К книге
О странностях душиРассказы. Альбатрос и колдунья Лирические вариации на тему Ахматовой и Модильяни
56%
Рассказы. Альбатрос и колдунья Лирические вариации на тему Ахматовой и Модильяни
25

Во времена Первой мировой его часто можно было встретить в маленьком и бедном парижском кафе «У Розали». Эренбург попросту называл его столовкой. Там обычно ужинали художники и прочая небогатая публика. Он сидел на нижней ступеньке внутренней лестницы и хрипло кричал о бесславном конце европейской цивилизации. А порой потрясал ветхой книжицей, которая почти рассыпалась в его руке, и громко цитировал грозные и опасные для их распространителя пророчества Нострадамуса: «Скоро посадят в тюрьму всех, кто не научился молчать, и людей начнут истреблять».

Новые посетители испуганно оглядывались и переставали жевать, а постоянные спокойно продолжали ужинать. Речь сидящего на ступеньке постепенно становилась все бессвязнее и начинала походить на какой-то птичий клекот, словно это был не человек, а альбатрос, которому «исполинские крылья» (незабываемый поэтический образ еще одного «проклятого» творца) мешали не только ходить и говорить, но и просто жить. Он стихал и погружался в полудрему – для окружающих это было обычное состояние неумеренно много выпившего посетителя. Но его мозг, его память, – все его существо погружалось в дорогие воспоминания.

Он переносился в гораздо более авантажное парижское артистическое кафе – «Ротонду». И сам он был тогда другим – утонченным и гордым аристократического вида юношей из Италии, правда, без гроша в кармане, но и без этой густой и черной растительности на подбородке, которая его старила. А он хотел быть молодым, вечно молодым! Даже и тогда, при первом знакомстве, он сказал ей, что ему двадцать четыре года, а было на два года больше. Он оказался ее старше на целых шесть лет – она-то двадцатилетняя! Ему хотелось казаться моложе еще и потому, что он был пока что совершенно неизвестен и гол как сокол, как говорилось в на всех языках понятной пословице. А кругом клубилось множество уже прославившихся левых живописцев, важных, с откормленными физиономиями и круглящимися под рубашкой животами, непонятно когда и как взлетевших на артистический парижский Олимп. Ведь многие точно были галками и воронами! А у него – ничего! При этом уже несколько лет как прибыл из своего провинциального Ливорно. И даже еще не вполне определился, скульптор он или живописец.

Женщины им восхищались: знойный итальянский красавец! Бедные, они не понимали, какой едкий состав скрывается за этой прекрасной внешностью, сколько щемящего и горького накопилось в душе, на языке, в улыбке, которая гасла, едва появившись.

Потому что всё у них, у этих заносчивых парижан, было не так! Странными и дурацкими, приземленно-пошлыми казались правила поведения; разочаровали их женщины, и аристократки, и мамзели попроще, из низов. И для тех и для других самым важным в мужчине были деньги. И здешняя еда ему не нравилась – не хватало простоты, всё с выкрутасами. И какое-то патологическое внимание к бытовому обустройству. Да и здешние художники гуртом шли за модными корифеями, что его сначала удивляло, а потом страшно бесило.

Ему хотелось, чтобы все здесь было по-другому. Он мечтал в Италии о чем-то другом. И у него это будет! Будет!

Как бедная мама, бесконечно ждущая от него в своем Ливорно писем, изредка приходящих в уже оплаченных ею конвертах, говорила: «Дэдо, ты так прекрасен, что не пропадешь!»

Порой ему казалось, что она говорила не «прекрасен», а «безумен». Это было точнее и как-то яростнее! А тут всем – и женщинам, и официантам, и маргиналам, ночующим под мостом – нужны были исключительно money, money, money (она ему цитировала знаменитого русского поэта, уже в начале прошлого века определившего это гибельное у творцов направление мыслей и чувств: «Нам нужно злата, злата, злата!»). А у него не было ни money, ни злата, и, кажется, не предвиделось. Работы не продавались. Он их сам дарил, вызывая почти ужас окружающих, – а как же «злато»?! Но он был так безумен (или так прекрасен?), что не собирался пропадать…

Эта юная женщина не походила на француженок. И вообще казалась непохожей на тех, кому нужны были money, много money. А что, если и она столь же безумна, сколь прекрасна, и ничего не смыслит в этой арифметике обыденности?

Вчера вечером в «Ротонде» она наткнулась на стул и опрокинула чужую чашку. Он так и не понял, из-за чего. Из-за своей ли какой-то корявой, кривой, хотя и легкой походки, или из-за того, что все время словно спит наяву, а этот господин (его называют как-то на «Гу») ведет ее, крепко сжав локоть, чтобы не споткнулась, аж до самого столика. Сажает и с видимым облегчением садится сам. Он длинный и кажется еще длиннее из-за обтягивающего черного сюртука, похожего на военный френч. Вид у него надменно-замкнутый и угрюмый. Вероятно, ему кажется, что именно таким должно быть выражение лица у настоящего мачо. А еще у него почти голый череп и глаза, глядящие в упор, но всегда словно мимо тебя, с какой-то едва заметной неприятной косинкой. И глухое рычание вместо речи…

– На каком языке говорит этот господин? – спросил Моди у официанта.

В Париже ему поменяли «домашнее» имя Дэдо на Моди. Ему понравилось, ведь «моди» по-французски «проклятый» – ей-богу, славная получилась компания!

– Это русский, месье.

– Ах, это русский?

Значит, и она из Московии? А похожа на египетскую царицу, способную в иные минуты выкинуть что-нибудь похлеще итальянской озорной девчонки.

– Познакомишь? – обратился он к русскому приятелю художнику. – Хочу ее нарисовать.

Тот с живостью откликнулся:

– Эта пара из России. Только поженились. Я знавал их в Петербурге. Оба поэты. Она начинающая, а он мэтр.

Моди проговорил иронически:

– Ну да! Сразу видно, что председатель какого-нибудь важного комитета.

Приятель невозмутимо продолжил:

– Их имена…

Дальше Моди уловил какой-то диковинный набор звуков, где были прежнее «гу», потом «го», а еще «а».

– Анна?

Так звали одну его знакомую русскую девочку из притона здесь неподалеку. Он приносил ей леденцы с имбирем – настоящие, итальянские. Она их очень любила. А денег она с него не брала, вероятно потому, что была из Московии. Может, там все такие, безумные и прекрасные, как он, Моди? Все, кроме этого Гу, к которому он испытывал мгновенно возникшую острую неприязнь. Дождавшись, когда тот куда-то отлучился, он подошел к ее столику и проговорил почти с улыбкой (что с ним редко случалось в последнее время) и словно бы немного стесняясь, что он художник. И добавил, вспомнив важного мэтра Гу – начинающий художник Амедео Модильяни. Он хотел бы нарисовать ее карандашный портрет. В руке он держал клочок газеты, взятой у официанта, на котором наскоро, волнуясь, кривыми, как ее походка, буквами написал адрес своей мастерской.

Она подняла на него глаза. Потом она говорила, что от него исходило сияние. Он был хорош как Антиной. И вообще таких людей она никогда прежде не встречала. А голос… голос будет помнить всю жизнь. Он словно сошел с картины Рафаэля или Джорджоне.

– Придете, синьора? – спросил он, вложив в этот вопрос всю свою прежде совершенно ненужную нежность. Он назвал ее по-итальянски, синьорой, и уже это одно выделило ее из всех тут присутствующих – красивых и некрасивых, богатых и бедных, старых и молодых – дам.

– Приду, – она опустила глаза и показалась ему еще бледнее и неприступнее. Еще прекраснее и безумнее.

– Тогда в двенадцать я вас жду.

Газетный клочок с адресом он положил на столик. К ним приближался муж, и Моди, не желая знакомиться, стремительно удалился в свой затененный угол, где его нетерпеливо дожидался русский приятель. Моди обошелся без его услуг.

– Неужели согласилась? – спросил тот с завистливым восхищением.

Моди промолчал. Он был потрясен. Он дрожал. Дрожали ноги и даже руки, всегда твердо державшие кисть и палитру или молоточек для скульптуры. А ведь тогда он совсем не пил! Но что-то произошло такое, в чем участвовали высшие силы, крылатые ангелы, серафимы и херувимы.

Русский быстрым шёпотом что-то ему рассказывал об авиаторе Блерио. Тот в каком-то доме на Монмартре положил записку в ее туфельку – мадам сняла ее под столом – вероятно, сильно набегалась. А она, найдя записку, прочла ее и только загадочно улыбнулась. Так гордый Блерио потерпел крушение не в воздухе, а на земле.

«Блерио, Блерио, – бессмысленно вертелось в его голове. – Что-что? Неужели Блерио? Это же необыкновенный человек, отважный авиатор, почти птица!»

Небо. Полеты железных птиц. Крылья. Окрыленность. Красота. Поэзия. Все вокруг снова обрело живые краски, дохнуло счастьем и молодостью. Он живой! Он еще всем им покажет!

И вот синьора несколько раз появилась в его мастерской, и он ее рисовал, а потом они отправлялись гулять. Это были легкие пробные зарисовки. Настоящие портреты он рисовал в ее отсутствие и по воображению. Во время сеансов они почти не общались, то есть общались, но иначе, чем обычные люди, – без слов. Она оказалась из породы ведуний, почти ведьм, таких в средневековой Европе сжигали на кострах. Она могла читать его мысли и порой пересказывала его сны. Конечно же, она знала, что он рисует ее обнаженной, такой, какой видит в своих снах. Но в реальности он боялся к ней приблизиться, ее коснуться, чтобы не вспугнуть это ниспосланное Провиде́нием чудо. Она держалась царственно, как египетская принцесса, чье изображение они вместе видели в Лувре на древнем барельефе. Но, рисуя, он держал в памяти и скульптуры светло улыбающихся архаических греческих кор, и с диким напором вытесанных из камня африканских божков, и волнующую воображение извилисто-плавную линию божественного Боттичелли. Но в самой середке, в глубине, таилась безумная страсть библейских любовных историй и несказанная красота иудейских дев.

Он был сефардский еврей, из тех, предки которых бежали из гибельной Испании кто в Африку, кто на Балканы, а кто и в Италию. В его жилах текла кровь потомков великого Баруха Спинозы, этого безумца, проклятого евреями-ортодоксами. Тот писал свою «Этику» на латыни, высоким слогом теорем и лемм. И когда юный Моди нашел в городской библиотеке Ливорно этот старинный латинский фолиант и стал его читать, путаясь в латыни и математизированном изложении, ему вдруг показалось, что он взлетает над землей…

Он сказал ей, что он еврей, не сразу, а только когда она впервые пришла в мастерскую. Жан Кокто называл его хмельной душой. Но в ранние годы это было скорее метафорой той бешеной «иудейской» энергии, которая в нем бродила, еще не требуя ни алкоголя, ни наркотиков.

Однако в рисунках он сдерживал свои вакхические порывы, африканскую страсть или иудейское исступление строгой формой древнеегипетского барельефа, античной пластики или гармоничной графики итальянского Возрождения.

И эта реальная, такая прекрасная юная женщина, высокая и гибкая, с длинной шеей и удлиненным телом, словно бы заключала в себе тот женский прообраз, который он безуспешно искал все свои парижские годы. Но еще было в ней то озорное и дикое, что она несла в себе с самого детства, – черты приморской девчонки из Херсонеса, бесстрашно бросавшейся с лодки в штормовую волну. Об этой девчонке он услышал от нее, но знал о ней еще раньше, с первого взгляда на входящую в кафе даму. Работая над ее портретами, он наконец сделал выбор в пользу живописи и графики, отбросив скульптуру.

Встречались они крайне редко, но эти единичные встречи, как нарочно, попадались на глаза «друзьям дома», которые потом радостно докладывали супругу, что видели его половинку в компании какого-то жгучего брюнета то на парижском бульваре, где они, улыбаясь, шли за руку, то на скамейке «для бедных» в Люксембургском саду, когда они, прикрывшись от дождя большим черным зонтом, в два голоса читали стихи. Кто-то даже распознал, что это были стихи Верлена или Рембо. Сами они, как сомнамбулы, окружающих не замечали.

Гумилев с ледяным лицом хранил ледяное молчание, недавно заключенный брак трещал по швам.

Сам Моди говорил, что такого бы не допустил. Жена должна была идти за ним до гроба и даже после, если он позовет.

– За гробом? – полушёпотом спрашивала она, ежась, словно от загробного холода. Но он ей тогда не ответил.

А Гу, этот ужасный Гу ей отомстил! Кто-то Моди рассказал (уж не вездесущий ли лохматый Илья?), что через некоторое время после возвращения из Парижа тот надолго укатил от молодой жены на охоту в Африку. Видно, дикие звери были ему не столь страшны, как эта тихая, но совершенно неуправляемая женщина…

– Не выпьешь со мной? – усатый господин в военной форме протягивал Моди бокал с вином. Второй он держал в свободной руке.

Художник с трудом очнулся от своих видений и слегка привстал, дотягиваясь рукой до бокала.

– Отчего нет?

Он взялся за тонкую стеклянную ножку – в стекле отразилось его лицо, искаженное и смешно вытянутое, но с еще не исчезнувшим почти позабытым выражением какой-то умиленной нежности. Неужели это его лицо? Впрочем, дальнейшее было не столь лучезарным…

…Ее даже несколько удивляло, что эта ранняя любовь так сказалась на всей ее последующей жизни. И всех, буквально всех встреченных ею любимых мужчин она измеряла его меркой. Борис Анреп был, как он, аристократичен; Исайя Берлин сходным образом пылок и порывист; Артур Лурье так же язвителен; а Анатолий Найман, внешне похожий на Берлина, был столь же утончен и ярко красив.

Но у Амедео было еще что-то, что у других отсутствовало – он был гениален! И еще любим ею, как любят только в ранней юности, – до самозабвения. И в душе он остался бесконечным незатухающим сиянием…

Но ведь был еще второй ее приезд в Париж, через год, весной. Она приехала одна, без мужа, это было похоже на бегство, и, кажется, тогда определилось, что они с Гумилевым непременно расстанутся. Он был уверен, что едет она к Модильяни. А они с Моди и в тот второй ее приезд встречались редко. Он ее словно избегал. Похудел за зиму, осунулся. Глаза блестели нездоровым блеском, а картины по-прежнему не продавались. И поубавилось того сияния, которое прежде его окружало. Но это лишь добавило ей нежности и жалости. И с ней приключилось то же «наваждение», о котором он ей всю зиму писал. Может, из-за него избегал? Не подошел даже на своей выставке, сославшись на то, что она была не одна, а в компании друзей. Подумаешь, минутные парижские знакомцы!

Зато одинокими парижскими вечерами, когда она сидела в своем номере под лампой и стихи, вошедшие потом в ее первую книгу «Вечер», лились и лились, она, замирая, слышала, как его шаги замедляются и стихают под ее окном. Она подходила к окну и сквозь опущенные жалюзи следила за замершей под окном неясной тенью. Боже, как это было нестерпимо романтично! И как все же прекрасно!

Он ее избегал.

Она отчетливо помнила их последнюю встречу, которую потом описала в «Песне последней встречи», многое зашифровав. Разумеется, никто ничего не понял, читателям запомнились только неправильно надетые перчатки – деталь, которую она выдумала.

Он позвал ее в мастерскую, чтобы отдать все накопившиеся рисунки – их было шестнадцать. Но ей удалось сохранить лишь один, не самый характерный, где она предстала в египетском образе таинственной девы-сфинкса. Говорить он начал, лишь только она вошла, словно боясь, что она его опять околдует, причем говорить не своим обычным голосом, единственным на свете, а каким-то чужим, хриплым и отрывистым, точно ему сдавили горло:

– Мы прощаемся, Анна! Навсегда прощаемся. Вы не идете у меня из головы, я дурею, я перестал работать. Пора прервать это наваждение. – Он глотнул воздуха и продолжил. – А вы еще обижаетесь, дуетесь, не понимаете, каких сил мне стоит… Для интрижки вы не годитесь – вы же принцесса! А жена… жена мне нужна другая. Она… ну вы же колдунья, Анна, вы читаете мои мысли…

– Я давно знаю, – тихо сказала она. – И я готова, Моди, готова умереть. Ты же меня позовешь?

Она до сих пор помнит, что ощущала себя в тот миг святой Жанной, идущей на костер. Как раз в те дни в Париже проходила ее канонизация.

– Нет! – закричал Моди диким голосом. – Я до этого еще не дошел! Это не для тебя! Я ведь тоже отчасти предсказатель. Я слышал твои стихи, их звучание, их ритм! Ты будешь так же знаменита, как Верлен, и влюбленные будут так же завороженно твердить твои строчки, как мы твердили Верлена! А я…

Он запнулся и закричал еще истошнее, словно заглушая какие-то иные внутренние голоса:

– Уходи! Ты меня измучила, колдунья, ведьма!

Моди перешел на какой-то клекот, беспорядочные птичьи звуки. Похолодев, она инстинктивно прижала к груди приготовленный им сверток с рисунками и без памяти выбежала из мастерской, едва не упав на шаткой, плохо освещенной лестнице. Лишь попрощалась со знакомым кленом, который ей вслед прошелестел что-то тихое, как вздох…

Много лет она ничего о нем не слыхала. Ничего не могли сказать даже весьма осведомленные в делах современного искусства художники Экстер и Альтман.

Да, был еще один случай с Гумилевым при последней с ним совместной поездке к сыну в Бежецк. Это был год их развода. Тоже, можно сказать, последняя встреча. У нее случайно сорвалось с языка имя Модильяни. И Гумилев, видимо раздраженный тем, что она о нем заговорила, прорычал, что как-то встретил его в «Ротонде», зайдя туда с русскими приятелями. Тот, по своему обыкновению, сделал вид, что его не знает, и громко спросил у официанта:

– На каком языке говорит этот господин?

А узнав (будто он не знал!), устроил целое представление. Выкрикивал отдельные звуки и их сочетания: то «гу», то «го» – между прочим, начальные слоги их фамилий. Если бы он был военным, Гумилев непременно вызвал бы его на дуэль, как давно хотел, но это было просто (дальнейшее Гумилев выговорил с особой отчетливостью) пьяное чудовище. Он знал, что больно ранит ее своим рассказом, но они уже давно привыкли наносить друг другу жестокие удары, составляющие чуть ли не суть их странной любви-вражды.

При этом оба, Гумилев и Модильяни, умерли молодыми и почти одновременно. Гумилев был расстрелян в 1921 году за участие в каком-то полумифическом антиправительственном заговоре. И оба получили громкую посмертную славу.

Из иностранных журналов, случайно попавших ей в руки, она узнала, что Модильяни умер в 1920 году в возрасте 36 лет. Вернувшийся в 30-х годах из Франции Илья Эренбург, с ним друживший, рассказал ей некоторые важные подробности.

После войны Модильяни встретил молодую девушку, светловолосую и светлоглазую, похожую на школьницу. Ее звали Жанна. Она везде за ним безмолвно следовала. Незадолго до своего очередного отъезда в Россию, Эренбург встретил их на парижском бульваре – они шли, взявшись за руки, и улыбались. Снова в Париж он вернулся только в 1921 году, там его ожидало известие о скоропостижной смерти Моди от нераспознанного туберкулеза. А Жанна? Она не явилась на похороны, устроенные друзьями-художниками. В это время она… выбросилась из окна.

Эренбург вскочил со стула и нервно прошелся по небольшой комнатке Ахматовой в Фонтанном доме, где на стене висел ее портрет в виде загадочной женщины-сфинкса. Непрерывная, плавно круглящаяся линия выдавала руку Модильяни.

– Я давно хотел… да, хотел кое-что с вами обсудить, – выговорил он наконец и присел на край стула. – Я не понимаю… не понимаю, как она могла… Обычно женщины находят утешение в детях от любимых мужчин. У них росла маленькая дочь, и Жанна вдобавок была беременна… Я не понимаю!

Тут он снова вскочил и забегал по комнате, отыскивая в карманах трубку. Нашел, но не закурил, а вертел ее в руках.

– Он позвал. И Жанна не в силах была сопротивляться, – тихо, но убежденно проговорила она.

Эренбург удивленно поднял брови:

– Позвал? Вы серьезно? Хотя… Он был человеком мистическим, верил предсказаниям Нострадамуса.

Эренбург тогда внимательно поглядел на нее, сжавшуюся на стуле, и, вероятно, ему что-то передалось от той витающей в комнате любовной энергии, которую излучал висевший на стене портрет, и она, сидящая на простом стуле в полупустой и сумрачной комнатке Фонтанного дома. О чем подумал чуткий гость? О, она прочла его мысли! Он подумал, что невозможно было не влюбиться в такого дивного чудака и неудачника. И на всю эту жизнь, и, если случится, на грядущую…

Предыдущая главаГлава 25 из 45Следующая глава