Он позвонил, как всегда, внезапно, крикнул заполошным голосом (наверное, был пьян): «Наташа, ты мой цветок!» – и тут же повесил трубку на рычаг своего черного телефона. Она, разумеется, не перезвонила. Зачем? Все уже сказано. А цветком она была у него своеобразным. Не лилией, не ромашкой, не нарциссом – хрупким и нежным, как полагается цветам и девицам. Нет! Какое там! То чертополохом, который своими яростно и жарко оперенными стрелами вонзается прямо в сердце, то кустом с сиреневыми можжевеловыми ягодами, напоминающими холодные гордые аметисты, ожерелье из которых он ей подарил. Единственный ценный подарок, не считая книг. Но и этот куст врезается в сердце смертоносной иглой. Аметисты эти приносили несчастье, она их хотела передарить, но не знала кому – не дочери же, которая вообще была против всех подобных «буржуазных» финтифлюшек и носила модные рваные джинсы, из-за чего один их хороший ленинградский знакомый-литературовед в ужасе написал Наташе в письме, что та плохо следит за дочерью и бедно ее одевает. Они с дочерью после этого пассажа долго смеялись – это был последний писк американской моды, просочившийся в гуманитарные круги советской молодежи. Да, а ее, Наташу, литературовед шутливо называл змеей за злой, меткий язычок. Вот это уже было ближе к чертополоху и смертоносным можжевеловым кустам с их металлически звенящими ягодами. Он кое-что в ней разглядел, но не всё, конечно, не всё. Как и тот звонивший изредка со своей Беговой. Ленинградский литературовед, барственный и ярко-талантливый, притягивал интеллигентных женщин, хотя был невысокий и тучноватый. А тот, тот, наверное, мог считаться по сравнению с ним почти красавцем. Правда, лысоватый, в круглых очках, но по крайней мере высокий и стройный, несмотря на ужасы сталинской тюрьмы, где ему пришлось побывать. На фотографии, той единственной, где они вдвоем, он кажется ее папой, строгим, но и любящим (некоторым завистливым дамам в Малеевке даже казалось, что безумно любящим). Но ведь и это безумие было волчьим, потому что он сам был Безумный волк. Так что они с ним были квиты: если она чертополох, пронзающий его сердце, то он бешеный волчище, загрызающий свое самое драгоценное. Какая же она неказистая на той фотографии, словно смертельно замерзшая в своем простеньком, без рукавов, ситцевом платьице. Пришлось ехать в нем в малеевский писательский санаторий, больше ничего не было; вот только аметисты скрашивали бедность наряда и это ее худое, подмороженное, гордое лицо девицы, обвенчанной в чистом поле с Ветром Ветровичем. Вот что было точно им схвачено – только с ветром она бы и ужилась: он в одну сторону, она в другую – полная раскрепощенность и полная свобода. Только почему, когда она читала последние две строчки его позднего стихотворного признания, где он называл ее красавицей (может, немножко все же любил?), она и в самом деле всегда, ну просто всегда начинала безудержно не плакать даже, а рыдать? Руки полуголые, черные восточные брови, совсем другая, чужая, опасная, не такая, как его первая жена, по какой-то необъяснимой прихоти от него ушедшая к его другу – талантливому литератору, а потом, к большой его и собственной радости, вернувшаяся. Вот та была мамочкой, любила, холила, не прекословила, без него, обретавшегося в лагере, растила двоих детей. А эта – чужачка, да еще и «ужасный ребенок», вечный ребенок с комплексом сиротства: мама умерла, когда она была подростком, а отец-литератор, в семье не живший, погиб на войне. «Сиротка, круглая сиротка», – жалостно завывала строгая бабушка, проведшая с ней тяжелейшую военную эвакуацию. Но она поджимала губы и сопротивлялась этой навязанной жалости. Она сама по себе, и никто, никто ей не нужен! Да ведь и он, несмотря на свой почтенный возраст, был все еще «трудный ребенок», капризный, избалованный, до глубины души уязвленный, порой жестокий. Оба они были «трудные дети», и никто не хотел уступать. О, она помнит, как он, не сойдясь с ней по какому-то политическому вопросу, кажется событиям в Венгрии (эти материи были для него ненужной и непонятной «химией», из-за которой, правда, он, поэт, совершенно равнодушный к «злободневности», угодил в чудовищный сталинский лагерь, а ее они глубоко задевали). Лишь однажды, расчувствовавшись, он сказал ей, что социализм несет искусству смерть. А тогда он вдруг вскочил со стула и стал собирать в старый саквояж свои нехитрые вещички. Он в то время переехал к ней в коммуналку на Мещанской, теснились в одной комнате, а восьмилетнюю дочку пришлось поместить у соседки – там было попросторнее, и дочка этому радовалась или показывала, что радуется, из любви к ней. Вещички стал собирать, видите ли, как упрямый ребенок, а она не сдвинулась с места, оскорбленная. И тогда он остановился у двери и прямо-таки разрыдался: как же так, почему она его не останавливает? Прежняя жена, мамочка, уж точно бы остановила! И из-за такой ерунды! Ведь он сам признавался, что когда с ней спорит о «химии», то всегда, всегда думает совсем о другом: какие у нее хорошие тонкие духи или какой отрадный, летящий, звонкий голос. А ведь все равно в конце концов собрал вещички и ушел, возможно повторяя при этом строчку с некоторых пор самого любимого своего российского поэта: «И манит страсть к разрывам». Вот-вот, к разрывам, и чем сильнее страсть, тем крепче желание порвать. Как сам он выразился, «счастья до гроба не будет, мой друг». Да ведь и у нее было подспудное убеждение, что настоящее чувство никогда хорошо не кончается…
В комнатенке был узкий диван, к которому они приставляли раскладушку. Неудобное и некрасивое ложе любви. Его безумные, неистовые, волчьи порывы, его слезы и бессвязные бормотания ее пугали, ей постоянно казалось, что вся коммуналка по ночам прислушивается к звукам из их комнаты, и дочка прислушивается, – она съеживалась и робела, как институтка. Оба мечтали о малеевском санатории, о комфорте и уюте. Но и там, во время прогулок по местным лугам продолжили спорить о «химии». Нет, пожалуй, там он чуть ли не впервые все же проявил себя папочкой. В день приезда они пошли в столовую. Она в своем простеньком ситцевом платьице с голыми руками и прохладным аметистовым ожерельем на шее, которое она любила перебирать пальцами (причем бусины издавали легкий протяжный звон), заглянула в столовую и отшатнулась. Неисчислимая писательская братия гудела и алчно ожидала их появления, в особенности модно одетые писательские жены. Он рассмеялся, взял ее под руку и с невозмутимым видом вошел с нею в зал. А как за ним гонялись дамы! Впервые именно в Малеевке она стала его ревновать и даже сказала об этом одной хорошенькой соседке по столу, щеголяющей в только что вошедших в моду коротких светлых брючках и все норовившей за ними увязаться после общего обеда. «Как? Вы ревнуете? – со смехом вскричала та. – Вы же простая советская женщина!» Но она предпочла не услышать шутливой интонации и ответила со свойственным ей ядом: «Во-первых, не простая, и во-вторых, не советская!» Соседка обиженно удалилась, а с ним начался настоящий припадок. Он был уверен, что его снова отправят в лагерь. Такое сказануть! Словом, и Малеевка их не спасла, и даже широкое семейное ложе в номере вызывало у обоих насмешки. Спал он на диване в гостиной. Вернувшись на Мещанскую, он вскоре уехал, и она не звонила, не звала назад. Его черный телефон молчал.
А он… он хотел услышать хотя бы ее голос. С голоса все и началось. Была, уж точно была в их встрече своя магия, свое божественное предопределение. Это она, она первая позвонила ему домой и, путаясь, сказала, что не успела послушать его у знакомых, и спросила, не приедет ли он почитать новые стихи к ней. Совсем не известная ему молодая особа, безумно гордая, двадцати восьми годков, разведенная, с дочкой на руках, так-таки прямо послала ему сигнал: «Это я, не упустите меня!» Словно пушкинская Татьяна. Правда, она его никогда не видела, а только любила ранние стихи. И вот какая-то невероятная интуиция ее подтолкнула. Так что, когда потом стали судачить, что он женился на «первой попавшейся под руку» – даже фамилии точно не знал, звонил в ее литературную контору, чтобы узнать фамилию для оформления путевки в Малеевку, – это было совершенной неправдой. Встреча была не случайной! Инициатива шла от нее. Но он тогда, при первом ее звонке, отказался приехать, сослался на нездоровье, а голос – полетный, звонкий, отчаянный, – видимо, запал в душу. Он его вспоминал, воображал хозяйку, мечтал. Как прежде поэты влюблялись в даму по ее живописному изображению, так он влюбился в голос. Недаром через полгода уже он настаивал по телефону на своем приезде к ней «через час». «Давайте повременим! – говорила она, с обидой вспоминая, как он ей отказал. – Я дочку купаю». Нет, именно сегодня, через час. Она, мол, ему необходима. Закружил ее в своей безумной волчьей любви, в ресторанах, куда возил на больших размеров такси, – любил большие машины. В ресторанах, которые она терпеть не могла, где скучала от бессмысленных предложений что-то попробовать; а он там пил не переставая, так что ей даже пришлось напомнить, что еврейские женщины не терпят пьющих мужчин. А объяснился он с ней, как очень самолюбивые и неуверенные в себе люди, как Лев Толстой со своей Соней, а потом и Левин с Кити. Написал на блокнотном листке первые буквы нужных слов, и она мгновенно расшифровала: «Я прошу вас быть моей женой». Но она придумала еще и другой вариант, который нравился ей гораздо больше: «Я полюбил вас. Будьте моей женой». В этом случае было то необходимое слово, без которого любое любовное предложение теряет свой грандиозный смысл. Признание в любви. Потом, уже уехав от нее, он написал в стихах это свое признание, так и назвав стихотворение. А тогда она не решилась спросить, какие слова подставлял он. Вполне возможно, что обошелся без объяснения в любви. Он был своеобразным лириком, лириком без любовных стихов. Вот только в поздние годы, после встречи с ней, написал поразительный любовный цикл, апофеоз и эпитафию их любви. Впрочем, некоторые исследователи до сих пор сомневаются, было ли это любовью…
…Им нравилось ночами ездить на такси по Москве, ведь, в сущности, они были бездомны, «бесприютные дети ночей», как выразился он, интуитивно постигая детскую природу их обоих. Вот и тогда, ранней осенью, повез ее на большом ЗИЛе, как он любил, в скверик на Пироговской и попросил шофера их высадить. Вход в скверик был уже закрыт, перекручен какой-то проволокой, но он, приложив немалую силу, сумел эту проволоку отодрать. Они вошли. Шофер, устало положив голову на руль, наблюдал за ними, полуприкрыв глаза. Кем они приходятся друг другу? Папа с дочкой? или любовники, еще не успевшие отрезветь, купающиеся в счастье? Скорее любовники, так странны и так блаженны были их обращенные друг к другу лица, фантастически подсвеченные желтым фонарным светом. В сквере на куртине доцветали в ночи изумительные цветы – огненные канны, пышные аквилегии, простенькие садовые ромашки с озаренными электричеством солнечными сердцевинками. Та неувядающая красота мира, о которой они вдвоем все время смутно грезили и которую тщетно все эти месяцы искали в коммуналке на Первой Мещанской, в дорогих московских ресторанах, в малеевском писательском санатории, на Беговой, – вся эта красота тихо и властно их окружила и заставила забыть все обиды, споры по пустякам, непомерную разницу в возрасте, все грядущие и прошлые невзгоды, сиротство, горечь, гибель родных людей, неизбежность разлуки. Время замедлило бег. Осталась только их тихо сияющая любовь, которая в этом месте так навсегда и поселилась. И если кто-нибудь захочет это проверить, пусть придет в сквер на Пироговской, в особенности осенней ночью, и он непременно ощутит всем своим существом, каждой жилкой и нервом, таинственные электрические разряды этой неувядающей любви, последней любви гениального поэта.
А тогда, покружив вокруг куртины, они вдруг по неизвестной причине страшно развеселились и хохотали всю дорогу, пока удивленный шофер вез их в коммуналку на Мещанскую.