервые почувствовала счастье и увидела все, что ни есть хорошего на свете, пишет она.
Я думала жить до тех пор, пока ты не окончишь университет, написано в последнем сообщении.
Несколько раз пытаюсь что-нибудь написать, но стираю текст. Подбираю большую ракушку, рассматриваю ее сине-серую поверхность, провожу пальцем по шероховатой внешней стороне, затем по гладкой розовой внутренней. Прикладываю ракушку к уху и слышу шепот моря. Раковина поглощает тепло моей ладони. Мы бессильны быть друг для друга чем-то иным, и я отдаюсь этому бессилию. Хочу спокойно пройти по случайной, неведомой гармонии мира. Переборов себя, изо всех сил бросаю раковину в океан.
ночь
Resignation syndrome. Болезнь появилась в Швеции среди беженцев из бывших социалистических республик. В девяностых была диагностирована у сотен детей, чьим родителям угрожала депортация; с 2003 по 2005 год — четыреста двадцать четыре случая. У детей появлялись симптомы депрессии, они отдалялись, переставали говорить и двигаться. Ученые считают, что это реакция на стресс от перемены места жительства, особенно при отсутствии надежды. В самых тяжелых случаях детей годами кормят через трубку. Восстановление происходит только в том случае, если семья обретает надежду.
Серьезное дело, говорю я, закрывая «Википедию». Убираю телефон и возвращаюсь в ночь.
Я думала об этом, когда Тим рассказал мне о голоде в Нидерландах зимой 44-го — именно тогда родители его жены бежали в Штаты. Тысячи людей умерли от голода, а спустя много лет ученые обнаружили следы этого в генах их уже выросших детей. Целое поколение, помеченное аллелями ужаса. Никто не задался вопросом, что дремлет в телах детей девяностых. Наша история вряд ли займет и пару предложений в учебнике, полном мифов и легенд. Мы выросли и стали статистикой — и уехавшие, и оставшиеся.
Синдром примирения. Это прямо засело у меня в голове! Я ведь говорила, что именно примирения и не могу вынести…
Ты их ненавидишь? Маму? Бабушку? Отца?
Не знаю… я их не люблю.
Твоя мама тоже сбежала…
Сбежала…
…потому что их ненавидит…
Дай сигарету, пожалуйста.
Я не верю, что ты их не любишь.
Яна
— Мне приснился кошмар, — говорит бабушка маме во время завтрака. Они пьют кофе с деревенским молоком, на поверхности плавают жирные пенки и желтые пятнышки сливок. Дают глоток кофе, больше молока, и девочке — за компанию.
— Твоя бабушка, моя мама, — поясняет она девочке, — сидит на террасе, у которой нет перил, а она сидит на самом краешке, свесив ноги, на коленях у нее много пряжи, зеленой, спутанной. Я открываю дверь из комнаты на террасу, вижу ее сзади и спрашиваю: «Мама, что ты делаешь?» Но она не отвечает. Я выхожу на террасу, та наклоняется резко вниз, а мать продолжает сидеть и распутывать, распутывать. И тут сон кончился.
— Яна, ты сделала уроки? Вам скоро выходить.
— Да…
— Тогда иди умывайся, одевайся, и поедете.
— Мам, я уже могу ездить одна… ты же меня уже отпускала… Другие ребята тоже ездят в школу сами, это же близко…
— Чтобы тебя затащили в машину и мы больше тебя не увидели? Иди умывайся, да побыстрее, а то я начинаю нервничать.
Неужели забыла?
— Ах да, Яна, я говорила с учительницей, сегодня бабушка заберет тебя пораньше, перед последним уроком. У тебя концерт! Смотри не задерживайся.
Чем больше ей хочется, чтобы время шло медленнее, тем быстрее проходит день. Девочка не помнит ни лиц, ни слов, помнит только тревогу. Они с бабушкой снова едут через весь город, заходят в академию. Малый камерный зал находится на цокольном этаже. В окошки светит усталый вечерний свет. В зале много родителей и даже силком привезенных дальних родственников. Девочка пришла только с бабушкой и мамой. Она ненавидит концерты. Ненавидит зрителей, ненавидит разговоры родителей, которые ведут себя так, как будто детей рядом нет, как будто дети не понимают, что говорят о них. Ее раздражает, что она не как все: не ходит в хорошую школу, у нее нет красивой одежды, нет братьев и сестер. Нет папы, который бы стоял рядом с матерью, как другие папы стоят рядом с другими мамами, даже если они в разводе. Она дружит только с одной девочкой — Асей, папа которой ушел к какой-то молодой женщине, и теперь Ася живет с мамой и бабушкой. Это единственное сходство между ней и Асей: Ася играет лучше всех, ездит на конкурсы, и, когда ее мама смотрит на других мам, у нее появляется тонкая улыбка под носом, который изгибается крутой дугой и почти касается рта. Улыбкой она показывает, что этот успех — не ее дочери, а ее, ее личный; блестящее будущее — это ее заслуга. Все мамы постоянно говорят, какие жертвы они принесли ради того или иного, и девочка думает, зачем их вообще родили, если им так противно их растить. Ее мама жалуется громче всех, всегда перед самой большой группой мам, которые кивают с величайшим сочувствием.
В одном она уверена: ее мама разочарована, она даже стыдится ее, потому что девочка не лучшая, даже не вторая или третья, и это такая же личная, материнская неудача, как успех других мам с их детьми. Вина грузом лежит на ее груди, сдавливает легкие, застревает в гортани. Девочка уже понимает, что никогда не произведет впечатления на маму: это означало бы выпрыгнуть из своей кожи, растоптать себя, как букашку, на асфальте, затем найти чью-то чужую сущность — такую, какую мама бы полюбила, — и запихнуть ее в себя, и хорошо, если не будет отторжения, как бывает с несовместимыми органами. Девочка не раз говорила, что ей не нравится играть на фортепиано, но мама всегда вспоминает, что, когда той было пять лет, она показала на телевизор, где шел концерт, и сказала, что тоже так хочет. Нельзя же сначала делать одно, а потом другое, говорит мама. Должна быть дисциплина.
При приеме в первый класс только она из всех детей умеет читать без запинок и ошибок. Учительница хвалит ее. Впервые. Мама отвечает, это потому, что она целыми днями бездельничает и читает комиксы, нет бы заниматься чем-то серьезным и играть на фортепиано. Не вспомнить, как давно это случилось, но теперь она не может читать бегло и боится говорить. Когда открывает рот, из него выходят не слова, а слоги, которые спотыкаются на пути к предложению и рассыпаются на бессмысленные составные звуки. Ей удается притвориться больной только на один концерт. Потом мама догадывается и не скрывает своего разочарования, ведь скольким она пожертвовала, чтобы девочка могла играть перед таким большим залом. Хуже всего не то, что на сцене она не способна выговорить даже свое имя. Нет, страшны снисходительные, сострадательные взгляды родителей, в которых читается благодарность за то, что это не их ребенок.
Больше всего она боится, что описается перед публикой. Поэтому за несколько часов до концерта ничего не пьет и не ест, пока от голода не закружится голова. Она не понимает, почему тело предает ее, почему она ничего не контролирует, даже саму себя. Учительница заранее выбирает произведения — те, которые дети за год выучили лучше всего. Ее композиции всегда начинаются с жутких букв, висящих над ней, как злые великаны, с которыми ей надо бороться. Нет ни одной воздушной гласной, за которую можно ухватиться и забраться наверх.
Прелюдия Шумана — высокие ворота буквы П, от которых у нее нет ключа; решетки буквы Ш — тюрьма, из которой не сбежать. Вальс Черни с этим В, чье вибрато никак не перейдет в А, или Ч, на рогатине которого она повисает уже по пути к концу и должна тянуть его, пока ее язык не расползется по швам: только тогда она пойдет дальше. Страшнее всего Камиль Сен-Санс с его «Карнавалом животных», это неприступное К и свистящее С, по которому только спустишься, и окажется, что острый край тебя завертел и выбросил прямо в пасть следующего. Больше всего ей нравится «Лебедь», так легко скользить по Л — оглянуться не успеешь, а все уже миновало… Но ей никогда не позволяли играть то, что ей нравилось, и она боялась признаться: это мама научила, что надо делать так, как ей говорят, иначе люди сочтут ее невоспитанной. Поэтому она должна была выйти и объявить всем, что сыграет «Кур и петухов». День превращается в повторение: курыипетухи, курыипетухи, курыипетухи, она смотрит на свои губы в зеркале, шепчет в трамвае, — раз она может произнести все это сейчас, почему не способна перед публикой?