— То хохочет африт (злой дух)! — промолвит шепотом суеверный проводник Араб, шепча слова молитвы, отгоняющей духов; — то не птица, а марафиль, злой оборотень, ищущий пагубы человеческой!
Голос храброго Ибрагима дрожит, речь его неровно перебивается словно спазмами гортани, и он, много раз глядевший в глаза смерти, выросший в боях и на охоте, дрожит при ночном окрике горной совы.
— Аллах енарль эш-шайтан (Господь, прокляни этого дьявола)! — восклицает дальше Ибрагим, подымая к звездам правую руку и словно сводя с неба божественную силу на оскверненную присутствием дьявола землю.
Замолкла, наконец, сова, но адский хохот ее еще долго раздается в ухе, и оно невольно прислушивается, словно ловя звуки сладкой мелодии… Для бродяги лесного, привыкшего к звукам леса, ночной окрик совы, неясыти и филинов не звучит так дико, как для уха пришельца, и он может внимать им без содрогания, вслушиваясь в переходы тонов, тембра и такта этой музыки, от которой у новичка холодеет сердце, и волос становится дыбом. Но я знавал старых охотников, проведших полжизни в лесу, достаточно наслушавшихся звуков» лесной чащи, находивших наслаждениe в заунывном вое волков и не могших слушать без содрогания стонущих, хохочущих сов в светлые апрельские и майские ночи. Иллюзия слишком сильна, и надо много усилий, чтоб от нее освободиться; одного знания происхождения звуков тут недостаточно.
Всесильная любовь вызывает и эти ужасные крики, как извлекает из майского соловья волшебную чарующую песнь, серебристые и малиновые трели; лесной бродяга знает это, и вслушиваясь в ночные окрики сов, не сжимает приклада своей винтовки, а с чувством, понятным ему одному, и в ужасном находить прекрасное, поэзию, жизнь.
Замолчала сова, и лесная глушь, казалось, замерла совсем, кони пошли еще осторожнее и тише, спугивая из-под ног каких-то маленьких птичек, вылетавших с криками ужаса со своих насиженных гнездовищ; порой, как вкопанный, останавливается борзый конь, отдавшись назад и бережно семеня передними ногами; легкий ударь хлыста, и он перескакивает чрез гордо выпрямившуюся из своих колец черную змейку, остановившую его осторожный бег.
Было далеко за полночь, когда мы подъехали к жалкой куббе, лесной хижине Исафета, старого охотника и друга моего Ибрагима. Обитатель ее давно покоился сном праведного, когда подъехали его гости, не смущаясь ни стонами сов, ни раздававшимися порой в ночной тишине криками шакалов, которые, вероятно, еще лучше усыпляли старого охотника-полесовщика.
Не хитрая кубба у старого Исафета; сам он ее выстроил, сам в ней только и живет, хотя всякому путнику найдется в ней уголок, кусок верблюжьего войлока для постели, горсть фиников и кружка воды. Зная это, Ибрагим прямо и вез меня к Исафету, своему другу и товарищу по охоте.
Лесной бродяга спит в лесу воробьиным сном, так сказать, слыша, видя и ощущая, что творится вокруг него; он успел выработать себе особый род сна, в котором, подобно сомнамбуле или лунатику, хотя и спит, но примечает все и не дает захватить себя врасплох. Скорее промчишься с шумом и гамом на коне мимо него или выстрелишь над самым ухом, чем подкрадешься ползком или бархатными шагами к прикурнувшему воробьиным сном человеку, привыкшему ночевать в лесу.
Разумеется, и наш визит к куббе Исафета не был для него неожиданностью: он, быть может, за полверсты услыхал во сне топот наших бегунов, непривычный для уха звук к лесу. С длинною кремневою винтовкой в руке, с широким ятаганом за поясом, вылез из-за кактусовой ограды Исафет, стараясь всмотреться попристальнее в своих гостей. Знакомый голос Ибрагима вывел его из сомнений, и ласковое «мархабкум» (добро пожаловать) относилось столько же ко мне, как и к другу Исафета. У старого охотника не было даже чем осветиться, и моя свеча, находившаяся в походной сумке, пригодилась, как нельзя более кстати. Подкрепившись козьим молоком, куском только что убитой утром дичи и финиками, мы улеглись на своих одеждах. Крепок был мой сон, после шестнадцати часового перехода на коне, в этой куббе, выстроенной из пробкового дуба!
Когда я проснулся на утро, старый Исафет уже кипятил для нас в миниатюрной посудине кофе, — страшная роскошь для сурового охотника, который позволял себе делать это только для дорогих гостей. Маленькая лесная хижина Исафета была уютным пристанищем, лучше которого я не мог желать, чтобы немного поохотиться на новую для северного охотника дичь, тем более, что наш хозяин жил в самом сердце лесной дебри и внутри своей жалкой хижины слышал нередко хрюканье пантеры и громовые раскаты варварийского льва.
Охота в африканском лесу! Сколько поэзии для северного охотника в этих словах! Новое, неизведанное манит нас всегда неотразимо; но охота на неизведанную дичь — это лучшее наслаждение для охотника. Какими жалкими, карикатурными кажутся наши охоты на болотную и лесную пернатую дичь в сравнении с тем, что представляется охотнику в дебрях африканских, где вместо волка является пантера и вместо бурого медведя — варварийский лев.
Старый Исафет сумеет навести нас на дичь, думалось мне, и я не ошибся в своих заключениях. Несколько длинных и коротких вместе с тем дней прожил я с Ибрагимом в лесной хижине, длинных по массе впечатлений, коротких потому, что я и не видал, как проходили дни в волшебной для меня обстановке. Чудное, прекрасное время для лесного бродяги! Мне никогда не забыть его…
Чуть брезжит утро, мы уже на ногах, проснувшись от утренней свежести, пронизывающей влажную атмосферу леса. Солнца еще не видно, да его и трудно когда-нибудь увидать из потонувшей в зеленом море хижинки; в лесу еще полумрак, но яркая, как раствор индиго, лазурь, с которой сбежали серебристые звездочки, показывает, что день уже проснулся. Лес оглашен сотнями звонких голосов спозаранку пробудившихся певцов; переливаются серебристые трели африканского соловья, звонкий крик сорокопутов, веселые посвисты вьюрков, мелодичные песенки пеночек, нежное воркование африканской голубки и тысячи неведомых уху северного охотника птичьих голосов, то нежных, как трель малиновки или писк королька, то резких, как болтовня сороки или выкрик золотистой иволги, наполняют воздух, висят и переливаются в нем. Если ночью, казалось, лес плакал, стонал, ревел и хохотал, то ранним утром он поет весеннюю песню о радостях жизни и любви. Жизнь просыпается вокруг с тихою мелодией страсти, и ухо лесного бродяги ловит жадно каждую нотку вылившейся в звуки песни любви…
Любовь наполняет природу и животворит ее; без любви не было бы жизни, без жизни была бы мертва природа; раз созданная, она прозябала бы, умирала бы и исчезала бы безвозвратно, не возрождаясь и не оживая в продуктах своего возобновления. Песнь птицы — это песнь любви; в этой песне вылилась вся природа с ее страстною мольбой о любви: лесть говорит звонким горлышком птицы. Природа не знает другой песни, другой музыки, кроме песни и мелодии пернатого существа; человек создал своим гением и песню, и музыку, и искусство, и поэзию, в которых он воплотил в совершенстве голос мировой страсти и любви; но она свойственна лишь ему одному; ее создала не природа, а человек…
Как в пустыне, опаляемой жгучими лучами африканского солнца, так и в безбрежном океане вдали от берегов; как в тропическом лесу, так и в полярных тундрах и льдах, где вечно царят бури, ночи и холода, единственным отголоском природы бывает крик или песня пернатого существа, населяющего мир под всеми его широтами; непривязанная крепкими узами к праху земли, богатая жизненной энергией, достигающей в ней апогея, окрыленная птица оглашает мир своей песней, оживляя и пустыню, и океан, и леса, и полярные льды.
— Слышишь, господин, как поет пестрый бульбуль (соловей)? — прерывает вдруг мое созерцание Исафет, — сладко и нежно поет он, потому что он любимец Аллаха и с утра до ночи хвалит в чудной песне Творца и Его создание, а замолкает бульбуль только для того, чтобы сложить новую песню. Злой дух не любит песни бульбуля и бежит далеко от нее, затыкая уши, чтобы не слышать молитвы, вытекающей из сердца даже крошечной птицы. В песне бульбуля молится лес своему Создателю, а в стоне хуборы (совы) он плачет о своих несчастьях, скорбях и бедах.
— Ты хорошо говоришь, Исафет, — отвечал я, — но отчего только бульбуль хвалит непрерывно Творца, когда все птицы с утра до ночи поют свои песни, радуясь прекрасному дню?
— Те песни не угодны Аллаху, потому что то песни любви; один бульбуль не знает ее, слагает песни лишь для одного Творца. Ты слышишь, как разнообразны песни бульбуля? В них слышатся все птичьи песни и крики, потому что он молится за всех, передавая молитвы своим угодным Творцу голосом. Теперь ты понимаешь меня, мой господин? — окончил свою речь Исафет.
Как прекрасно, любовно и глубоко смотрит на пение птицы полудикий охотник-араб! Для него в этой песне заключается целая поэзия, целая теория, часть его мировоззрения; в ней видит он голос природы, ему близкой и дорогой. Чувство, понятное только тому, кто его ощущал, охватывает меня все более и более, когда я, под речь Исафета, толкующего о своих чувствах и воззрениях, вхожу в чащу зеленого леса, продираясь в колючих зарослях, в непроходимой чаще кустов, цепляющихся за одежду и мешающих двигаться свободно. Порой с легким шипением из-под ног быстро уползала в кусты пестрая змея, потревоженная нашим энергическим стремлением вперед; порой вспархивала испуганная птичка со своего гнездышка и, жалобно покрикивая, вилась над нашими головами, пока мы не проходили; над нами кружились рои бабочек, стрекоз, двукрылых и других насекомых; по временам слышались отрывочные крики, походившие на плач шакала и резкий хриплый лай африканской лисицы. Мы шли все вперед и вперед по лесной тропке, видимой только нашему проводнику, к тому месту, где Исафет подметил на днях присутствие ниммра (пантеры), за которым он давно уже следил.
Упоенный свежестью прекрасного утра, я бодро шел за Исафетом, вдыхал сырой, но ароматный, живительный воздух только что проснувшегося леса. В нем не пахло земляникой, мхом, грибами, березой и сосной, как в нашем северном лесу; за то в нем благоухали осыпанные бело-розовыми цветами олеандры, лавры, мирты и тамариски. Вместо сосны ощущался бальзамический запах туи или кипариса, вместо березы — пряный, сладкий запах цветущего ясеня, вместо земляники и грибов — влажный, тяжелый воздух южного леса, пронизанный ароматом цветов. Как живые цветы, взлетали, кружились, падали и толклись красивые бабочки и блистающая металлическими красками стрекозы. Где-то высоко над нашими головами, не то на вершине высочайших дерев, не то в безграничной синеве воздуха, слышались пронзительные крики хищника, высматривающего добычу, и, как бы для контраста с ним, лились серебристые трели жаворонков; словно маленькие колокольчики, звенели они не то высоко в небе, не то в окружающей нас атмосфере.
Все дышало жизнью, весельем, довольством и свободой, ничто не напоминало о смерти, не говорило о ней; даже жестокий сорокопут, насаживающий насекомых на острые шипы себе про запас, казалось, не мучил и не убивал, а только украшал безобразные сами по себе колючки; только змеи, порою быстро пресмыкавшиеся под ногами, казалось, были живыми вестниками и носителями смерти; но за то юркие ящерицы и гекконы, быстро бегавшие повсюду, и по земле, и по камням, и по стволам дерев, и в зелени кустов, и по гниющим пням повалившихся великанов, придавали такую жизнь и движение лесу, что, казалось, бегала и оживала самая листва, с копошившимся в ней миром крошечных существ.
И куда ни посмотришь вокруг себя, на листочки-ли ничтожного кустика, на кочку-ли, покрытую изумрудною травой, на сучок-ли полувысохшего дерева, на темный-ли уголок в трещине гниющего пня, везде копошится деятельный веселый мир, оживляющий самые неодушевленные тела, самую косную массу. Эти легионы крошечных, но страшно вооруженных существ, которые могли-бы быть ужасающими чудовищами, если-бы рост их не был так ничтожен; эти миллионы броненосных, грызущих, сверлящих, пилящих, разрывающих, разрушающих хищников царят однако над органическим миром, хотя никто, по-видимому, и не обращает внимания на их микроскопическую и колоссальную вместе с тем работу. «Мы кладем всего 99 яиц», говорила саранча пророку Магомету: «если бы мы клали 100, мы пожрали-бы весь мир». Так повествует восточное сказание, ярко выражающее мысль о всемирном значении таких, по-видимому, ничтожных существ, как насекомые.
В мировой жизни, в экономии природы, они играют роль в десять раз большую, чем все млекопитающие и птицы вместе, и если один дуб или крапива могут питать десятки разнообразных насекомых, то из этого одного можно заключить о великом значении этих ничтожных существ в хозяйстве природы. Ни одно растение не безопасно от нападений этой рати крошечных существ, этих легионов, которые способны опустошать целые страны; мало того, редкое растение не имеет своего собственного паразита.
«Малютке насекомому», говорит другое арабское сказание, «Аллах дал силу большую, чем льву; оно может победить весь мир, как побеждает и человек». Кто видал работу термитов, кто подвергался нападению муравьиной рати, комариной силы, кто наблюдал тучи саранчи, закрывающие солнце, тот поймет страшную силу насекомого.
Оно и слабо, и могуче, и ничтожно, и велико; оно слабо и ничтожно своею величиной, могуче и велико своею страшною способностью воспроизведения; оно побеждает мир своею колоссальною плодовитостью, являя собою страшную силу, настоящую разрушающую стихию, поддерживающую однако в равновесии экономию мира. Лес, как обиталище целых миллиардов этих крошечных существ, как сфера, в которой они рождаются, живут, умирают и размножаются, представляет собою арену страшной борьбы, где мир насекомых борется с миром растительным. Нападающее насекомое страшно своею многочисленностью, своею могучею способностью размножения; мир-же растительный не имеет ничего для самозащиты: его спасает от конечной гибели только колоссальный рост, масса и живая энергия, возрождающая вдесятеро против того, что уничтожено беспощадным врагом. Только птицы, да немногие животные, поедающие миллионы насекомых, служат союзниками в вечной борьбе леса с его-же детьми — насекомыми; других помощников у него нет в этой настоящей борьбе за существование.