Ей нравится папино молчание. Если он ее не любит, если ею недоволен, по крайней мере не говорит ей об этом. Ей нравится, что он знает весь парк, все тайные тропы, повороты и закоулки, каждую деревянную беседку, ручеек, каждый мост и холмик…
Она всегда просит отвести ее в заброшенный луна-парк, спрятанный в маленькой роще. Скелеты каруселей пугают и привлекают ее, над ржавым металлом вьется рыхлая зеленоватая дымка. Надо всем, словно памятник детям, давно покинувшим парк, возвышается колесо обозрения. Папа не помнит, чтобы эти аттракционы когда-нибудь работали. Для кого же тогда берегут эти призраки? Место скрывает прошлое, в котором есть ответы, но она еще слишком мала, чтобы задать правильные вопросы.
Когда ее отец устает бегать, они гуляют по аллеям, и она спрашивает его: что это за скульптуры? Ее любимая — где отец обнимает двоих детей. Она воображает, что когда-нибудь будет как каменная девочка — в платьице и с косичками. Сейчас она больше похожа на мальчика на руках мужчины.
Отец-партизан, вернувшийся со сражения, с насмешкой говорит ее папа, а она делает вывод, что отцы-партизаны вряд ли совсем плохи, если они так хорошо обнимают своих детей.
Папа, обними меня, как партизан, просит она его однажды. Папа с мамой смеются, и ей приятно, что она их смешит.
В другой раз они пролезают в парке через узенький проход в густых зарослях рядом с железной дорогой. Она останавливается перед двумя белыми колоннами, в одной из которых высечены три страшных лица. Кто эти дяди, спрашивает она папу. Он заставляет ее прочитать надпись по слогам.
ЗДЕСЬ ЗАХОРОНЕНЫ ТЕЛА
13 ПОВСТАНЦЕВ,
УБИТЫХ
ЮНКЕРСКИМИ ЧАСТЯМИ
28. IX.1918 Г.
ВО ВРЕМЯ
СОЛДАТСКОГО ВОССТАНИЯ
Девочка представляет, как из сухой земли вылезает костлявая рука и хватает ее за ногу. Она чуть не плачет, бежит на аллею. Папа смеется.
Когда-нибудь она поймет.
Что, спрашивает она.
Что история пишется кровью. Повсюду спят трупы. Она привыкла к этим двум словам — кровь и трупы, их мама и папа произносят дома.
Только наша, спрашивает она.
Нет, любая, я думаю, пожимает плечами он. Папа рассказывает о первой большой войне, говорит, что они всегда были не на той стороне — в обеих войнах.
Почему, спрашивает девочка.
Потому что не повезло.
Его прадедушка был одним из первых партизан, сообщает он. В Македонии.
Что такое партизан, спрашивает она.
Человек, который очень верит в хорошую сначала, но невозможную идею. Потом, как бывает со всеми идеями, она изменилась и превратилась в кошмар. Когда-нибудь она все это поймет. Не сейчас. Сейчас ей достаточно знать, что после первой войны многие солдаты были недовольны, голодали. Многие из них стали калеками, не только в Болгарии, по всей Европе. Она вспоминает большую карту мира в своей комнате. На ней изображены Эйфелева башня, медведи в России, большая кружка пива с колбасой в Германии и розы в Болгарии, но недовольных солдат нигде нет.
Как зомби, спрашивает малышка.
Он смеется. Как зомби. Но им не повезло, они не умерли, им предстояло так и жить дальше. На улицах их избегали, пугали ими детей.
Ей становится грустно. Мама назвала бы таких людей неблагодарными.
Некоторые из этих солдат не хотели больше царя. Хотели республику и даже назначили главным Стамболийского — ты знаешь, кто такой Стамболийский, спрашивает он.
Она знает. Проспект!
Он снова смеется. Об этом она тоже узнает потом.
И что случилось, спрашивает она.
И ничего не случилось, как всегда. Позже кто-то придумал немного приукрасить эту историю и использовать ее для промывания мозгов. Промывание мозгов — она представляет, как кто-то наливает ей в ухо средство для мытья посуды, а затем берет длинную проволоку, которой мама прочищает слив в мойке…
Пап, говорит она через минуту, бабушка сказала, что до коммунистов — знанием этого слова она особенно гордилась, роняя звуки с губ как виноградины, коммунист, ничего, что она еще маленькая, а это слово больших, не нужно ждать, когда она вырастет и поймет его, — что до коммунистов не было ничего плохого, что царь был очень добрым к людям и все жили лучше, а потом у бабушки все отобрали, и ей пришлось сбежать в город, чтобы выжить.
Люди всегда думают, что раньше было лучше, отвечает он. Путают времена со своей молодостью… Твоя бабушка страдала, но до нее страдали другие, и после нее люди тоже будут страдать. Кому как повезет. Вот и всё.
Она не понимает, но не спрашивает еще раз. Не хочет, чтобы папа подумал, будто она маленькая и глупая. Ей нравится, когда он что-нибудь ей рассказывает, когда он говорит с ней.
На обратном пути папа останавливается перед круглосуточным магазином.
Ты умеешь хранить секреты, Яна, спрашивает он ее.
Конечно, умеет, она большая девочка. Не расскажет маме о пустой бутылке, которую папа выбрасывает перед тем, как подойти к дому.
ночь
Это произошло зимой 2011 или 2012 года, мы с моим первым парнем шли ко мне домой, в квартиру на улице Царя Симеона. Был самый сильный снегопад за последние уж и не знаю сколько лет: огромные сугробы, гололед, идти мука. От метро путь пролегал мимо автобусной остановки перед домом; там стоял бездомный, вонючий и оборванный, пьяный в хлам. Мне показалось, что я его знаю: наверное, видела его раньше.
Я не поняла, что он мне сказал, даже не разобрала, мне ли. Просто увидела, как мой парень подошел к нему — в детстве он занимался боксом, так, ничего особенного, как и он сам не был чем-то особенным, я не верила, что заслуживаю чего-то особенного. Среди бела дня в присутствии всех, кто был на остановке, он его ударил: один, два, три раза — прямо по лицу. Никто не шевельнулся, никто ничего не сказал. Оборванная фигура собрала свои бутылки и, поскуливая, побрела в сторону парка.
Я почти ничего не помню об этом дне дальше, кроме нескольких капель крови на сигаретном пепле в снегу.
Несколько дней думала об этом бездомном. Я не видела своего отца больше десяти лет. Бросил ли он пить, или стало еще хуже? Насколько хуже? Когда он ушел, мама стала мне повторять, что, если я встречу его на улице, он меня украдет. Чтобы доказать, что я верна ей, что люблю ее, мне нужно было его ненавидеть и бояться. Она постоянно звонила мне, просила не выходить на улицу, плакала по утрам после кошмаров, повторяла, что я должна о ней заботиться, быть лучше, не быть как он.
Постепенно я перестала бояться: даже если бы мы встретились на улице, мы бы друг друга не узнали. Но я никогда не отворачиваюсь от пьяного бездомного и спрашиваю себя, не ищет ли где-нибудь его дочь.
— Вы идите, я своим ходом, — говорю я Данчо.
— Что такое? Точно?
— Да, все нормально. Хочу пройтись.
От дома той женщины-врача до нас достаточно далеко, но мне требуются воздух, время. Я смотрю, как машина отъезжает, делаю несколько шагов и чувствую вибрацию телефона в кармане. Колеблюсь, отвечать или нет. Наконец скольжу пальцем по зеленому кружочку на экране и спасаюсь в рассказах бабушки, подальше от мелодии «К Элизе».
Она познакомилась с моим дедушкой в Ловече, где училась на лаборанта ветеринарной лаборатории, а он — на фельдшера. Ей было двадцать два, а ему — двадцать семь.
Он высокий, пожалуй что красивый, с хорошими манерами — парни хотели с ним дружить, девушкам он нравился. Она никогда не считала себя красавицей и всегда в шутку называла себя правнучкой Чингисхана: широкое лицо, крупные скулы, русые волосы, пестрые глаза. Я видела ее фотографии до замужества, до родов. Она могла быть с кем угодно. Почему она выбрала его?
— Пора было замуж, я ему нравилась и не находила в нем ничего, что не нравилось мне, и матери с отцом он нравился, так что… Его мать сказала, что я похожа на сороку — метр с кепкой и худая, точно палка, — как мне носить мешки с кукурузой? Не знаю, как я не поняла еще тогда.
И в детстве, и годы спустя мне не попадались фотографии с их свадьбы. Я жадно перебирала порыжевшие снимки с потрепанными белыми краешками, искала знакомые лица. Кадры праздников имелись: вот дни рождения, посиделки, крестины каких-то двоюродных братьев, теток, теток братьев, братьев теток… и ни одной с их свадьбы. Она завещала мне так много дат и годовщин, но только не годовщину своей свадьбы.
Видно, какие фотографии сделаны до свадьбы, а какие — после. Длинные волосы вдруг вдвое-втрое короче, темнее, хитринка во взгляде угасла. Вместо красивых платьев — темные костюмы, простые туфли на низком каблуке. Я больше не вижу никого из ее друзей, молодых выпускников, улыбающихся в городском парке или у входа в какую-нибудь пещеру на экскурсии. Вместо этого вижу ее во дворе в деревне, под диким виноградом, одну с детьми. Единственный взрослый рядом с ними — свекровь.
Даже после всех этих лет и тысяч километров между нами я не смею спросить ее, почему она не искала того, другого. Боюсь вынести приговор, наказание за который она уже давно отбывает.
— Детка, ты не знаешь, какие были времена… Просто так не убежать и не развестись. Мы только что купили квартиру, надо было, чтобы дом построили, потом расплатиться, да и я уже научилась ловчить, быть умнее и не ссориться так, как раньше…
После свадьбы она забеременела. Они переехали к его матери, в деревню под Велико-Тырново. О свекрови ходила слава, но бабушка не обратила на это внимания. Люди всегда болтают то, что им вздумается, и, как правило, неправду, говорит она мне. Не прошло и ста лет после освобождения Болгарии, в деревне еще жили старики, заставшие османское иго, все обычаи сохранились. Коммунисты не смогли искоренить их, хотя перемены уже приносили результаты, и дома по одному начали пустеть: люди переселялись в города.
— Когда мужчина берет в дом жену, — рассказывает бабушка, — она получает его фамилию только по документам. В деревне твоего деда жену называли по мужу: если он Петр — она Петровица, если Иван — Иваница. Только твой прадед был Спас Иванкин, по твоей прабабке Иванке. Вот какая она была.
— Такая крупная она была, — продолжает бабушка. — Всю жизнь носила деревенские шерстяные фартуки и юбки и в них казалась еще крупнее. Руки большие, вот такие, ноги толстые. Высокая, как твой дед… Мы с ним не могли остаться наедине, как молодожены. Сидим на диване, беседуем о чем-то своем, тут она приходит и встревает, такое говорит, что и передать неловко. А твой дед во всем ее слушал и все делал, как она скажет. Если из-за нее у него кровь портилась, он слова не произносил. А у меня язык длинный, я молчать не могу. И мы начинаем с ним ссориться, он на меня кидается, а она уходит в другую комнату и поет там народные песни, — смеется бабушка в трубке.
Затем цокает языком и заканчивает предложение вздохом.
В этом браке есть две истории: бабушки, которая уже не чувствует боли и превращает все в неловкую шутку; и мамы, которая не простит прошлого, пока жива.
Ева и Лили
Когда я была маленькая, твоя бабушка, вся в синяках, тащила меня по улицам, а люди, завидев нас, сворачивали в другую сторону или переходили улицу. А она их спрашивала: почему Игнат это делает, разве я не приготовила ему ужин? Разве не убрала за ним? Разве не обстирала его? Почему он это делает?
Я умирала от стыда.
Первые несколько раз моя бабушка просто не может поверить.
У нее на боках огромные лиловые синяки, на плечах — темные следы от его рук. Из десен выбитых зубов идет кровь; она думает, во сколько ей обойдется вставить новые, ведь сейчас у них нет денег, у них никогда нет денег. Она ест супчики, каши. Не улыбается. Ей все труднее ложиться с ним в постель, она не хочет к нему прикасаться, но ей нечего ему сказать, надо исполнять свой долг.
Супружеский долг, так она повторяет и по сей день.
Ей непросто вспомнить, как все начиналось. Всегда что-то мелкое, незначительное, о чем она даже не задумывалась.
Свекровь хочет готовить в большой глубокой кастрюле, а она говорит, что эта кастрюля не подходит, и свекровь ему жалуется; теперь она виновата, что настаивала на своем, ну зачем, из-за какой-то несчастной кастрюли…
Она задерживается на работе: тяжелые роды у чьей-то козы, ей надо поехать с хозяином в его деревню. Приходит домой в восемь часов, ее встречают со скандалом — наверняка кувыркалась с другим, а что скажут люди; наверное, люди правы: чего ей стоило послать кого-нибудь сказать мужу, ведь всем известно, что он патологически ревнив…
Свекрови не нравится ее стряпня, не нравится, как она воспитывает детей, в квартире ей тесно, она не хочет переезжать в город, ну и пусть, что в деревне нет работы и школы для детей…
Бабушке все труднее выискивать вину в себе, но она знает, что вина где-то там.
Свекровь требует, чтобы они откладывали из зарплаты ей на новый дом; бабушка отказывается, ведь у них двое детей, семью надо кормить…
Он никогда не ведет себя так, когда они наедине. Если бабушка не отвечает, а молчит, если она спрячется, то иногда до самого страшного не доходит; легче позволить старухе выговориться, а потом пусть они вдвоем потолкуют. Старуха постоянно сравнивает своих сыновей, сравнивает их жен, их детей. Один всегда в чем-то лучше другого.
Однажды их сын упал и больно ударился во дворе. Все втроем — и он, и она, и свекровь — дома. Ева выходит, чтобы пожалеть и обнять, утешить ребенка.
— Из него же толка не выйдет, — говорит свекровь. — Сделаешь из него нюню.
Поучает и поучает, пока дедушка совсем не выходит из себя. В тот вечер Игнат рассказал жене, как в детстве он тоже упал во дворе, прямо под большой террасой, почти в том же месте, где и маленький Павел, и плакал, умолял мать подойти и помочь ему, а она смеялась с террасы, держа его младшего брата на руках. Младенец смотрел сверху, притихнув от удивления, а она смеялась до слез, пока наконец на шум не пришел его отец и не поднял его. Оказалось, что Игнат сломал ногу. Он вспоминает, как, когда ему было четыре или пять лет, его вместе с собакой привязывали к дереву посреди поля, потому что некому было за ним следить — все работали. Теперь он души не чает в своих собаках, в этих бестолковых собаках, фыркает она в трубку.