Роман Ропшина «То, чего не было» по заслугам вызвал общественное мнение, – «по заслугам», впрочем, не относится к художественным достоинствам произведения. Если судить роман Ропшина с этой, т. е. художественной, точки зрения, то интерес, им возбуждаемый, следовало бы приравнять к интересу, возбуждаемому кинематографической лентой, посвященной какому-нибудь затрагивающему любопытство зрителей сюжету. Цусима, неудачное военное восстание, таинственное заседание комитета террористической партии, восстание в Москве, террористическое покушение, экспроприация, убийство провокатора, самоубийство максималистки – все это мелькает одно за другим, возбуждая в читателе отнюдь не художественные образы, а лишь поддразнивая его любопытство воспоминаниями о недавних и всем известных фактах. Читаешь о Глебове, Эпштейне, Берге – думаешь и интересуешься «Медведем», «Мортимером», Азефом[135]. Свой кинематограф Ропшин наладил недурно: он старался подражать действительным произведениям искусства. Для всех ясно, что Ропшин во время своей работы усиленно справлялся с А. Толстым. Справляясь с Толстым, Ропшин добился многого: его лента не рябит, внешние события описаны четко и ясно. Но говорить о художественных достоинствах романа Ропшина не приходится. Интерес к его произведению возбужден не яркостью созданных им образов, не значительностью и глубиною положенной в основу романа мысли, а исключительно и только тем, что Ропшин под заглавием «То, чего не было» пытается изобразить то, что было и что не может не возбуждать интереса в каждом читающем русском (да, пожалуй, и не русском) человеке.
В основу «Того, чего не было» положено то, что было в промежуток между 1905-м и 1907—1908 гг. Как же описывает автор эти события, каков тон, взятый им для воссоздания того фона, на котором он ставит свои «моральные проблемы» ?..
Над судьбами отдельного человека, группы, народа властвует предопределение. Ничто ни от кого не зависит. Стремиться понять что-либо в ходе движения, предвосхитить его исход – бесполезно и нелепо. Слова, решения, поступки – бессильны. Жалкий разум человека – игрушка в руках стихий, и наиболее беспомощны как раз те, что подходят к движению с меркой разума…
Как создалась в таком-то полку почва для недовольства?.. «Причины его были слепы». Как недовольство переходило в бунтарское настроение?.. Неизвестно. Будет ли бунт?.. «Никто не знал, когда это будет, и никто не мог бы сказать, что для этого нужно сделать». Почему восстание не удалось? Это можно чувствовать, но рационального ответа быть не может.
Если нельзя понять хода и исхода движения в данном конкретном случае, то еще нелепее пытаться уразуметь его в общенародном масштабе.
«Хотя и Арсений Иванович, и Болотов, и Ваня, и Сережа, и Давид, и все бесчисленные товарищи ожидали каждый день революции, верили в ее неотвратимую близость и надеялись на ее обновляющую победу, они не поняли, что их желания сбылись и что революция уже совершается… И жандармы, и сыщики, и чиновники, и министры, хотя и боялись ее, хотя и чувствовали приближение, но не могли верить ей, не могли верить, что то небывалое, что происходит на их глазах, и есть та страшная революция, которую они тщетно старались предотвратить… Наяву совершился сказочный сон. Воцарилось сонное царство. Как это произошло – никто не знал и никто не сумел бы объяснить…»
Революция – «сонное царство», царство сна. Те, кто пытается разгадывать сны, – знахари. Так рисует автор.
Происходит восстание в Москве.
«Болотов воочию увидел, что в Москве совершается что-то торжественно-важное, необычайно решительное, что-то такое, что не зависит ни от его, ни от чьей бы то ни было отдельной воли. Он увидел, что не власть партии и не его, Болотова, власть всколыхнула многолюдную, богатую, деловую и мирную Москву, и петербургские заседания (комитета революционной партии. – Л. К.) показались ему жалкими и смешными. Он пытался понять и не мог, какая же именно скрытая сила движет всеми теми людьми, которые в Лефортове и в Кожевниках, на Миусах и на Арбате одновременно начали строить баррикады, одновременно решились умереть и убить».
В этом «царстве сна», где никто понять ничего не может, где господствует недоступная человеческому разуму некая высшая воля, «жалким и смешным» должно казаться не то или другое «заседание», не та или другая «директива», не то или другое направление мысли, а вся деятельность людей, пытающихся внести организацию в смутно движущийся хаос, всякая попытка воздействовать на ход событий, всякое стремление рационально уяснить себе смысл революции.
Мы не говорим, чтобы Ропшин проповедовал в своем романе какую-либо обдуманную в этом направлении теорию. Мы говорим лишь о том, как воспринял Ропшин и его герой Болотов – в этом пункте они друг от друга неотделимы – описываемые в романе события. Дело не столько в том, какие мысли по поводу этих событий высказывает Ропшин, сколько в том, к а к они отразились на всем его душевном строе. А отразились они в его сознании так, как в сознании дикаря отражается игра сил природы. Как дикарь, повергающийся ниц перед тропической грозой, так и Ропшин – раб непонятной для него стихии исторических событий. Он ими подавлен и раздавлен.
Человек, оказавшийся в таком положении, не только не может анализировать совершающихся над ним событий, но ему и в голову не придет даже мысль о самой важности какого бы то ни было разумного понимания господствующей над ним стихии…
Особенно ясно сказывается это настроение Ропшина и Болотова – они опять-таки и в этом пункте неотделимы друг от друга – в той иронии, желающей быть глубокой и язвительной, с которой они относятся к деятельности партий. Ею проникнут весь роман, и это настроение недостаточно иллюстрировать отдельными цитатами. Несколько отрывков намекнут нам, однако, с чем мы здесь имеем дело.
Происходит заседание комитета. Автор поясняет:
«И сейчас же, в накуренной, душной комнате, они перешли к делу, т. е. заговорили о том, следует или нет начинать восстание. Они говорили в уверенности, что от их разговоров зависит судьба двух тысяч солдат, что две тысячи человек по их первому слову пожертвуют самым ценным, что у них есть, – жизнью и начнут делать то, что наиболее противно людям, – начнут убивать людей… Они забывали, что никто над чужой жизнью не властен… И седому Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и измученной Вере Андреевне, и самому Болотову казалось естественным и законным, что товарищ Давид, близкий всего десятку солдат, приезжает от имени всего полка спросить у них, неизвестных, когда именно нужно всему полку начать убивать и умирать…»
Если добавить к этому, – а это видно из дальнейшего рассказа, – что Давид приезжал совсем не за этим и что у членов комитета отнюдь не было уверенности в том, что «по их первому слову две тысячи человек пожертвуют жизнью», – то смысл данного выше описания, пожалуй, будет совсем ясен.
А вот как автору рисуется внутрипартийная жизнь:
«Три направления боролись между собою, и борьба эта была источником озлобленных споров. Одни, изучив крестьянский и рабочий вопрос и хозяйственные отношения России, требовали социализации земли. Другие, опираясь на те же ученые книги, требовали социализации фабрик и заводов. Третьи, прочитав еще десяток томов, не требовали ни того ни другого, а соглашались на принудительный выкуп земель. И «умеренным», и «правым», и «левым», и комитету, и партии, и Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и Вере Андреевне разногласия эти казались решающими и важными… Они искренне верили, что партийные разговоры, как разделить по совести землю и распорядиться судьбою России, умножат силу и ускорят шествие революции и определят будущее стомиллионной страны. И тот съезд, который с неисчислимыми затратами, опасностью и трудом созывала партия, в ряду других «государственных» дел, должен был разрешить и всероссийскую земельную тяжбу. Это было похоже на то, как если бы люди, плывущие в бурю на корабле, бросив руль, опустив паруса и погасив сторожевые огни, – забывая о тяжкой участи утлого корабля, – начали буйно спорить о том, в какую именно гавань направить бег, когда утихнет ветер и успокоятся волны. Но никто из товарищей не понимал бесплодности безрассудных раздоров, и все с надеждой и нетерпением ожидали исторического события – общепартийного съезда».
Так рассуждает автор. Так же рассуждает и неотделимый от него Болотов. Присутствуя на съезде и, видимо, подслушав мысли Ропшина, Болотов «увидел, что «депутаты», молодые и старые, «боевики» и «массовые работники», умеренные и крайние, делают то же, что всю свою жизнь делал он и что теперь казалось ошибочным и ненужным… И он не мог признать полноценным их труд… Слушая страстные речи Геннадия Геннадиевича, холодные рассуждения доктора Берга, слезные жалобы Веры Андреевны, он уже твердо, без колебаний знал, что разговоры эти – глухая дорога. Он уже знал, что товарищи будут спорить либо о справедливом, но им недоступном устроении России, либо о ничтожных хозяйственных мелочах. Он уже знал, что от этих шумных дебатов, речей и голосований расцветет партия и не увенчается революция. Он уже знал, что никакой съезд не скажет, что такое убийство, что никакой съезд не посмеет признать, что он не властен руководить всероссийским восстанием».
Массы неустойчивы, чужды и непонятны; движение их хаотично и не поддается определению; искать в историческом движении разрешения каких бы то ни было вопросов и в особенности – вопросов «моральных» поэтому бесплодно и нелепо и даже лицемерно.
Партия – лицемерные ширмы, за которыми очень удобно даже недалеким людям прятать свою дрянность и свою моральную омертвелость. В них привольно живется лишь «генералам», да «революционным канцеляристам», кассирам Залкиндам, да еще до поры до времени провокаторам Бергам, кстати сказать – по странной «иронии» автора – умнейшему человеку в комитете. Да еще Аркадию Розенштерну сухой рационализм – соответственно подчеркнутый приказчичьей наружностью – позволяет уживаться в этой лицемерной западне.
Только с этого момента, с момента освобождения себя от социальных связей с каким-либо коллективом – с борющейся массой или с партией, – и начинается у Ропшина то, что некоторые критики безо всякого к тому основания приняли за основную «роковую», «моральную проблему» всякой общественности, особенно революционной. На деле «проблема Ропшина» – это не проблема революционного насилия или вообще революционного действия уже потому, что она дана как раз в тех условиях, в которых не может ставиться подобная проблема.
Болотов не думал о насилии, убийстве, войне – до тех пор, пока ему не показалось, что на войне убит его брат. Он думал, что «именно он, Андрей Болотов, и в его лице комитет, и в лице комитета вся партия управляет всероссийской революцией – и только после восстания убедился, что «нельзя управлять революцией». Только на баррикадах догадался он, что «братоубийственная, неистовая война» в Москве «не Володей объявлена». Только побывав на партийном съезде, он познал, что «никакой съезд не скажет, что такое убийство»!.. В каких же идейных захолустьях воспитывался этот человек, которого нам стараются представить «вождем» сильной и активной партии, искренним и чутким революционером?!. Хорош вождь!.. Хороша партия, выдвинувшая его – по желанию Ропшина, – в вожди!.. Хорош, наконец, Ропшин, поручивший именно Болотову решать некоторые основные вопросы движения. Ведь это же все равно, как если бы решение сложных алгебраических задач было поручено человеку, не знакомому с первыми четырьмя действиями арифметики!..
Конечно, нельзя не радоваться, когда у подобного человека пробуждается – наконец-то! – интерес к алгебре… и сложным вопросам движения.
Но – надо же это сказать – все, что мы знаем о духовной жизни и умственной работе Болотова до того момента, когда он проявил интерес к этим вопросам, говорит за то, что никакого добра из его попытки – по-своему решить эти вопросы – не выйдет, не может выйти.
Существует весьма понятное и естественное правило, по которому для того, чтобы вскрыть какие-либо органические свойства какого-либо явления, надо брать последнее в его наиболее чистом виде. Ропшин не последовал этому хорошему правилу: в тех описаниях, которые мы привели выше, он не удержался от карикатуры и тем обеспечил, конечно, все свое построение. Он окарикатурил и самого носителя «проблемы», ищущего на партийном съезде разрешения вопроса: «что такое убийство?» – и то историческое движение, которое породило самое проблему. Карикатурные черты, лишая построение Ропшина всякой убедительности, зато очень ярко подчеркивают его – и Болотова – действительное отношение к тому факту, который лежит в основе всей «проблемы», – к попыткам людей организованно воздействовать на историческую стихию.
Придя по поводу этих попыток к тем мыслям, к которым пришел Болотов, остается одно только: уйти от всякой революционной и даже шире – общественной деятельности.
Все без исключения, писавшие о разбираемом романе, пришли к единогласному выводу, что автор его порабощен фаталистической «философией истории» Льва Толстого. Но Толстой совершенно логично от этой «философии истории» пришел к идеалу и морали «самосовершенствования».
Болотов, будь он хоть немного более умен и последователен, должен был бы прийти к тем же выводам, должен был бы замкнуться в скорлупу «самосовершенствования». Но это не входило в планы автора. Посему, будучи уже духовно мертвым, Болотов – в виде «живого трупа» – продолжает бродить по страницам и – что хуже – среди революционеров. А автор и не замечает, что от его героя за десять верст несет тлением и разложением. Наоборот, он усиленно старается убедить нас, что то – не тлен и разложение, а аромат расцветающей к новой, полной и углубленной жизни души человеческой. Болотов – нищий, а нам стараются представить его носителем существенных «моральных проблем», важных для всех сторон общественного действия. Автор, видимо, и не догадывается, что «проблема» Болотова есть не проблема революции, как он это пытается представить, а проблема человека, уже порвавшего со всякой революционной средой. Фигура Болотова остается образом человека, раздавленного революцией, «размагниченного» интеллигента пореволюционной эпохи, открытого всем дуновениям реакционных идейных влияний.
Для аэроплана, чтобы он мог держаться в воздухе, нужны поддерживающие поверхности. Для того чтобы могла быть решена проблема революционного, насильственного действия, т. е. действия, направленного к сверхличному благу, должен быть дан какой-либо сверхличный коллектив.
Этот коллектив – в том или другом виде – дан обоим революционерам, противопоставленным Болотову и по мысли автора находящимся на неизмеримо низшей ступени морального и политического развития, чем Болотов.
Розенштерн, как мы уже сказали, – сухой рационалист; его речи о терроре производят на Болотова впечатление «очень благоразумных», но неприемлемых для его разбуженной совести. Володя Глебов – романтик, мечтающий о том, как зажженные его дружиной дворянские усадьбы напомнят «им» о «Степане Тимофеевиче». Но у того и другого – в виде романтически ли представляемого народа или в виде узко-практически понимаемых интересов данной партии – есть коллектив, в свете интересов которого они решают проблемы, мучащие Болотова. Один решает их реалистически, чуть ли не со счетами в руках, взвешивая место террора в общей системе действий партии и торгуясь с охранником за нужные ему сведения о провокаторе. Другой решает их романтически, по методу: «не трусь, не трусь и еще раз не трусь. Вот вам и вся наука».
С их решениями можно (даже должно) не согласиться; но и у того и у другого есть зерно истины в руках.
Совсем не то «чуткий», «проснувшийся» Болотов. Он потерял «поддерживающие поверхности» и неизбежно должен падать все ниже и ниже.
Болотов, сообщает нам автор, «знал» многое из того, чего не знали ни Розенштерн, ни Володя. Оставим Розенштерна. Он и Болотов говорят на разных языках. Но вот Володя… К нему неприменимы те упреки, которые Болотов обращает против большинства своих товарищей, упреки в том, что «они не знают, что такое кровь», что они лишь говорят о смерти, сами «не бросая ей вызова». За каждую каплю пролитой им крови Володя готов непосредственно в каждом данном случае заплатить своей. И решение Володи не удовлетворяет Болотова. «Он увидел, что Володя тоже не понимает смерти, тоже не чувствует неразделимо тяжкой ответственности, тоже по-своему пытается руководить революцией». Почему же Болотов не удовлетворен ответом Володи? Почему жизнь и смерть Володи кажутся ему столь же мало «полновластными», как «труд» его товарищей по партии, не знающих, «что такое убийство» и не бросающих «вызова смерти»?
Потому что гибель свою Володя подчиняет интересам сверхличным, интересам того дела, которому он служит, подчиняет интересам ж и з н и. Потому что для Володи его собственная гибель входит в круг того, что на жаргоне Ропшина называется «руководить революцией». Именно эта неразрывная в сознании Володи связь между его личной смертью и торжеством жизни заставляет Болотова сказать, что «Володя не понимает смерти».
Володя не ищет смерти, но готов к ней, во имя того, что он считает торжеством жизни. Для Болотова же жизнь потеряла всякую цену, он ищет именно смерти, и потому смерть приобрела для него самостоятельную ценность, которую может только понизить какое бы то ни было подчинение ее интересам развивающейся жизни. Поэтому он отвергает не только путь своих «разговаривающих» товарищей, но и путь отдающего свою жизнь Володи.
Для Болотова, оторвавшегося от массы – и не только от массы, а от всякого понимания исторического движения, порвавшего с партией – и не только с данной партией, а со всякой способностью встать в ряды какого-либо организованного коллектива, – для него не остается никакого другого пути, кроме пути смерти. Автор усиленно старается убедить нас в том, что Болотов что-то «познал», познал нечто такое, что недоступно ограниченному уму и затвердевшей совести его былых товарищей. Но Болотов познал лишь одно: необходимость своей смерти. Необходимость ее для кого? Аишь, и исключительно, для себя.
Это естественно.
Если историческое движение масс – хаос, равнодушно отталкивающий всякую попытку воздействовать на него, если при этих условиях всякая организация, созданная в этих противоестественных целях, становится неизбежно клубом лицемеров и простачков, тогда для искреннего и порядочного человека, не желающего путаться в грязи существующего, путь один – смертью своей засвидетельствовать свою чистоту и свой протест. Не вижу исхода, не приемлю мира сего – и посему умираю.
Самозаклание на алтаре неведомого бога есть только заключительный вывод из полного разочарования в движении масс, полного банкротства оторвавшейся от судеб движения личности, крайний вывод из разрыва между «героем» и «толпой».
Болотов отрицает право на борьбу, право на жизнь. Он утверждает одно: смерть и жертву. Ибо, с точки зрения Болотова, только жертва есть единственно допустимая форма борьбы и протеста против данной формы жизни. Не борьба, а жертва – вот что «познал» Болотов. Не борьбу, а жертвенную смерть – вот что он проповедует как исход из нестерпимых условий жизни.
Ропшин не видит этого вырождения былого революционера. Наоборот, процесс в ы р о ж д е н и я кажется ему в о з р о ж д е н и е м, возрождением от партийной узости, от рационалистической сухости, от кружкового шаблона – к истинно человеческой широте духа, к разбуженной совести!
Беда Ропшина именно в том, что процесс вырождения он рисует теми чертами, которые были бы уместны лишь при описании возрождения человека. В этом та основная фальшь, которая лишает роман Ропшина в целом всякого художественного значения.
Есть ли в этой психологии, психологии жертвы, что-либо революционное? Нет. И сколько бы ни убеждали нас Ропшин или его защитники, умудрившиеся найти в его героях некую «мистическую революционность»[136], мы видим ясно, что Болотов обнищал, обнищал импульсами борьбы, увидел искупление жизни в жертве, стал искателем смерти. Не только в психологии Болотова нет ничего революционного, но, наоборот, по мере выветривания у него революционных ценностей, ценностей, характеризующих борца и человека – победителя стихий, все яснее происходит их замещение ценностями мистического порядка, элементами психологии раба и идущей на заклание жертвы. Ступив с пути борца на путь искания смерти, Болотов все больше и больше убеждается в том, что смерть – жертва, которой он ищет, не может иметь никакого «посюстороннего» смысла и значения. Он должен поэтому все больше склоняться к той мысли, что она имеет некий сверхземной, мистический смысл и значение. Отвергнув «суд» земной, суд истории, он апеллирует к «высшему, неложному суду», который и говорит ему то, что он же этому суду подсказал: «Ты обязан погибнуть». Во всем этом нет уже не только сознания борца, но даже простой человеческой гордости.
Вот как описывает автор важнейший и решающий момент в духовной эволюции Болотова.
«Ему стало ясно, что он не только обязан погибнуть, но и не властен, не в силах жить. Ему стало ясно, что та кровь, которая струилась на баррикадах – кровь Скедельского, Проньки, Романа Александровича, кровь Слезкина и драгунского офицера, кровь тех безымянных солдат, которых Ваня взорвал своей отомщающей бомбой, – требует не скудной, не бережливой, а вдохновенной и просветленной жертвы. Ему стало ясно, что, отвечая перед комитетом, перед партией, даже перед Россией, он вправе жить… Но если есть высший, неложный суд, суд не Арсения Ивановича, не доктора Берга, не партийного съезда, если есть несказанная, молитвенная ответственность, то он – слуга революции – может и должен отдать народу себя, свою бессмертную жизнь. И как только ему это стало ясно, он почувствовал благоговейный восторг, точно с плеч свалилось еще одно, тягчайшее, бремя, точно обрел спасительную свободу… Я знаю, что делать. Я не могу и не вправе жить… Если есть на земле правда, если в жизни не все – неразумие и ложь, то призрак истины, тень справедливости в моей свободно избранной смерти».
От непонимания исторических движений, через скептицизм по отношению к организованному воздействию на историческую стихию, к мистической философии индивидуальной жертвы, перед лицом «неложного суда» – таков путь героя Ропшина. И конечно, в этом и приговор ему. Розенштерн не прав: точка зрения Болотова – не точка зрения тех, кого побеждают. Это – точка зрения уже побежденных.
Что же есть в романе Ропшина?.. Извращение характера революции, представленного как некий хаос, колеблемый сменяющимися ветрами. Карикатура на деятельность партий – не какой-либо определенной партии, а партий вообще, как организаций, по существу, нелепых, жалких и смешных. Описание
вырождения революционера – скажем откровенно: плохого и не очень умного революционера, каким был Болотов до своего «переворота», – как процесс его возрождения, описание выветривания революционной психологии и заполнения ее мистическими настроениями – как расширения и углубления личности.
Эта картина могла создаться только под давлением реакционной атмосферы. Переоценка ценностей, которая производится в романе Ропшина, ведется им с точки зрения, ничего общего не имеющей с точкой зрения возрождающейся к борьбе революции, и находится в прямом противоречии с процессом совершающегося восстановления психологии борьбы.
Это и дало мне повод сказать в предпоследней книжке «Просвещения»[137], что критика Ропшина есть критика «с той стороны баррикад». Этот характер произведения Ропшина не мог укрыться от читающей публики. Наши реакционеры его приветствовали. Демократические элементы поспешили от него отгородиться. Г. Изгоев поспешил заявить, что «роман Ропшина представляет в лучших своих местах лишь ряд иллюстраций к «вехам». Это правда. Литературный обозреватель «Русских ведомостей», характеризуя проникающие роман «идеи», пишет: «Эти идеи, приложенные к революционной деятельности, должны делать последнюю ненужной и нелепой в глазах самих ее участников»[138].
Это опять-таки – печальная правда. И я думаю, весьма скоро нам придется узнать, что ропшинский роман пошел в фундамент той религиозной Вавилонской башни, которую с таким усердием строит г. Мережковский.
А жаль… Описать те видоизменения и перерождения, которые претерпевает психология и идеология активной личности, оторвавшейся от массы и не умеющей считаться с законами ее движения, – благодарная задача. Художник, взявшийся за нее и ее решивший, дал бы очень ценный материал для понимания недавних событий и немало посодействовал бы настоятельно необходимому пересмотру эс-эровских «заветов», давно ликвидированных на Западе, но еще державшихся у нас в среде «активных личностей».
Мы видели, что, помимо воли автора, и Володя Глебов, и Болотов дали все же кое-что для решения вопроса о том, как не надо понимать отношения между массой и личностью. Они, опять-таки против воли автора, иллюстрировали, к чему ведет та теоретическая путаница, которая царствует в их головах[139]. Но для того, чтобы поставленная выше задача была решена, надо, чтобы сам художник подошел к ней с совсем, совсем другой точки зрения, чем та, на которой стоит Ропшин. Рукой автора «Того, чего не было» руководило чувство разочарования и внутреннее ощущение банкротства. Тот художник, который правильно поставил бы вопросы, извращенные Ропшиным, должен был бы верить в движение масс и быть недоступным для мистических настроений.