«Я родился и воспитывался в благородном доме». Это ироническое начало одного из моих рассказов, а именно «Мемуаров Стефана Чарнецкого», могло бы стать началом и для этих моих воспоминаний. Я действительно рос маменькиным сынком в так называемом «благородном» семействе, но в данном случае слово «благородное» следует употребить без иронии, поскольку это был просто дом приличных людей, людей с принципами.
У отца было небольшое поместье в Сандомирском воеводстве, а еще он работал в промышленности и во времена моего взросления был директором Главного Управления торговли металлоломом и членом нескольких наблюдательных советов и управлений, что обеспечивало ему доход значительно более высокий, чем тот, который могло бы ему дать Малошицкое поместье. Моя мать – дочь Игнатия Котковского, помещика из Сандомирского воеводства. По мужской линии мой род корнями уходил в литовскую землю: тамошнее имение моего деда Онуфрия русское правительство конфисковало в 1863-м, и это подтолкнуло его переселиться в Царство Польское, где на остаток спасенных денег он купил деревню Якубовице, а к ней потом еще одну – Малошице, где я и родился.
По сравнению с другими сандомирскими помещиками мы, Гомбровичи, находились в «несколько более выгодном положении», в основном благодаря весьма разветвленным кровным связям, которые достались нам в наследство с литовских времен, а еще потому, что литовская шляхта, отличавшаяся богатством и много веков просидевшая в своих поместьях, могла похвастаться более глубокой традицией, более подробной историей и более солидными должностями. Впрочем, не уверен, разделяла ли сандомирская шляхта эту точку зрения. Я был младшим из детей, самым старшим был Януш, за ним шел Ежи, а моя сестра Ирена была старше меня на два года.
Моя жизнь в Польше была спокойной и заурядной; выдающихся людей я видел мало и приключений в моей жизни тоже было мало. Не знаю, пригодится ли это кому-нибудь, но хотелось бы показать, как эта жизнь сформировала меня и мою литературу. Понятно, признания мои будут весьма фрагментарные, порой скользящие по поверхности событий, ибо не место тут для исчерпывающего анализа и бурных излияний души; но я все же думаю, что даже такая приглаженная биография сможет бросить лучик света на жизнь в Польше того времени. А заодно неплохо было бы показать читателю, как сегодня, с перспективы двадцатилетнего пребывания за границей, с перспективы Запада, с американской перспективы мне видится Польша тех дней.
Немногим у себя в стране я известен по основательному чтению моих трудных и довольно эксцентричных произведений. Больше найдется таких, кто обо мне просто слышал, для них я являюсь, прежде всего, автором «gęby» и «pupy», под знаком этих двух мощных мифов я вошел в польскую литературу. Но что значит «сделать кому-нибудь gębę» или «сделать кому-нибудь pupę»? «Сделать gębę» – это нацепить на человека уродующую его маску, обезобразить его… Если, например, человека неглупого я воспринимаю как глупца, а человеку доброму я приписываю преступные намерения, то я тем самым делаю им gębę. А «сделать пупу» – практически идентичная манипуляция с той лишь разницей, что взрослым начинают вертеть как ребенком. Как видно, обе эти метафоры связаны с деформацией, которой человек подвергает другого человека. И если в нашей литературе я занял какое-то особое место, то, видимо, прежде всего потому, что я подчеркнул чрезвычайное значение формы в жизни – как общественной, так и в личной жизни человека. «Человек создает человека» – такова была моя исходная точка в психологии. Считаю также, что моя чувствительность к форме с самого раннего детства позволила мне достичь потом своего писательского стиля и создать жанр, который сегодня постепенно завоевывает себе права гражданства во всем мире.
Откуда, однако, взялась во мне эта чувствительность к человеческой форме, то есть к способу бытования человека в этом мире? В свое время, до войны, известный польский художник Бруно Шульц в лекции о моем романе «Фердыдурке» сказал, что эта книга не могла быть придумана, что она стала плодом многих тяжелых личных переживаний. Шульц не ошибался. Я по-своему много выстрадал, причем уже в самом начале моего существования, и вот об этих муках становления человека в Польше мы и поговорим, а потом перейдем к другим темам.
Начну с того, что, вопреки разным мнениям, мой родной дом был одним большим диссонансом, постоянно раздиравшим мои детские уши. Причин для этого было много, но одна из главнейших – несоответствие темпераментов и характеров моей матери и моего отца.
Отец – мужчина видный, элегантный, «породистый», как тогда говорили – считался человеком серьезным, ответственным и порядочным. Контраст между тем, как корректно, как достойно вел себя отец, и тем, как чудачили мы, его сыновья, у многих вызывал недоумение типа: «что бы на это сказал ваш отец» или «как жаль, что пошли вы не в старика Гомбровича». Прекрасная внешность в соединении с умом, не каким-то особо глубоким, не отличающимся слишком широкими интересами, но работающим четко – все это гарантировало отцу довольно престижные должности в разных советах и дирекциях.
А вот моя мать отличалась необычайно живым характером и буйной фантазией. Нервная. Экзальтированная. Непоследовательная. Не контролирующая себя. Наивная и, что еще хуже, имеющая о себе самое неадекватное представление. Отец часто подчинялся ее проницательности и уму, но еще чаще молча переносил ее экзальтации, с которыми ему на самом деле трудно было справиться.
Не хотелось бы долго разглагольствовать о семье. Скажу лишь, что (это мое личное мнение) именно мать внесла в наш дом тот глубокий формальный душевный разлад, в атмосфере которого я вырос. Я ее в этом не виню, поскольку натуру она имела благородную и намерения самые лучшие, к тому же она была безумно к нам привязана, но, прекрасно владея французским, имея широкий кругозор и непоколебимые моральные принципы, она была лишена разве что уверенности в себе, той естественности и простоты, которые присущи даже обычной девке со скотного двора: она избежала в своей жизни проверки жизнью. Она и с жизнью-то, в сущности, никогда не сталкивалась. Вот это и лишало ее авторитета в наших глазах, без которого она оказывалась как бы в пустоте.
Лишенная в этой пустоте возможности определить, кто же она на самом деле, она сформировала в своем воображении абсолютно фантастическое представление о своей личности. «Сколько трудов я вложила в этот сад!» – говорила она, прогуливаясь с гостями по малошицкому саду, но мы знали, что это труды не ее, а садовника. «Может быть, это немного странно, но должна признаться, что испытываю слабость к философии, к точному мышлению, люблю иногда почитать Спенсера», – говорила она, веря в то, что говорит, но мы-то знали, что тома Спенсера лежат неразрезанные. «Как же тяжело мне досталось воспитание детей», но нам было известно, что главная тяжесть по части воспитания лежал на гувернантках.
Вот такой «работящей и принципиальной женщиной», «четко выполняющей обязанности», «систематичной, точной, способной руководить и организовывать» видела она себя, тогда как в действительности являлась противоположностью всего этого: фантазерка, непрактичная, неспособная к систематическому труду и привыкшая к разным вспомогательным средствам, наличие которых в доме обеспечивалось деньгами. Однако я не упрекаю свою мать в том, что она была такой, а не какой-то другой. Она имела ряд достоинств, правда, иного рода: доброта, благородство, честность, ум, а ее слабости были отчасти следствием ее нервов, а отчасти результатом искусственности жизни и не менее искусственного воспитания.
Ее нежелание предстать тем, кем она была, нежелание самой себе признаться в этом, отомстило ей: мы, ее сыновья, начали против нее войну. Она раздражала нас. Провоцировала. И видимо, с этого начались мои болезненные приключения с разными искажениями польской формы, которые действовали на меня как щекотка, когда человек смеется до упаду, но приятным такое не назовешь.
Та война, которую я со старшими братьями вел с матерью, состояла, прежде всего, в постоянном опровержении всех ее высказываний. Достаточно было матери бросить мимоходом, что идет дождь, как непреодолимая сила заставляла меня тут же возразить с заученным удивлением, будто только что я услышал величайший из абсурдов: «Полноте! Смотрите, как светит солнце!»
Думаю, эти упражнения в неприкрытом вранье и в явном вздоре исключительно пригодились мне в позднейшие годы, когда я начал писать.
Однако, приняв во внимание то обстоятельство, что нас было трое (моя сестра не участвовала в этих баталиях), наш дом постепенно стал походить на бедлам, и лишь строгость и серьезность отца спасала от полной катастрофы. Шла нескончаемая безумная полемика с матерью по всем возможным вопросам – философским, моральным, религиозным, общественным, семейным, светским. Если мать кого-нибудь похвалит, мы должны были обдать презрением этого человека, если ей что-нибудь понравится, мы места себе не найдем, пока не отыщем в полюбившемся ей предмете изъяны. Ее потрясающая наивность приводила к тому, что она всегда позволяла втянуть себя в эти безумные дискуссии, что нас, естественно, радовало с каждым разом все больше и больше. Игра! Эти игры позволяли нам забыть о более глубоких, более драматичных раздражителях, сидевших глубоко внутри, и сильно облегчали общение с матерью. Отсюда наверняка и берет начало проявившийся в моем позднем творчестве культ игры и понимание ее огромного значения в культуре.
Тогда нашими играми верховодил мой брат Ежи, натура артистичная, прирожденный комик и пересмешник, знающий, как вызвать требуемый эффект, великий выдумщик по части разных словечек: некоторыми из них я, жалкий плагиатор, пользуюсь до сих пор. Тогда я находился целиком под его влиянием. Вызвать мать на полемику можно было с помощью провокации. Прекрасно для этого годилась тема разводов, поскольку мать была ревностной католичкой и что называется «человеком принципов».
– Еще один развод в семье! – громогласно объявлял Ежи уже в прихожей, на что я отвечал из глубины дома:
– Что такое?! Новый развод в семье! Быть такого не может!
– Представь себе, – кричал Ежи через четыре комнаты, – встречаю в трамвае тетю Розу, которая божилась, что Эля разводится со своим третьим мужем!
– Не верю, нет! – восклицал я патетически с целью выманить мать из спальни. И начиналась дискуссия, в которой мы поддерживали тезис, что развод – это гениальное изобретение, поскольку «у детей становится родителей вдвое больше», а также «они прекрасно чувствуют себя, когда имеют на выбор два дома».
Приходит на память также спор на тему, хорошо ли поступает наша кузина, садясь играть в бридж с тремя своими бывшими мужьями. Мы настаивали на том, что это признак высокой культуры.
Как видите, это была совсем неплохая школа диалектики, которая вгоняла в оторопь нашу прислугу, Анелию. «Что же это вы, господа, с нашей барыней делаете!» Я, естественно, не стану защищать истинность наших взглядов, но наши, возможно слишком резкие, наскоки на универсальные принципы вовсе не были такими уж неразумными. Мать принимала участие в общественной жизни, какое-то время была председательницей Общества землевладелиц, института в высшей степени уважаемого, но отмеченного неизлечимой высокопарностью стиля. Мы, естественно, с диким наслаждением опускали старомодную риторику с небес на землю, а я даже подслушивал за дверью разговоры на их посиделках, чтобы набрать материал для сатиры. Но игрой дело не ограничилось. В глубине души нас все сильнее подтачивало подозрение, что и мы несвободны, ибо сами страдаем тем же недугом оторванности от жизни, который мы пытались искоренить в матери. Мы начинали не только чувствовать, но и понимать, что не только она, но и мы не прошли проверку жизнью и лишены настоящего контакта с действительностью.
Здесь я обращаюсь к одной из самых чувствительных болячек, которая сильно сказалась на моем развитии. И не сомневаюсь, что от этого недуга страдал в Польше весь так называемый высший класс, за исключением ушедших с головой в работу профессионалов типа врачей, инженеров, то есть тех, кого повседневная работа заставляла сталкиваться с действительностью. Но вот помещики, богатая буржуазия, большая часть интеллектуалов – все это были люди, живущие жизнью облегченной, не знающие, ни что такое бороться за выживание, ни ценности этой жизни. Как же характерно, что мой отец, например, лишь изредка и то совершенно случайно отдавал себе отчет в ненормальности своего положения в обществе, тогда как мы, следующее поколение, видели все это значительно четче… значительно яснее… Для моего отца лакей был чем-то совершенно естественным и само собой разумеющимся, и даже после, когда, демократизируясь, мы съехали с лакея на прислугу, он позволял обслуживать себя так, будто это было заложено в самом мироустройстве. В отличие от нас, в отце еще сохранялось природное панство, и, должен признаться, простой народ улавливал эту его естественность инстинктом и значительно охотней вертелся вокруг него, чем вокруг нас – недогоспод, пытающихся держать фасон.
Мать тоже принимала свой статус госпожи как нечто абсолютно естественное. Мои родители принадлежали поколению, почти не затронутого в социальном смысле тем, что Гегель называл «несчастным сознанием»[1]. Они считали, что каждый должен жить на том уровне, какой определила ему судьба, и выполнять все те обязанности, какие выпали на его долю в силу принадлежности к данному сословию. Господа, хозяева должны хорошо хозяйствовать, а слуги – хорошо прислуживать – вот и вся философия. Все остальное – пустые мечтания, выдумки теоретиков.
А вот нам, молодому поколению, эти вопросы не давали покоя. Правда, в той моей ранней молодости, в возрасте лет так четырнадцати – восемнадцати, я меньше обращал внимания на моральный аспект проблемы, а больше чувствовал связанное с этим неравенством личное унижение. Пока я был в городе, в Варшаве, все было более или менее терпимо. Но когда я выезжал в деревню на каникулы, разыгрывалась настоящая драма.
Со многими моими ровесниками, сыновьями крестьян и батраков, я был в приятельских отношениях, исток которых – в «гвардии», то есть в отряде деревенских мальчишек, который для меня, десятилетнего прыща, собрал мой брат Януш, чтобы я ими командовал. Естественно, уже тогда я испытывал жуткие муки, когда во время «строевой подготовки» откуда-то издалека доносился голос матери или гувернантки, напоминавших мне, чтобы я не промочил ноги, и интересовавшихся, не холодно ли мне. В бессильной и бессловесной ярости я подчинялся этому бабскому бесстыдству, циничному, не отдающему себе отчет в том, какой урок они мне преподносят. Мое положение было весьма двусмысленным. Теоретически я был вожаком, барчуком, существом высшего порядка, призванным отдавать приказы, на практике же все атрибуты моего барского превосходства: ботиночки, курточка, кашне, гувернантка и (прости господи!) калоши – низвергали меня на дно унижения, и я украдкой, со старательно скрываемым неподдельным восхищением смотрел на босые ноги и посконные рубахи своих подчиненных. Этот чрезвычайно сильный эмоциональный опыт остался во мне навсегда и в более поздние годы реализовался в искусстве как сатира на барственность, на превосходство, на зрелость.
Уже тогда, в возрасте лет примерно десяти, я открыл нечто отвратительное, а именно: что мы, «господа», – явление абсолютно гротескное и нелепое, глупое, болезненно комичное и даже отвратительное… Вот именно! Меня мало интересовало, эксплуататоры мы или нет и какова наша мораль, зато страшно пугало, что мы так по-идиотски выглядим на фоне простого народа. От этого комплекса меня излечила только Америка.
Когда мне было одиннадцать лет (то есть в 1915 году), в моей жизни произошли большие изменения: родители отдали меня в школу. Эта школа – филологическая гимназия им. св. Станислава Костки – в момент моего поступления выглядела довольно неприглядно: занимала этаж в доме с двором по улице Брацкой, но вскоре она переехала в просторное здание на пересечении улиц Траугутта и Краковское Предместье.
Я был потрясен. Во мне играли не только моя впечатлительность, но и деревенская робость, неопытность в общении, характерная для молодых людей из сельской шляхты. И первые годы были болезненными: я поступил во второй класс, так что был одним из самых молодых, а поскольку темперамент у меня был бурный и характер строптивый, то я вскоре стал объектом штопоров, одинарных и двойных ножниц, нельсонов, а также обычных тумаков и пенделей. С особым чувством вспоминаю две пытки: одна состояла в том, что каким-то дьявольским способом так проводили рукой по волосам, что, казалось, выдерут их все; что же касается второй пытки, то она была, может, и не так болезненна, но зато от нее невозможно было увернуться: это когда ногу подбивали «боковой подсечкой».
Ко мне сразу пристало несколько жутких верзил, которые стали моими мучителями. И каждое утро, идя в школу с набитым портфелем, я знал, что прежде, чем я успею открыть его, ко мне подскочит Браксаль, чтобы сделать мне буравчика, а Васиньский устроит мне «под помаду».
Несмотря на это, я не скатился в ряды лохов: я стал искать союзников и приступил к сколачиванию наступательно-оборонительного блока. Дело пошло гораздо легче, когда на следующий год в школу поступил Казик Балиньский, мой сердечный друг, сын Игнация Балиньского, сенатора и председателя Городского совета и младший брат поэта Станислава Балиньского. С Казиком и Зазой Балиньскими, да и с Антонием Васютиньским, мы прежде вместе посещали частные уроки одной учительницы, пани Керсновской. Так что, когда мы оказались в школе вместе с Казиком и Антосиком, мы сразу образовали союз, к которому потом присоединился Тадек Кемпиньский, очень дружный с Балиньским. Однако, прежде чем все это случилось и я немного обжился в этой несчастной школе и узнал ее приемы и приемчики, мне пришлось пройти через жуткие мучения под дикий хохот палачей.
В эти первые годы я мечтал, что подрасту и попаду в старшие классы; они казались мне райским оазисом цивилизации по сравнению с наполненным криком, ором и беготней адом, наскакивающим, отскакивающим, находящимся в постоянном кипении (а еще грязь, уродство этой мелюзги). Age ingrat – неблагодарный возраст – так это называется по-французски. Одно из самых главных открытий, которые я сделал в путешествиях на Запад, состояло в том, что проявления этого возраста в Германии или, например, в Италии значительно слабее, тамошние мальчишки были не столь неуклюжи, как наши… а когда я оказался в Аргентине, выяснилось, что здесь практически нет неблагодарного возраста. Действительно, можно только позавидовать элегантности, очарованию, корректности такого дружелюбно улыбающегося красавчика-аргентинца, его чувству формы.
Если бы мне удалось провести пару месяцев в Польше, как я собирался еще в прошлом году, то, прежде всего, я проинспектировал бы малышню, чтобы узнать, не произошло ли улучшения со времен моего детства, и такая проверка стала бы более авторитетной основой для оценки состояния польской культуры, чем анализ всей литературной и научной продукции за сорок лет. Естественно, не следует считать, что, возмущаясь уродами-соучениками, сам я был кем-то вроде маленького Петрония, не знающего, что такое гнойники, грязные уши и грязные ногти. Скорее наоборот, кроме этих недугов, во мне была еще куча разных других… в основном это были позы, манеры, умничанье, пресыщенность, претенциозный эстетизм – словом, плод чрезмерной фантазии, а отчасти и груз вынесенной из дома атмосферы. Сегодня мне легко говорить об этом, но тогда это было на самом деле страшно и я, окруженный всеобщим уродством, на самом деле страдал. Впрочем, и сам я был не лучше!
Гимназия имени св. Станислава Костки была довольно аристократичной. В ней было пруд пруди Радзивиллов, Потоцких, Тышкевичей, Платеров, но хватало также мальчиков из низших социальных слоев. Эти «кармазины», как их называл мой одноклассник Адамский, лучше выглядели, их определенная элегантность сразу бросалась в глаза; среди нас, салаг, они выделялись какой-то своей европейскостью и не были лишены изящества. Аристократы, как правило, держались вместе и допускали в свой круг лишь редких счастливчиков, связанных узами родства или не связанных, но в любом случае из семей так называемого общества. Это происходило с поразительной в столь юном возрасте точностью, путем какого-то естественного отбора, похоже неосознанного, однако несокрушимость, незыблемость аристократического табу на фоне нашей разнузданной и крикливой анархии стала для меня неписаным законом из тех, которые тем жестче, чем их меньше афишируют. Казик Балиньский, у которого была бабушка-графиня (правда, из незнатных графьев), прабабушка княгиня, а кроме того – отец-сенатор, был в числе избранных, его в принципе могли допустить в этот круг; я, имевший несколько теток-графинь, тоже худо-бедно мог «общаться» с Бисем Тышкевичем или с Владеком Потоцким и идти рядом с ними, когда мы возвращались из школы домой. Но ни Казик, ни я не делали в этом направлении никаких усилий. Во мне, видимо, уже тогда обозначилась невозможность (которая столько лиха на меня навлекла в дальнейшем) общаться с теми, кто в социальной иерархии стоит выше меня. Это было отнюдь не следствие некоего комплекса неполноценности, а шло скорее от того, что уже тогда у меня был свой собственный образ жизни и я хорошо чувствовал себя только с теми, кому мог навязать эту форму. Что же касается аристократии, то у нее был собственный genre[2] – четкий, но банальный и отчужденный от личности, такой, что я был вынужден ему подчиняться.
Вернусь к прежним моим воспоминаниям – помните? – о сельских мальчиках, об этой моей лейб-гвардии, во главе которой я стоял и скрыто восхищался тем, что они ходили босиком и не знали калош. Уже в то время передо мной стали прорисовываться два вида прекрасного, доступного мне, ребенку. Одно – простое, босое, естественное; второе – от отпрысков лучших семей страны, несомненно породистых, с младых ногтей изысканных и элегантных, составлявших замкнутый клан. Что выбрать? Вопрос не из легких, поскольку моя натура, натура художника, где-то в своих глубинных основах, инстинктивно, была аристократкой. Художнику же присуще чувство иерархии, понимание возвышенного, утонченного; искусство – это абсолютная сегрегация ценностей и отбор того, что выше и лучше, и отвержение – причем презрительное отвержение – того, что по́шло и так себе, не пойми что.
Не было бы ничего удивительного, если бы я выбрал Потоцких и Радзивиллов так же, как их выбрали Шопен, Пруст или Бальзак. Но, с другой стороны, уже тогда я замечал отдельные мелкие гадости… вот именно, отдельные мелкие гадости… этой аристократии, которые меня в мои четырнадцать лет наталкивали на некоторые размышления…
Например… ковыряние в носу. Да, да, ковыряние в носу. Я заметил, что аристократия охотно занимается этим видом спорта. Я заметил также, что когда у себя в носу ковырялась моя знакомая деревенская ребятня, это было каким-то невинным и не шокирующим, в то время как та же самая манипуляция в исполнении Потоцких или Велёпольских становилась ужасно неприятной и отвратительной.
Это грандиозное открытие стало склонять меня влево. Но одновременно меня накрыла волна снобизма и надолго остановила мое развитие.
В эти годы мировая война выявила во мне непреодолимое влечение к Западу.
Я говорю об этом, поскольку это, видимо, что-то очень польское, и сегодня такое же живое, как и тогда… Одной из ближайших подруг моей матери была профессорша Микуловская-Поморская, муж которой, министр в Регентском совете, был сторонником Центральных держав. Под влиянием этой пары моя мать тоже стала проявлять легкие пронемецкие симпатии, чего, естественно, было достаточно, чтобы мы – я и мои братья – заявили о своих симпатиях к Антанте.
Я напряженно следил за передвижением линии фронта и с торжественным выражением лица, будто от этого зависел ход войны, отмечал карандашом на карте каждую взятую деревню где-то недалеко от Реймса или Амьена. За этим фронтом для меня начиналась Европа, а русские и немцы были чем-то второсортным, смехотворным, варварским, вставшим преградой между нами и цивилизацией. Я чувствовал, знал, что, где цивилизация, там мой мир, моя родина, мое предназначение. В 1918 году эта плотина дала трещину и Запад начал по каплям просачиваться к нам. Это для меня стало не менее важным, чем обретение независимости. Я был в толпе, приветствовавшей Падеревского, ел «западный» шоколад, привезенный американцами, друзьями Янека Балиньского, разглядывал военную форму солдат генерала Халлера, издалека видел автомобиль французского посольства…
И вот в это самое время в деревне, в Малошицах, у меня со старшим братом состоялся разговор. Я сказал:
– Хорошо бы сделать какой-нибудь настил, а то пока дойдешь до гумна или конюшни, можно утонуть в грязи.
– Пустая затея!
– Почему?
– Грязь она и есть грязь! Ну, сделаю я настил, а через три дня его разломают. А грязь не разломаешь. Потому что грязь она и есть грязь!
– Грязь только у нас! У других грязи нет! Люди как-то с этим справляются. Это только у нас грязь такая…
– Фантазер! Надо реально мыслить. У нас другое.
Другое! Другой для меня была, прежде всего, Европа. Там не правил этот характерный для всего Востока жуткий реализм, которого я наслушался от разных своих и не своих дядюшек, реализм, пасующий перед природой, заполненный убежденностью, что свинство воистину неизбежно и с ним не справиться, так что придется в нем тонуть. Францию и Англию я представлял себе как-то так: там люди вылезают из грязи, находят твердую почву под ногами, и тогда к ним приходит уверенность и свобода движений.
Позже, в Америке, я столкнулся с такой же мучительной ностальгией по Европе: те, кто знал, что они никогда не пересекут Атлантику, покупали себе что-нибудь европейское… фарфор, карту Парижа или Рима… и хранили это как святыню. Встречал я и таких, кто по этим картам изучил топографию Парижа и знал ее лучше, чем коренной парижанин.
О, каким прекрасным был тот год, 1918 год! Я тогда был еще слишком молод, чтобы понять всю красоту конца Первой мировой войны, значительно больше наполненного поэзией, чем конец Второй мировой. Тогда ощущалось какое-то волнующее пробуждение к новой жизни, наполненное надеждами, крушением монархий и жестких воротничков, усов и предрассудков «о чести», свободой тела вперемежку со свободой духа, крушением тужурок, лакированных штиблет, великое ослабление поводьев для молодежи, радостно встретившей свое время, сильный порыв ветра свободы задрал юбки и явил взорам женские колени… И хоть я не упивался этим, подобно старшим на несколько лет поэтам из группы «Пикадора», ставшим впоследствии «скамандритами», которые готовили свой старт, я уже чувствовал наэлектризованность в воздухе. Европа! Это слово вдохновляло меня не меньше, чем слово Польша. Европа окровавленная, но уже блистающая, восходящая, словно Луна, над тем, что еще совсем недавно называлось «Привислинским краем», над нашей губернией.
Тогда я не сформулировал это четко, но я чувствовал, что где-то вдали проступают очертания возможного освобождения от тех польских мерзостей, которые так меня мучили.
Послеобеденное время я тогда проводил у Балиньских, дом которых был, что называется, «просвещенным», «культурным», богатым многочисленными связями с Парижем, Лондоном, не чуждым литературы и искусства. Я, естественно, не был в числе званых к торжественным завтракам, на которых председатель Игнаций[3] принимал папского нунция и других представителей дипкорпуса, но Стась Балиньский время от времени просвещал нас, молокососов – Казика, Зазу и меня, – и вводил в круг чтения поэтов «Пикадора» и «Скамандра», которые только начинали свое поэтическое наступление. Это была моя первая встреча с литературой. Я с восхищением выслушивал не только салонные сплетни о разных безумствах, эксцентрике, провокациях Тувима, Лехоня, Слонимского, но и первые их стихи, почти ничего в них не понимая. При всем при этом я оставался до мозга костей провинциалом, робким, деревенским, диким, немного маменькиным сынком, и хотя духовно я переживал с большой интенсивностью пробуждающуюся новую польскую жизнь, я был не в состоянии наладить с ней контакт.
Думаю, Стасику в голову не приходило, что этот робкий и неоперившийся Ита (это прозвище привез мне из Японии мой крестный отец, генерал Довбор-Мусницкий, и так меня тогда называли) со временем превратится во врага номер один «Скамандра» и многого того, что он, Стась, ценил, не подозревая, что пригрел змею на груди. Думаю, что до сих пор ему трудно поверить, что автор «Фердыдурке» и «Дневника» и есть тот самый кроткий Ита тех давних лет, благоговейно внимавший его поэтическим откровениям.
Но ведь я тогда ничего не мог сказать, не мог выразить себя! Практически ни перед кем! Со старшими, с родителями, с семьей, с чужими я был как парализованный, лишь с несколькими ближайшими друзьями я обретал способность говорить, причем совсем неплохо. И тогда во мне зрели бунты, которых я не мог ни понять, ни описать. На память приходят похороны одного родственника: за гробом шли Балиньские, чин чинарем, и многие другие, а меня тогда обуял демон, и я начал вести себя вызывающе, я засунул руки в карманы, пинал все, что попадалось под ноги, оборачивался на женщин, потом, к удивлению моих родителей, стал громко разговаривать с другими не менее удивленными моим поведением участниками похорон, ну и в конце концов уже на кладбище у меня случился приступ смеха, и я задыхался, сдерживая в себе сумасшедший хохот над гробом…
А вот еще было дело: пошел я к нашему учителю рисования, художнику… не помню, как его звали.
– Я был на вашей выставке, господин учитель, – выпалил я ни с того ни с сего, – мне картины совершенно не понравились. Полное ничто! Стыдоба! Просто удивляюсь на вас!
Этот художник имел надо мной то преимущество, которого сегодняшние художники не имеют. Схватил меня за ухо и поставил в угол в канцелярии, где в течение часа я глотал слезы возмущения и унижения.
По мере взросления я становился все более опасным. Мои школьные сочинения были лучшими, и это меня спасало, потому что в других дисциплинах я был неуч и лентяй. Как-то раз наш преподаватель, Чеплиньский, задал нам сочинение о Словацком. Уставший от вечного поклонения поэту, я решил для разнообразия всыпать ему по первое число. Начало, насколько помню, звучало примерно так: «Юлиуш Словацкий, этот вор, обокравший Байрона и Шекспира, так и не сумел придумать ничего своего». Продолжение не уступало началу. Преподаватель Чеплиньский поставил кол и пригрозил, что пошлет сочинение в министерство, на что последовал мой вопрос: почему он заставляет учеников лицемерить. И, чтобы окончательно уничтожить его, я привел строчку из его, Чеплиньского, томика стихов: МЕСЯЦ ЛЬЕТСЯ НА СОСНЫ И СТРОЙНЫЕ ЕЛИ.
В трагическое лето 1920 года мне исполнилось шестнадцать лет и я закончил шестой класс. Летние каникулы я проводил в Малошицах. Военные сводки становились все более грозными и наконец стали доходить и до моего юношеского сознания. Большевики подходили все ближе. И тогда, уж и не вспомню, по какой причине, мы вернулись в Варшаву, где я и провел роковые августовские дни.
Это были тяжелые переживания. От мировой войны у меня осталось немного воспоминаний, тогда я был еще ребенком, а войну как таковую я почувствовал только теперь, войну с добавкой страха перед возможной революцией, и с тем, что касалось меня лично еще сильнее… страхом быть призванным в армию.
А тогда вся молодежь пошла в добровольцы, почти все мои приятели уже носили военную форму, на улицах было полно плакатов с надписями типа: «Отчизна зовет!», с которых в тебя тыкал палец, а девушки останавливали юношей на улице и спрашивали: «Вы почему еще не в армии?» Вспоминаю, как это возмущало мою бабушку. «Представь себе, Тося, – говорила она моей матери, – что за времена настали, какое бесстыдство, девицы, ни чуточки не стесняясь, пристают к молодым людям, а ведь молодой человек может ей ответить, мол, вы, пани, мне не нравитесь!» Но вскоре бабушка перестала сокрушаться нарушением этикета общения молодых людей, потому что дело приняло нешуточный оборот.
Для меня армия – кошмар. Не война, не сражение, а казармы, форма, сержант, муштра, весь невыносимый воинский уклад, который был мне ненавистен. Мне, шестнадцатилетнему, случалось беспокойно думать о том, что лет через пять меня ждет призыв, а тут, на тебе, История выкидывает фортель и барышни на улице уже теперь обращаются ко мне: «А почему молодой человек не в военной форме?» И хоть в классе я был моложе всех, я понимал, что при нынешних обстоятельствах моя молодость не сможет стать отговоркой. А моя мать в ужасе осуждала правительство за то, что оно «забирает детей», но и здесь я был уверен, что это всего лишь выражение ее эгоистического страха за собственного ребенка. По крайней мере в одном отношении я был на высоте: я не обманывал себя, не скрывал от себя, что боюсь армии и ни на что не гожусь.
Какое унижение! Тем более что я не был болен, не был калекой, да и вообще вроде все было при мне. Что же, получается, я был трусом? Сегодня я спокойнее отношусь к этой моей трусости, знаю, что натура моя готовила меня к выполнению каких-то особых задач и развивала во мне другие черты, ничего общего с армией не имеющие. Но шестнадцатилетний мальчик пока еще ничего о себе не знает, и нет для него спасенья, если он не такой, как остальные его сверстники. Этот год, 1920-й, сделал из меня существо «не такое, как все», существо особенное, живущее на отшибе общества. Такой маргинальной жизнью живу я до сих пор; в дальнейших моих воспоминаниях я, может быть, объясню, как такое отчуждение от общества может сочетаться с работой для общества, каковой по своей сути является литература. Этот разлад с обществом, с народом, заставляющий искать собственные пути и самому отвечать за свою жизнь, начался для меня в том достопамятном году битвы за Варшаву.
Решительный протест моей матери оказался сильнее желания отца, который требовал, чтобы я «выполнил свой долг». Я был приписан к одному гражданскому учреждению (не помню его названия), которое занималось отправкой посылок солдатам на фронт. Размещалось это учреждение в здании университета, а работали в нем несколько барышень и пареньков, которым, как и мне, родители «не разрешили пойти в армию».
Мне трудно описать тогдашнее мое психическое состояние, оказавшееся таким важным для всего моего последующего развития. Я чувствовал себя униженным, но я был бунтарем; пережитое столкнуло меня в анархию, в цинизм, и я впервые восстал против отчизны, против государства и других инструментов коллективного давления на индивида. Я был достаточно честен, чтобы не опуститься до оправданий в ситуации идеальной однозначности. Я не имел права называться патриотом, коль скоро уклонился от армии в такой момент. А впрочем, не меня одного не пустили родители в армию, много было шестнадцатилетних в различных гражданских учреждениях. Но такого рода аргументы – чушь, и я предпочел смотреть правде в глаза. Однако тогда я еще не мог выйти против общества с философией защищающего себя человека, я мог ответить только бунтом: я чувствовал себя одиноким, что я один против всех, что мне надо запереться в себе и никого к себе не подпускать.
То, что юношу насильно забирают в армию, что его заставляют давать присягу и что такая насильственная присяга трактуется как добровольно взятая на себя обязанность, что он на год или два становится рабом сержантов и офицеров, что от него требуют слепого повиновения и принесения в жертву собственной жизни, – все это могут проглотить лишь те, у кого армейская служба уже за плечами, или те, для кого рутина и обычай заменили непосредственное ощущение действительности.
Мой кузен, Бебусь Россет, – офицер известного своей боевой историей 1-го уланского полка – иногда захаживал к нам и приносил с собой атмосферу фронта и борьбы. Как-то раз я спросил его:
– Как можешь ты подвергать свою жизнь опасности лишь потому, что кто-то там прикажет тебе сделать это?
– Приказывает не «кто-то там», – возразил он своим кресовым говорком, – а вышестоящий офицер, то есть власть.
– Какая там власть, – сказал я ему. – Если его раздеть догола, он точно такой же, как ты, если не хуже. Ну и почему же он имеет право посылать тебя на смерть?
Вместо ответа он спел куплетик:
Страшно, братец, в дуло нам смотреть,
Смотрит из него косая смерть.
А вернусь здоров,
То увижу вновь
Свой любимый город Львов.
Вот так мне и отвечали. Куплетиками, анекдотиками или, на худой конец, – общими словами на тему обязанностей и т. д. Тогда я был очень далек от интеллектуального освоения всех этих трудных вопросов, но уже начинал понимать, что человеческая жизнь в Польше мало чего стоит. В западной литературе, прежде всего во французской, к изучению которой я приступал, индивид имел больший вес. Человек и его существование были там чем-то важным, более важным, чем судьбы государств и народов. Еще я пытался хоть что-то понять из «Пролегомен к любой будущей метафизике» Канта, и здесь передо мной вставало фундаментальное значение того самого «я», которым так пренебрегали в моей родной стране.
Думаю, что 1920-й год сделал меня индивидуалистом, коим я до сих пор и являюсь. А произошло это потому, что я не сумел быть на высоте, не отдал своего долга народу в момент, когда над нашей только что обретенной независимостью нависла смертельная угроза. Это загнало меня в жесткую ситуацию: у меня не было выбора. Патриотизм без готовности отдать за свою отчизну жизнь был для меня пустым словом. А поскольку этой готовности во мне не было, я был вынужден сделать выводы.
Естественно, со временем все эти бурления молодости приобрели цивилизованные формы и упорядочились. Но не исчезли. Недавно один знаменитый ученый, лауреат Нобелевской премии, прочитав одну из моих книг, удивился, что во мне так мало польского, ибо для него поляки – это героическая смерть на поле битвы, Шопен, польские восстания и развалины Варшавы. Я ответил ему:
– Я – поляк, но поляк, доведенный Историей до предела, до крайности.
Осень того года – 1920-го – я провел в Малошицах. Школы [варшавские] не работали: почти все ученики старших классов еще несли доброволь-ную службу в армии. А когда прошли дни самой ожесточенной обороны Варшавы и победоносного наступления Пилсудского, меня отослали в деревню, чтобы я мог компенсировать потерянное в городе лето.
Это растянувшееся на несколько месяцев пребывание в Малошицах осталось в моей памяти особенно мрачным. Вы уже знаете, как сильно деморализировало меня то, что я не пошел добровольцем вслед за своими одноклассниками. Униженный и взбунтовавшийся, прибыл я в Малошицы, где никого не было, кроме слуг и работавшей по хозяйству пани Беднарчик, с которой я играл в шахматы. Странное дело: казалось бы, весь этот вызванный военным кризисом и моей личной компрометацией водоворот чувств и мыслей должен был ввергнуть меня в мучительный душевный разлад, а он тем временем вылился в приступы болезненного снобизма.
Мой брат Ежи уже давно занимался приведением в порядок нашего семейного архива – сотен документов, самые ранние из которых относятся к концу пятнадцатого века. Достал их из сундука, разложил и приступил к изучению прошлого семейства Гомбровичей. Я тогда старательно подражал ему, так что и эту манию я перенял и вскоре имел очень подробные сведения об этих документах. Первым литературным произведением в моей жизни стала написанная в эти годы монография Illustrissimae familiae Gombrovici, как я ее претенциозно озаглавил. Осталась в машинописном варианте, впрочем, ничего такого в ней не было, потому что Гомбровичи никогда выше шляхты не выросли, но каждая подробность, относящаяся к имуществу, должностям или связям, наполняла меня блаженством и заставляла решительнее задирать нос.
Как уживался этот глупый снобизм с другими моими особенностями, которые делали из меня мальчика смышленого, критически настроенного и тонко ощущающего комическое? Как это вязалось с моей анархией, бунтом, чтением философии, тягой ко всему современному? Загадка. Я был одновременно и умным для своего возраста, и удивительно неоперившимся, циничным и наивным, европейским и провинциальным, современным и отсталым, во мне гнездилось все, вызывая резкие диссонансы, хохму, фальшь, компрометацию!
До сих пор я заливаюсь краской, когда вспоминаю о тех досадных промахах сорокалетней давности.
Вот один из них. В кульминационный момент боев с большевиками под Варшавой я как бы невзначай показываю моему начальнику (в организации, куда меня пристроили и которая рассылала посылки) фотографию внушительного здания.
– Это дворец моей кузины Тышкевич в Вистыче, – замечаю я как бы между прочим.
– Но ведь это здание… в Люблине, – холодно ответил начальник, всмотревшись в фото, и даже назвал учреждение, размещавшееся там. – Я прекрасно его знаю.
Такие обломы случались со мной на каждом шагу. Я стал искусственным и аффектированным. Мои тетушки с горечью констатировали: «Ах, бедняжка Итек! Так утомлен жизнью! Позерство!» Моя неестественность провоцировала неестественность тех, с кем я общался. Я был несчастен. Никак не мог найти своего места в мире. Все выходило у меня плохо, неудачно, все делало из меня посмешище, дискредитировало меня…
В таком подавленном состоянии духа, в заполненные меланхолией и одиночеством осенние дни я отправился в Малошице. Там я охотился на зайцев, но больше всего бродил по полям и старался понравиться пани Беднарчик своей, простите, генеалогией.
В один прекрасный день в Малошице прибыло несколько (сам не знаю, откуда они взялись) офицеров, друзей брата Ежи. Я забыл подать им водку к обеду, им, офицерам кавалерии, – вот она, вершина моей отрешенности. Мне было настолько все равно, что я принес им эту водку после обеда. Я бродил по полям, понурив голову, и пинал комья земли.
Мир становился невыносимым. Все выглядело как злобная карикатура. Моя семья, моя социальная «сфера» – напыщенное, изнеженное, утонченное. Общество, народ, государство – враги. Армия – кошмар. Идеалы, идеологии – пустословие. Но хуже всех, самый неестественный и претенциозный – я сам: каждое слово было невпопад, все было не так, как мне хотелось, каждый мой жест был фальшивым.
Бог каким-то образом исчез с моего горизонта: нет, верить я не перестал, вот только вера меня не интересовала, я больше о ней не думал. И поэтому одиночество мое стало абсолютным. А еще, гуляя по деревне, я присматривался к моим приятелям прежних лет, деревенским парням из старой моей «гвардии», которые сейчас были на полевых работах. Вот они не были карикатурами! Простые и искренние. Какие-то настоящие. Каждое их слово звучало достойно. Я не мог понять, почему так: культура, образование, воспитание искажают человека, а вот неграмотность дает как раз положительный результат. И тогда у меня возникла мысль. Возникла как откровение, которое озарило меня на обратном пути в Варшаву, при обстоятельствах странных и драматичных.
Я сел в поезд в Чмелёве, а на следующей станции, в Бодзехове, в вагон подсел один из моих дядюшек, человек уже пожилой, сандомирский землевладелец. Путь он держал в Варшаву и расположился недалеко от меня в купе первого класса, где было полно народу, потому что тогда ездили как получится и никто не обращал внимания на классы. Дядюшка был отличным стрелком, и разговор зашел об охоте, хотя где я и где охота… Внезапно дядюшка окинул взглядом купе и голосом не слишком громким, но четко сказал:
– Попрошу всех выйти.
Наши попутчики посмотрели на него с удивлением. Тогда дядюшка достал из кармана револьвер, снял с предохранителя и повторил, не повышая голоса:
– Попрошу выйти.
Купе моментально опустело. В коридоре начался гвалт, позвали проводника, женщины плакали. Дядюшка закрыл двери купе и сказал, лукаво щуря глаз: «Наконец попросторнее сделалось. Была такая толкучка, что я сам не знал, что нес. С нервами плохо, спать не могу, вот еду в Варшаву, надеюсь, полегчает, а не полегчает, станет еще хуже…»
Я понял: он сошел с ума. Сошел с ума и будет стрелять, если его спровоцируют… меня прошиб пот. Я сумел объяснить кондуктору, что не следует его дразнить и что я постараюсь довезти его до Варшавы: остаток пути, много часов провел я наедине с сумасшедшим, который ни на минуту не расставался с револьвером. Мне пришлось его забавлять разговорами и в конце концов, не зная, к какому еще аргументу прибегнуть, я попытался воззвать к его амбициям: «Это ужасно, – сказал я ему, – что каждый землевладелец должен быть чудаком и вести себя так, будто у него шариков в голове не хватает».
– Ты так полагаешь? – спросил дядя. – Однако! Неужели землевладельцы в твоих глазах такие странные? А впрочем, я и сам часто это наблюдаю. Очудачились так, что слов нет! Видать, богатства им в голову ударили!
– Видите ли, дядюшка, у меня на этот счет своя теория, – заметил я поспешно, чтобы разговор не прервался. – Послушайте, дядюшка, это очень интересно. Видите ли, мне представляется, что простые люди имеют перед нами то преимущество, что живут естественной жизнью. Их потребности элементарны, и в результате ценности их просты, честны. Например, если простой человек голоден, то ценностью для него будет хлеб.
– Что ты говоришь, – уважительно заметил дядюшка.
– А для зажиточного человека хлеб перестает быть ценностью, ибо этого добра у него достаточно. Мы живем облегченной, искусственной жизнью. Нам нет нужды бороться за выживание, вот мы и придумываем для себя искусственные потребности. Тогда ценностью становится папироса, или генеалогия, или борзые… Эта искусственность потребностей вызывает искусственность формы; вот почему мы такие странные и нам так трудно найти правильный тон…
Когда несколько лет спустя я рассказывал за литераторским столиком в «Земяньской», как я со страху перед готовым выстрелить револьвером самостоятельно пришел к этой, как сказал бы марксизм, диалектике потребностей и ценностей, меня упрекнули в том, что я придумал эту историю. А тем не менее все было именно так! И мысль об искусственности более изощренной формы стала одной из исходных точек моей писательской работы.
После этого военного потрясения школа началась с запозданием на несколько месяцев и без энтузиазма, поскольку детинам, понюхавшим пороху, не по вкусу пришлись рутина и прогорклые науки несчастной школы. Мне также. Правда, Басиньский с Браксалем больше меня не делали мне буравчика и мои умственные преимущества обеспечили мне в седьмом классе необходимый минимум уважения, зато теперь все отчетливее заявлял о себе абсурд школьной программы и всей системы образования. В «Фердыдурке» вы найдете описание урока польского языка и урока латыни, там же описание «педагогического корпуса»: эти полные безумия сцены родились у меня уже тогда, в седьмом классе, когда я тонул в тошнотворно-приторном уроке Чеплиньского (впрочем, преподавателя уважаемого), уроке о национальных поэтах, или с ужасом всматривался в нелепо-смехотворную фигуру нашего латинянина.
Здесь, в Аргентине, я много раз порывался подробно расспросить приезжающих из Польши о нынешней программе средней школы, но всегда разговор переходил на другие, как тогда казалось, более актуальные темы. Боюсь, мало что изменилось в лучшую сторону, поскольку система образования – страшно тяжелый и неуклюжий аппарат, изобилующий замшелой публикой, замшелыми идеями, у которого бедный щенок – эта жертва образования – на самом дальнем плане, а самое важное – дать работу учителям, этой многотысячной армии бюрократов. А еще школа должна продолжить воспитание «в национальном духе», и это означает полную потерю возможности широко взглянуть на всю мировую культуру. Локальные сражения вырастают до размеров исторических событий, а о действительно важных фактах почти не вспоминают.
Как-то раз между мною и нашим полонистом, преподавателем Чеплиньским, которого я ценил за его мягкий скептицизм в изложении материала, произошла такая вот полемика:
– Господин преподаватель, почему польские школьники учат не то, на что на самом деле стоит тратить силы, а вынуждены вбивать себе в головы какую-то второсортную чепуху?
– В чем дело, Гомбрович? Что все это значит?
– Все очень просто. На уроках польского мы вынуждены зубрить Мицкевича, Словацкого и Красиньского, что абсолютно второсортно с точки зрения мировой литературы, уж и не говорю о Товяньском. При этом мы понятия не имеем о Шекспире или, скажем, о Гёте. Мы теряем время на изучение войн с турками, а об истории Европы или мира мы почти ничего не знаем. А латынь? Из-за нее у нас нет времени на настоящее знакомство с Римом или с Грецией, и, честно говоря, мы понятия не имеем об этих культурах. Чего стоит такое учение?
– Вы, Гомбрович, возможно, отчасти правы. Школа могла бы несколько больше внимания уделять мировой культуре. Только попрошу вас не забывать, что мы – поляки.
– И что с того?
– Вы, Гомбрович, забываете, что совсем недавно Жеромского и его коллег преследовали за то, что в школе они говорили по-польски.
– И что с того? Ради этого мы обречены оставаться недоучками?
До сих пор, спустя много лет, я отчетливо слышу этот свой саркастически-высокомерный тон, которым было произнесено слово «недоучки». Я ничего не желал знать о сентиментализмах времен национальной несвободы, о патриотических доводах: я требовал просвещения и образования, которое опиралось бы не на мелкие (если смотреть с мировой перспективы) польские достижения, а на самые замечательные общечеловеческие ценности. Я и сегодня разделяю эту точку зрения. Признак нездоровья, когда отчизна становится ширмой, отгораживающей человека от мира, это нездорово для самой отчизны. Но тогда я еще не знал, что системы образования в других странах такие же косные, как и польская.
Взять хотя бы Аргентину, чья история насчитывает только 150 лет и у которой не было серьезных проблем с отстаиванием независимости; казалось бы, может страна позволить себе более широкую, общечеловеческую школьную программу. Куда там! Чем меньше у людей истории, тем больше они ею – в качестве компенсации – загружают школьников. У них есть свои великие личности, так называемые proseres[4], но о многих из них можно сказать, что на безрыбье и рак рыба. Результат же таков: средний аргентинец, в голове у которого только знания о местных генералах, имеет слабое представление об остальном человечестве. К счастью, аргентинская литература настолько плоха, что они вынуждены читать иностранные книги. А вот мы, поляки, страдаем от неплохой литературы – она вполне хороша, чтобы заполнить наше время, которое мы выделяем на чтение, но недостаточно хороша, чтобы уравновесить возникший в связи с этим недостаток знания великих мировых писателей, на изучение которых времени уже не остается.
Боюсь, что теперешняя польская школа не слишком отличается в этом отношении от той, что была лет сорок назад. Что с того, что – как я себе представляю – из программы убрали латынь вместе с ее возвышенной глупостью и что наверняка ввели больше часов для точных наук и больше техники? Школа должна стать не фабрикой инженеров или адвокатов, а тем, кто выпускает в свет людей, которые ориентируются в мире и в человечестве. Имеет ли ученик хоть какое представление о современной мысли, нет, не о той профессиональной, косной, а о самой широкой, самой глубокой? Знает ли он что-нибудь о Канте, Шопенгауэре, Ницше, Гегеле? Известно ли ему, кто такой Кьеркегор и слышал ли он об экзистенциализме? Знает ли он, что такое сюрреализм? Знакомы ли ему великие духовные течения, создавшие Европу? Или же его знание ограничено Польшей и практическими соображениями?
Вместо того чтобы открыть ученику глаза на мир, марксизм, к сожалению, еще сильнее закрыл их. Лекции по диалектическому материализму очень похожи на уроки религии в иезуитских школах восемнадцатого века: эту доктрину представляют как единственно верную, и таким образом марксизм становится железным занавесом, изолирующим их от всех достижений Европы. Маркс был человеком неглупым, настоящим европейцем, и оставался им до тех пор, пока его не препарировали марксисты. Провинциализм русской коммунистической мысли, пронизанной детским зазнайством и приписывающей русским все когда-либо сделанные изобретения, тоже, должно быть, оказывает некоторое влияние на школу в Польше.
По данным ЮНЕСКО от 1953 года, польская школа заставляет учеников тяжело работать. Двести двадцать дней – таков учебный год и 6840 академических часов, тогда как в Штатах – 180 дней и 5400 часов, а в Бельгии 200 дней и 4800 часов. Если я чему-то и учился в школе, то скорее на переменках от одноклассников, когда они меня колотили… кроме того, я воспитывался на чтении книг, особенно – запрещенных, а также на ничегонеделании, потому что свободно блуждающая мысль бездельника это как раз то, что больше всего развивает интеллект. А потому не слишком мне нравится огромное количество учебных часов, лишающих школьника личной жизни, а если к тому же эти часы будут заполнены учебой неумной, косной, направленной лишь на создание профессионала с автоматической душой марксиста, тогда плохи наши дела – мы останемся непросвещенным народом.
В то время догорали формы, которые еще совсем недавно были полны жизни… а я смотрел на все это с дикой радостью подростка, устремленного в будущее. Догорало представление о чести, той прежней, величественной и грозной чести с секундантами, цилиндрами, дуэльными пистолетами и протоколами. Хорошее воспитание требовало непременно представляться: если завязывался разговор в поезде, то после нескольких фраз следо-вало встать и сказать: «Разрешите представиться. Я – Икс». Надеюсь, что в Польше больше не актуален анекдот, который я слышал в годы моего детства. Некий пан, зайдя в туалет, обнаружил, что в кабинке нет бумаги. Он карабкается по перегородке, отделявшей его от соседней кабинки, и говорит: «Позвольте представиться, я – Икс. Не мог бы я попросить милостивого пана поделиться бумагой?» На что другой, в свою очередь, тоже взбирается по перегородке и говорит: «Очень приятно. Я – Игрек. Извольте, вот бумага». Думаю, что этот анекдотец уже вышел из моды, а впрочем, не поручусь.
Дамам целовали ручки, а на больших приемах – беспрерывное чмоканье ручек, тянущихся с кушеток. Заканчивался век крахмальных воротничков, гетр, тростей, брюк в полосочку, жакетов, тужурок и многих других вещей, коим несть числа. Впрочем, иногда о себе заявляла честь, кроваво заявляла. Был случай: один офицер не пожелал подчиниться требованию кондуктора и предъявить билет: «Вы не верите слову польского офицера?» – спросил он, насупив брови, и выстрелил, когда кондуктор призвал полицейского. Может быть, в наши дни честь немного ослабила поводья (лишь бы не слишком), только я вот не совсем уверен, что пролетарская Польша излечилась от церемониальности. Господа инженеры и господа адвокаты, приезжающие сюда, в Аргентину, из Польши, все еще слишком пафосно выглядят на фоне свободы местных обычаев, а их манера общения не освободилась от титуломании, которая раньше была шляхетской, а теперь стала мещанской и бюрократической.
Когда обычаи исчерпывают себя, на них нападает что-то вроде склероза, они деревенеют: из них уходит живое содержание и остается только скорлупа «чистой формы», как сказал бы Виткевич. Так вот, меня этот формализм увлекал, дразнил и восхищал в художественном плане: в моем творчестве полно таких умирающих форм; несколько раз, например, прокручивается сцена дуэли, не говоря о прочем – придворном и аристократическом – церемониале. Происходившие в нашей жизни резкие изменения заставляли меня все больше обращать внимание на роль формы в жизни, на то, как жест или выражение лица сильно влияют на нашу глубинную суть. Я думаю, что я ощущал все это так остро потому, что мне пришлось вступать в жизнь в тот момент, когда умирающие формы уходящей эпохи еще были живы и могли огрызнуться… мы, например, в школе, еще отвешивали друг другу высокомерные и звонкие оплеухи, хотя о завершении их дуэлью уже не было речи. Оскорбленный должен был дать сдачи, если не хотел быть обесчещенным, но тогда и его противник тоже, в свою очередь, должен был дать сдачи, поскольку неписаный закон гласил: побеждает тот, кто сделает это последним. Как-то с Тадеком Кемпиньским мы пару раз прошлись через школьный двор, угощая друг друга тумаками и оплеухами, после чего лицо мое раздулось, впрочем, и его тоже.
Странными казались мастодонты минувших времен, блуждавшие по новой демократии, с каждым днем захватывавшей все больше сторон жизни. Тем не менее там и сям выскакивали анахронизмы, и время от времени вплоть до конца межвоенного двадцатилетия выстреливали несусветными чудачествами. Помню, в 1936 или в 1937 году мой брат попросил меня подыскать управляющего поместьем. В назначенный час явились несколько кандидатов, и среди них был молодой блондин, который передал через служанку мне свою визитную карточку, весьма изысканную, на которой красовалась фамилия с титулом и гербом. Краткое собеседование выявило у него отсутствие нужной квалификации; тогда он встал и попросил вернуть ему визитку. – «Как это? Зачем?» – спросил я. – «Попрошу мне вернуть визитку», – потребовал он. Я стал искать, но, как на зло, она куда-то подевалась. – «Я не уйду, пока вы не вернете мне карточку!» – «Да далась вам эта визитка, на что она вам?!» – «Это не простая визитка, это визитка с гербом, и я не уверен, что вы отнесетесь к нему с должным уважением. Я не позволю, чтобы мой герб был брошен в мусорную корзину… или еще того хуже!» Поняв, что я в шаге от вызова на дуэль, я облазил все углы и в конце концов нашел визитку.
Одной из самых важных формальных перемен того богатого на перемены времени было исчезновение волос на мужском лице – не только бороды, но и усов, – изменение сильное, громадное, если принять во внимание, что бородач или усач это совсем другой тип человека, чем бритый. Я склонен считать, что последствия этого события – в искусстве, в морали, в отношениях людей, в политике, в метафизике – оказались грандиозны и легко узнаваемы. Никогда не забуду того крика, который подняла моя кузина, когда увидела моего отца с гладко выбритым лицом: он только что, в соответствии с духом времени, оставил в парикмахерской бороду и усы. Это был крик испуганной женщины, оскорбленной в самых сокровенных своих представлениях о приличии: если бы вдруг он предстал перед ней голым (но с бородой и усами), то ее крик, возможно, не был бы таким пронзительным. Собственно говоря, она была права, ибо столкнулась с отъявленным бесстыдством: отцовское лицо, до сих пор всегда прикрытое густой растительностью, теперь скандально выставляло себя напоказ.
Именно так перед нами, подростками, проступал лик эпохи, и мой уже тогда довольно тонкий вкус четко диктовал мне, что одни действия или мнения соответствуют «духу эпохи», а другие нет… что для этих «других» означало смертный приговор. И хотя меня то и дело заносило в самые разные анахронизмы (типа снобизма, о котором я уже говорил), любовь к своему времени была во мне очень сильна и вместе с ней – ощущение солидарности со своим поколением. Уже здесь, в Америке, у меня был разговор с одним моим ровесником, писателем из Центральной Америки, и он признался в той же самой «слабости» и даже красочно сформулировал ее. «Тогда для своего поколения, – сказал он, – я мог бы принести в жертву своего отца». Почему даже Америка не избежала тогда обольщения историей, которое не дано сегодняшней молодежи? Да потому, что тогда было время освобождения, многообещающая эпоха не для одних поляков; это ведь только некоторое время спустя судьба обрушила на нас один за другим свои удары, и все обернулось кровью, болью, тоской и гнетущей серостью… Тогда мы еще не знали, что в двух разбитых войной империях уже занимается зарево грядущей катастрофы.
После Первой войны многие сообщества, стили, проявления духа прекратили свое существование, но блистательнее всех заканчивали свой век землевладельцы, шляхетский дух. То был дух помпезный, который еще вчера правил страной, дух, выработанный традицией, отполированный литературой, содержащий в себе почти все красоты польского языка, всего польского. Ну и зрелище же было: муки истинных шляхтичей, добродушных, благочестивых, дородных телом, но ограниченных в некоторых других отношениях, а когда все у них стало утекать как вода сквозь пальцы, они были вынуждены выступить против всего нового, крепко сжав в кулак горсть трюизмов из Вейсенгофа и Сенкевича! Как же повезло молодому садисту: и я с вожделением занялся провокациями в разных сандомирско-радомских поместьях и поместьицах. Рабочее движение меня тогда еще не интересовало, с коммунизмом я не сталкивался, в социализм не верил: при первом знакомстве он показался мне нудным прожектерством.
Близился экзамен на аттестат зрелости. Я оказался в несколько затруднительной ситуации, поскольку уже несколько лет не заглядывал в учебники, а на уроках занимался тем, что придумывал себе все более замысловатую подпись с завитками и без них, упражняясь в ее написании, и легко переходил из класса в класс. Еще в четвертом классе директор Ячыновский обругал меня за то, что я пришел в школу без учебников, взяв с собой лишь маленький блокнотик. Моим ответом на это был посыльный (тогда на перекрестках можно было найти таких), который вошел за мной в здание школы, таща мой ранец с книгами.
Казик Балиньский и Антось Васютиньский были сильны в математике и сидели за первой партой – их подсказкам и шпаргалкам я обязан своими успехами на контрольных. В других дисциплинах, не столь страшных, меня спасали врожденная смекалка, красноречие и исключительная способ-ность заморочить голову преподавателю. Но я ехал на троечках. Меня только один раз отправили на переэкзаменовку – по латыни, но учеником я был плохим и стремился лишь отработать минимум, без которого невозможно было перейти в следующий класс.
В тот день, когда обнаружится вся правда о школьном образовании, – а этот день придет еще не скоро, – человечество окажется перед лицом гигантской мистификации и монструозного обмана. Тогда выяснится, что учитель мямлит, ученик не слушает, никто ничего не делает; выяснится, что ученик обманывает, а учитель позволяет обманывать себя; что в тридцать часов интенсивного обучения можно уместить три четверти того, что дает современная школа. Школа в ее нынешнем виде прекрасно готовит человека… но только для чиновничьей, канцелярской работы, для бюрократической траты времени и умения делать вид, что работаешь. Это растянутое, невнятное, бюрократическое, апатичное обучение являет собой противоположность обучения настоящего – внятного, интенсивного и увлекательного.
За несколько месяцев до выпускного экзамена я ощутил весь ужас своего положения. Долгие годы я пренебрегал систематической учебой, понятия не имел о латыни, алгебре, тригонометрии, да и по другим предметам я был выдающимся ослом… Я должен был сдать пять письменных экзаменов и восемь устных. Как быть? Как последовательный бездельник, я решил ничего не делать, тем более что делать было нечего, кроме как отдаться воле Всевышнего. Так подошел грозный апрельский день 1922 года: мы заняли места в самом большом школьном зале, каждый за отдельным столом, дабы сделать невозможным списывание, и в мертвой тишине нам объявили тему сочинения. Я довольно много написал и остался вполне доволен собой. Настоящая трагедия пришла на следующий день, когда на мою парту легла бумага с латинским текстом, который надо было перевести. Окинув взглядом несколько предложений, я понял, что ничего не знаю, ничего не хочу знать, что и трех слов не переведу. Тишина была мертвая. Один за партой перед идиотской бумагой, один на один с этой латынью – никогда еще убийственный абсурд не бил по мне с такой силой.
То же самое повторилось, к сожалению, на письменном экзамене по математике. Мой математический антиталант заявил о себе во весь голос. На задачу по тригонометрии я набросился со смелостью обреченного и, ко всеобщему удивлению, через десять минут решил ее. У меня все так хорошо получилось: сложить несколько цифр – и готово. Но я знал, что как-то слишком хорошо получается, чтобы это было правильным, и в ужасе не переставал искать другие решения… и снова и снова въезжал, как поезд в тупик, в это простенькое, ладненькое, бьющее в глаза своей очевидностью решение. В конце концов, я сдался – ведь против очевидности не попрешь – и, утопая в самых мрачных предчувствиях, сдал тетрадь. Я знал, что получу по тригонометрии кол, но что было делать, если все так гладко получилось? Так, кол по тригонометрии, кол по алгебре, кол по латыни – три единицы увенчали мои старания. Казалось, что спасения нет.
Зато по сочинению я получил пять с плюсом. И по французскому, который знал неплохо, тоже пять с плюсом. Экзаменационная комиссия встала в тупик и решила послать мои работы в министерство, из которого поступил благоприятный для меня ответ: сдал. Аттестат зрелости мы отмечали в квартире так называемого Председателя, а именно – Метека Грабиньского на улице Ерозолимской[5], что прямо напротив Главного вокзала. Я упился, как и все, и блевал из окна шестого этажа прямо на улицу, но не заметил по пьяни, что внизу было кафе со столиками на тротуаре. Крик снизу быстро привел в чувство и заставил нас, готовых стоять насмерть, забаррикадировать входную дверь.
То лето я провел на Балтийском море, в Сопоте. Что мне предстояло изучать в университете? Ничто меня, честное слово, не привлекало, ну разве философия, но уже тогда я понял, что для того, чтобы иметь представление о ней, надо пойти в книжный магазин, купить книги и почитать, не теряя времени на лекции и семинары. Поэтому я выбрал самый удобный и самый привлекательный для лентяев факультет – юридический. Осенью стал посещать лекции Кошембара-Лысковского, профессора римского права.
Однако вскоре я перестал появляться в университете. Юриспруденция оказалась нечеловечески скучной да и сокурсники не слишком интересными. Когда я читаю в дневниках Жеромского о его университетских годах – колоритных, богатых дружбами, наполненных политикой, мечтами, стихами и прочей патетикой, «гениальной студенческой болтовней», как он пишет, – я завидую ему: судьба лишила меня этих подъемов духа. Странное дело: хотя Жеромский созрел очень быстро и в возрасте двадцати с небольшим лет уже имел бороду на лице и много разбитых сердец на счету, не говоря уже о других жизненных испытаниях, я, по сравнению с ним, щенок и маменькин сынок, однако в каком-то другом отношении я был значительно более зрелым. Моя зрелость проявлялась в убежденности, что «жизнь – это жизнь», как говорили мои дядюшки в деревне, и что никакие реформы, акции, порывы, никакая борьба не добавят ни капли разума моим сверстникам, и что у них не получится сделать из мира рай. Я был реалистом до мозга костей и испытывал отвращение к иллюзиям, пустословию и бумажным теориям. Я ненавидел восторженность.
Есть такой афоризм (не знаю, кто его придумал): «Когда тебе двадцать лет – ты поджигатель, а после сорока – ты пожарный». К счастью или к несчастью, скорее к несчастью, если речь идет о моей личной жизни, я записался в пожарные уже в районе двадцати и со скептической усмешкой прислушивался к громким разговорам и песням беспокойного, как это всегда бывает в истории, студенчества. Сегодня я не корю себя за это. Отсутствие этого духовно-физического бурления ни в коей мере не означает ни мягкости, ни податливости – англичане могут служить примером, – и можно прекрасно отдавать себе отчет во всех бедах нашего беспокойного легковерия, а заодно и во всей непростоте жизни и в то же время твердо стоять на том, что считаешь ценным в жизни. Возможно, меня уже тогда одолевало предчувствие надвигающегося банкротства, глубинное предвидение, что стеклянные дома обречены на мощный удар кованого сапога. Я не принимал участия в празднованиях по поводу независимости, держался в сторонке, а когда на улице меня настигали звуки военного марша и ритм проходившего рядом отряда, я старался сбить шаг, чтобы идти не в ногу. Может, я искал какую-то свою музыку и свой марш? Но вот беда: я тогда еще не знал, с чего начать. Кем быть? Адвокатом? Судьей? Дельцом? Преподавателем? Философом? Художником? Мелким землевладельцем? Все эти роли были мне в принципе доступны, но ни одна из них не была мне по душе.
Одно роднило меня с моим поколением… я никак не мог найти «свою» реальность. Я брал книгу за книгой и говорил: «не то». Читал газеты разных направлений и говорил: «не то».
Осенью того года я разболелся: легкие. Это была так называемая верхнедолевая пневмония, сопровождавшаяся небольшим повышением температуры в вечерние часы, но мать перепугалась и решила отослать меня в деревню. Мой брат Януш недавно женился, а его жена оказалась собственницей имения Поточек неподалеку от Илжи: имение было в лесах, которые прорезала полоса из пяти прудов, растянувшихся рядком на несколько километров до самой деревни, – пейзаж поистине вейсенгофовский. Брат с женой жили тогда в Малошицах и редко заглядывали в имение. Вот и решили, что в этот Поточек, пропитанный сосновым духом, я должен поехать на всю зиму. Отправляясь туда, я не догадывался, что меня ждет.
Дом в лесу это всегда нечто меланхоличное. Но дом в лесу, когда в нем нет никого, когда не нарушенные фонарями сумерки сами умирают, когда ночь это настоящая ночь вместе со всеми своими фуриями, с отчаянным лаем и воем собак… Правда, был я там не один. Мне оставили повара, который прекрасно кормил меня, борясь с моей худобой, а еще был у меня слуга Болек и несколько местных девок крутились в кухне; и все-таки я был один как перст, потому что эти люди не могли составить мне компанию. По вполне понятным соображениям я не мог позволить себе никакой эксцентрики, фамильярности… не мог «деморализовать» слуг, и мне приходилось вести себя тактично. Молодой «барин» садился за стол, на котором его ждала, допустим, заливная рыба, выпивал рюмку водки, бросал несколько фраз типа «как дела, Болек; видел, сколько снега навалило за ночь?», а днем шел в лес с ружьишком. Меня аж распирало от еды. В доме было жарко натоплено. Слуги угождали мне всем чем могли. А я скучал и жрал, жрал и слонялся по лесу, возвращался в дом и снова жрал, ложился спать и вслушивался в перебрех собак, в ночные шумы и в еще худшую, чем шумы, тишину, разгоняемую по всей округе колыханием сосен и елей.
Правда, было у меня и занятие: я писал работу на тему «Солидаризма» Леона Буржуа, французского социолога. Семинарское задание. Однако вся эта социология была такой скучной, что вскоре я ее забросил. Что делать? Глухое беспокойство, растущее ощущение, что что-то здесь со мной в этой усадьбе не так, что я слишком долго сижу здесь, что уже пора как-то оправдать свое существование, покончить с этим начинавшим душить меня сибаритством… я лихорадочно искал выход, хоть что-то предпринять, начать действовать, очистить себя усилием… но вот вопрос: делать-то что? А в от-вет – тишина заснеженного леса вокруг. В конце концов я не выдержал и чуть ли не в отчаянии, не зная, куда бежать и где спрятаться, принялся набрасывать роман про какого-то бухгалтера, и… постепенно втянулся, и начал систематически над ним работать.
Работа была странной – она отравляла жизнь. Начинающему писателю трудно все, даже просто поведать о том, что «она села и попросила стакан воды», становится для него проблемой. Я писал, сопя и кряхтя, через силу, пытаясь вывести эту мою прозу на высоты искусства, где она, трепещущая и блистающая, смогла бы занять свое место. Писательство оказалось работой тяжелой, потруднее, чем у кучера или повара, и это очищало мою совесть, но и при всем при этом работа моя была какой-то подозрительной, чем-то ненастоящим, хоть и трудным, тяжелым, но все-таки не вызывающим уважения… тогда я впервые столкнулся с ощущением стыда, которое сопровождает любую артистическую деятельность, а особенно ту, что не снискала пока признания и не пользуется спросом. Этот стыд угнетал меня долгие-долгие годы… лишь совсем недавно слегка отпустил.
Родившееся с такой болью произведение оказалось неуклюжим. У меня не только не было юношеских талантов Красиньского, который уже в свои двадцать написал «Небожественную», но моя внутренняя дикость, литературная неотесанность, все мои брожения и неумения лишили меня даже той гладкости стиля, которую легко может наработать молодой человек, вращающийся в литературных кругах.
Я прочел отрывок брату с женой, когда они заехали ко мне.
– Жуть, – сказал Януш. – Выброси эту гадость, стыдоба, и никому не говори, что ты этим занимался, а на будущее выбери себе что-нибудь другое…
Жена брата, которую в семье называли Пифинка, заметила:
– Как жаль, а мог бы приятно поохотиться.
В душе я согласился с ними, написанное сжег и вернулся к социологии. Но этот мой первый опыт обнаружил, что в поточковском одиночестве дала знать о себе давно снедавшая меня депрессия. Вскоре после приезда моего брата и его жены произошло нечто удивительное, оказавшее существенное влияние на мою психическую жизнь.
А произошло вот что: как-то раз я проснулся среди ночи, почувствовав, что на моих ногах кто-то сидит, и догадался, что ко мне на кровать влезла большая собака, которая иногда захаживала в комнаты из кухни. Я сбросил ее ногами и прикрикнул «пошла вон»! Собака огрызнулась и ушла, но я ее не видел – темно ведь было.
И в тот самый момент меня за горло схватило страшное подозрение… нет, пожалуй, даже уверенность, что это была не собака, а некое другое, во стократ более страшное существо… В доме я был один, за окнами скрип колодезного журавля на ветру и капание с крыши тающего снега, полнолуние, но свет почти не проникал через плотно зашторенные окна. Окаменевший от страха, я попытался объяснить себе, что нет оснований допускать, что эта собака была не просто собакой, но, как и всегда в таких случаях, сразу приходит в голову вопрос: «Если это так, то почему мне в голову пришла именно эта мысль и почему так сильно задела меня, – наверное, в этом что-то есть, что я испытываю страх без видимой причины…».
До утра не сомкнул я глаз, да и день не принес мне облегчения, меня постоянно преследовала мысль: за этой собакой что-то кроется… она – выражение чего-то такого страшного, о чем пока неизвестно… и о чем я не могу получить ясного представления… Так я провел несколько ночей и дней, вроде как на пороге открытия какой-то ужасной тайны, не в силах отдернуть занавеску…
И тут все вдруг стало ясно!.. Внезапно в моей голове вспыхнул огонь!
Я вспомнил… то ли кто рассказывал мне, когда я был еще ребенком, то ли я сам присутствовал при этом… Короче, как-то раз у моих родителей гостил сандомирский епископ Рыкс и рассказал, как к нему явился злой дух, когда он ожидал рукоположения в священники. Ночью он почувствовал, что кто-то сидит у него на ногах. Никак собака. Он сбросил ее ногами. «Собака была какой-то необычно тяжелой, а упав, издала металлический звук, – рассказывал епископ. – В свете луны я увидел не собаку, а маленького – в полметра ростом – человечка, вроде как из металла, и воскликнул „Всяк дух Господа славит“, и тогда это нечто огрызнулось и скрылось под шкафом. Потом оказалось, что в том месте пол был обожжен. Я выбежал из дома на улицу, хоть мороз стоял на дворе, и всю ночь провел под открытым небом».
Теперь понятно! Этот рассказ засел у меня в подсознании и превратил милого песика, которого я прогнал, в воплощение дьявола. И только сегодня я вижу, что этот инцидент имел для меня далеко идущие последствия… дни, проведенные в тени этой зловещей загадки, вывели меня на неизвестные доселе окраины духа, до которых не так просто добраться по натоптанным дорожкам. Они столкнули меня с Загадкой, с Маской, указали мощь скрытых значений, вырвали из повседневной рутины и окунули в пафос, в драму нашего истинного положения в мире. Эти полусонные откровения дали понять, что существует язык пророческий и мощный, и к нему мне не раз приходилось обращаться в моих более поздних художественных работах.
О студенческой жизни я мало что могу сказать, потому что почти не участвовал в ней. Что касается занятий на юридическом факультете, то они свелись к двухмесячному умопомрачительному вкалыванию перед экзаменами, единственный плюс которых, что все они проходили в один и тот же день. После этого героического усилия я мог отдыхать в течение десяти месяцев до нового испытания, от которого зависело, перейду я на следующий курс или нет.
Я тогда занимался очень мало, а в университете почти не появлялся, поскольку посещение лекций было не обязательным. Интересно, удержалась ли до сих пор эта умная система обучения, которая позволяла студенту, да и вообще зарабатывающему на жизнь, максимально экономить время? Политика меня тоже не интересовала. Так чем же я жил? Увлеченно играл в теннис, иногда в шахматы, читал, болтал с приятелями… короче, предавался лени. Но лень эта не была абсолютной, как может показаться. Я в эти годы получил – сам не знаю как – интеллектуальное превосходство над окружением, постепенно стало прорисовываться, что я умнее, чем они… Как это произошло, благодаря чему, было ли это достаточно заметным? Как это сочеталось с моим нелепым образом жизни и наивностью во многих вопросах? Ах, уж и не знаю, не спрашивайте, все это растворено в бесконечности будней, но как-то так сложилось, что я у них слыл «умным», что моя отличительная черта ум, а не что-то иное. Мне это очень льстило, и когда мои кузины умоляли меня «объясни, ведь ты такой умный», я понимал, что еще не до конца обанкротился. Разве что… Мой ум был подвешен к потолку и дрыгал ножками, неспособными найти твердую опору ни в чем. А что еще хуже: у меня не было нигде определенного места. Я не принадлежал ни к артистической, ни к интеллектуальной среде. Не состоял ни в одной из групп, не примыкал ни к какому движению. Был вроде как из деревни, но ничто меня с деревней не связывало, и я с трудом смог бы отличить овес от пшеницы.
– Когда я еду к кому-нибудь в гости с моими братьями, – говорил Ежи, – одного только опасаюсь: чтобы Януш где не прикорнул и чтобы Витек не наговорил глупостей.
Говорить глупости – было в те времена, несомненно, одним из самых любимых моих занятий. Но сегодня, позвольте заметить, я далек от того, чтобы осуждать тогдашнюю свою жизнь, в одиночку, не привязанную ни к чему, мечущуюся от одного к другому, лишенную опоры, дисциплины, нормы и формы, несуразную и неоперившуюся. Более того, я даже склонен считать, что она стала для меня самой высокой школой, своего рода суперуниверситетом, в котором непонятно как сформировалось то, что потом позволило мне выбиться в мир. Человек – существо общественное, и тот, кто быстро и легко находит свою компанию, быстро приобретает навык, то есть получает богатую палитру умений… но в нем не откроется источник глубинных его энергий, он останется инструментально полезным, но поверхностным и ограниченным.
А поскольку пребывание в Поточке не вылечило меня до конца, я поехал на лето в Рабку.
Вспоминаю, что пребывание в Рабке еще больше обострило мои и без того напряженные отношения с людьми. В том странном пансионате, где я остановился, я оказался в компании будто нарочно подобранной коллекции типов, являющей собой польское смешение стилей и польского гротеска. Мы ели за общим столом, но ни одна из сидевших за ним особ, не была настоящей: дамы были претенциозными, аффектированными или же, наоборот, чересчур скромными, или меланхоличными и опечаленными, или властными и активными. Что касается мужчин, то среди них не было двух похожих, и, осознавая свою исключительность и вместе с тем не слишком уверенные в себе, во всем выискивающие намеки (точь-в-точь как я), они постоянно пребывали в наступательно-оборонительной войне. Вот и я сразу мобилизовал свои обиды и повел себя провокационно, что вскоре обросло не слишком приятными последствиями.
Одна из этих дамочек имела огромное преимущество перед нами, так как несколько лет провела в Англии, а значит, была «европейкой». Пребывание в Англии должно было, по идее, научить ее сдержанности и простоте, но имело место нечто противоположное: при каждой совместной трапезе она изводила нас своей европейскостью, а это как раз был один из моих комплексов, поскольку тогда я еще не был в состоянии определить ни польского, ни своего собственного отношения к Европе. Короче, я не выдержал и сказал, может, не слишком громко, но достаточно четко:
– Лондона объелась, вот у нее теперь после него отрыжка…
Получилось наверняка не слишком остроумно и не вполне деликатно. Зато естественно для меня тогдашнего – тяжело и агрессивно. Не знал я тогда, что́ меня ожидает. Англичанка испепелила меня взглядом и что-то сказала о невоспитанных молокососах. Тему подхватил весь из себя властный и безумно достойный пан, добавив несколько слов о грубости, столь присущей неумным студентам, а другой господин – весельчак – захихикал дискантом. Я смолк, почувствовав себя несчастным. Я был тогда смесью грубости и бесконечной деликатности, и вот эта последняя парализовала меня: сидел, как на смотринах, пристыженный, и молчал. И тогда в силу тех самых зацепок, которые образуются в таких компаниях, наполненных странностями, раздражениями, вечной полемикой, еще один достойный господин, судья в отставке, обрушился на свою дочь за то, что та играла в карты перед обедом и запретил ей это на будущее.
– Надо знать, с кем играешь!
Его слова вызвали новое замешательство, суть которого я не совсем понял, но догадался, что это опять по поводу меня. Повеяло холодом. Все замолчали. А после обеда между мужчинами началась суета: ведь и они принимали участие в этой игре, и теперь вроде как были оскорблены и решили потребовать объяснений. Каждый из них послал к судье своих представителей с вопросом, не его ли имел в виду пан судья, когда сказал «надо знать, с кем играешь». Дошла наконец очередь и до меня. Но к тому моменту я уже был совершенно больной. Дуэли я не боялся, потому что об этом речи быть не могло, но нагромождение всех этих глупостей, этой какой-то страшной неопытности всех нас в этом проклятом пансионате, в этой Рабке, ввергло меня в какую-то жуткую беспомощность, в трагическое уныние. Довольно! Довольно! Я больше не хотел участвовать в этом. Мне было уже все равно… Я не стал посылать своих представителей к судье, что, естественно, скомпрометировало меня в глазах этих благородных господ, но и пансионат я не покинул, провел в нем еще пару недель, спокойный, холодный, самодовольный, безразличный, можно сказать непоколебимый в трагическом желании обособиться. И серьезный.
Вот такие случались у меня скачки от шутовства до серьезности, от дурачества до настоящего страдания. И снова я не мог справиться с этим польским фарсом, с этой нашей неуравновешенностью. Я носил в себе тот океан, в котором я тонул. Из Рабки я выбрался на короткую экскурсию в Закопане, где, зайдя как-то вечером то ли к «Тшаске» то ли к «Карповичу», увидел в глубине за столиком знакомое лицо – Бой!
Я не был с ним знаком лично, но знал: писатель, ум, талант, Европа… Сам пью чай и присматриваюсь к нему издалека. Может, подойти? Сидит один. Да и вообще, в заведении народу почти нет. Ну, допустим, подойду – что я ему скажу? В конце концов подошел: «Вы пан Желеньский?»
– Да.
– Разрешите присесть?.. На несколько слов… Хоть я и не имею чести…
Бой явно заскучал. Указал мне на стул:
– Прошу.
Я сел и не знаю, что сказать. Наконец выдал:
– Вот видите, я – пассажир, который сидит на стуле; стул стоит на ящике; ящик лежит на мешках; мешки на телеге; телега на пароходе; пароход на воде. Но где почва и что это за почва – неизвестно.
Бой направил на меня то ли сонный, то ли печальный взгляд и сказал:
– Как и все мы.
Кто-то подошел к столику и на этом все закончилось. Спустя много лет – накануне войны, кажется, в его именины – я напомнил ему об этом нашем разговоре. Он улыбнулся и сказал: «Вот так плывем мы и плывем на этом нашем польском корабле, а твердую почву почувствуем, только когда пойдем на дно!»
На втором курсе юридического факультета я начал писать новый роман. Новое произведение отличалось в плане концепции от начатого в тиши поточковского леса первого опуса о бухгалтере. Это новое мое приключение с литературой, видимо, соответствовало как моим тогдашним переживаниям, так и общепольскому культурному кризису, так что расскажу об этом поподробнее.
Все началось с того, что с Тадеком Кемпиньским, моим бывшим одноклассником, мы решили написать в четыре руки остросюжетный роман и заработать кучу денег. Мы не сомневались, что таким высоким интеллектуалам, как мы, нетрудно будет склепать легкую и захватывающую чушь. Однако вскоре мы ужаснулись бездарностью наших каракулей и все отправили в корзину.
– Написать плохой роман ничуть не легче, чем написать хороший, – сказал я тогда Кемпиньскому.
И эта проблема вдруг заинтересовала меня. Создать хороший роман для десяти тысяч высших или даже ста тысяч – это обычный путь, так всегда поступают, это банально и скучно. Другое дело написать хороший роман для широкого заурядного читателя, которому по вкусу как раз не то, что мы называем «хорошей литературой».
– Что же такое «хороший роман для масс»? – объяснял я Казику и Зазе Балиньским. – Это вовсе не значит, что он должен быть доступным и занимательным, благородным и культурным, как Сенкевич или как хотя бы Родзевичувна. Роман для масс должен по-настоящему быть «их» романом, он должен быть сделан из того, что на самом деле нравится массам, чем они живут. Он должен ударить в самые низшие инстинкты. Он должен быть выходом для грязных, мутных, примитивных фантазий… Он должен быть сделан из сентиментализмов, страстей, глупостей… Он должен быть темным и низким.
Пожалуйста, не возмущайтесь… Во мне тогда говорило не столько презрение, сколько страх. Я чувствовал себя, как и вся польская интеллигенция, под угрозой примитивизма массы, у нас значительно более темной и опасной, чем в странах с более высокой и, главное, более монолитной культурой. Теперь-то мы знаем, что этот страх был отнюдь не беспочвенным. Но сегодня я склонен допустить, что идея «плохого романа» была кульминационным моментом всей моей литературной карьеры: никогда – ни до ни после – меня не озаряла более творческая идея. Так что же означала эта программа, которую я тогда не был в состоянии четко сформулировать? Писатель, даже самый отрешенный от мира, всегда пишет для кого-то, хотя бы для придуманного им самим читателя. Естественно, одно дело, когда пишут для культурного читателя или, скажем, для критика, и совсем другое, когда пишут для обычного потребителя бумажной жвачки. Однако до сих пор, даже для малых мира сего писали «с вершин Парнаса»: писатель, хоть и спускался до уровня массы, но лишь настолько, насколько ему позволяла его культура, его литературное воспитание.
В этом смысле мой проект был безумно радикальным: отдаться массе, стать хуже, опуститься; не только описывать это несовершенство, эту незрелость, но ею как раз и писать. Словом, это была идея, которую позже я определил как постулат, что в культуре не только высший должен созидать низшего, но и низший высшего.
Те, кто по «Фердыдурке», а еще лучше по «Дневнику» знают эту мою – назовем ее так – теорию формы, которая, впрочем, не ограничивается проблематикой художественного творчества, а охватывает все человечество во всех его проявлениях, лучше поймут смелость и радикальность тогдашних моих намерений. Если бы у нас тогда получилось, то написанная студентом книга, возможно, стала бы исходным пунктом новой, революционной литературы и, как знать, может, даже открыла бы неизвестные пространства для духовной экспансии, реализуя нечто вроде творческого взаимодействия двух разных фаз развития… Но о чем тут мечтать, как говорил Жецкий в «Кукле»… Не получилось, потому что задача намного превышала мои силы, и я тогда не отдавал себе отчета ни в ее грандиозности, ни в ее опасности. Здесь мимоходом замечу, что лишь десять лет спустя я понял, что это была игра с огнем, что-то очень нездоровое… В чувство меня привела одна встреча…
А дело было так. У меня тогда уже вышла моя первая книга – «Дневник периода созревания», – и в некоторых кругах я слыл автором архисовременным и смелым. Ну так вот, в одно прекрасное утро звонок. Входит молодой человек лет двадцати с небольшим, протягивает рукопись. «Простите мою бесцеремонность, – говорит он, – но я написал роман, а один мой друг, разбирающийся в этом, посоветовал показать вам. Говорит, что вас это заинтересует».
– Почему? – не отпускало меня недоверие, да и внешний вид гостя не вселял особых надежд.
– А потому что, – начинает он и все больше нервничает, – это такой роман… понимаете, густо замешан на эротике. Это я нарочно так придумал… чтобы завести читателя… чтобы люди читали… А то с деньгами швах, третья заповедь, вы понимаете? Да вы только взгляните, – многозначительно добавил он, – эротика что надо!
Взял. Прочитал. Читал с растущим беспокойством, с отвращением, чуть ли не с болью, потому что… ну да… эротика, грязь, безумная грязь, все вымазано грязью, на этих страницах не было ничего очищающего, но если б только грязно, это к тому же было плохо в смысле работы – дешевка, грязная дешевка. Иногда в литературе встречается описание грязи, но прекрасное, мастерское описание, когда форма спасает содержание. Но здесь само описание было заражено грязью и бездарностью… погодите, погодите, что-то мне вспоминается… ах, так это ж мой давно забытый роман! Меня залила краска стыда… перекосило от воспоминания!
Он оставил свой номер телефона. Я позвонил: «Могу поговорить с паном Х.?» На том конце провода шепотки, наконец мне ответили: «Его нет». И тогда я узнал, что он покончил с собой. Застрелился. Из револьвера. Неделю назад.
Не стану утверждать, что из-за романа. Однако это произведение было выражением того духовного состояния, которое привело его к катастрофе. И тогда я почувствовал, что и я, его коллега по перу, несмотря на практически беззаботную жизнь, десять лет назад был не так далек от аналогичного решения…
Точно, я тогда был очень расстроен… Но расскажем сначала, какова была судьба этого моего шедевра. После нескольких месяцев работа была закончена. Это была отвратительная мешанина разных рефлексий – чувственности, грубости, дешевых эффектов, убогой мифологии – история не менее неряшливая и «возбуждающая», чем романчик этого Икса… Что дальше? Я сгорал от стыда, представляя, что мне придется кому-то это показывать. Но выхода не было: ведь я писал это «для читателя», так что надо быть последовательным. Тогда я находился в Закопане и подружился с пани Шух, особой интеллигентной и начитанной, которая ценила меня и верила в мои способности.
Возвращая мне рукопись, она отвела взгляд в сторону и сказала тоже как-то в сторону: «Лучше сожгите».
Я сразу пошел в свою комнату, достал из чемодана остальные копии, вывалил всё на снег за пансионатом и поджег.
Зачем я это рассказываю? Почему вспомнил об отчаянии и что это очень по-польски? А вот почему: так называемого культурного человека на Западе от напора массы защищают солидные институты и традиции, иерархии и общественный строй, у нас – нет; у нас интеллект, утонченность, ум, талант беззащитны перед любой низостью, рождающейся на социальном дне из нищеты, из чудачеств, одичалости, извращений и разнузданности, из тупости и грубости. Вот почему наш так называемый интеллигент всегда слегка запуган… Если что и изменилось, так это то, что сегодня насилие низов над верхами лучше организовано…
Случай типа того, который я описал, вряд ли мог произойти с начинающим писателем на Западе.
30. V.60
Я учился на четвертом курсе, когда Пилсудский ударил армией по существовавшему государственному строю. Пилсудский мне не нравился: может, потому, что был левым, может, среда была консервативной и не доверяла «масону», как о нем тогда говорилось, который к тому же организовывал нападения на инкассаторов во время революции 1905 года! Говорили: «Пилсудский! Так ведь это бандит!» Но я не слишком поддавался этому праведному негодованию дядюшек и тетушек и, по всей вероятности, не без удовольствия вступил бы с этим взглядом в полемику, если бы не одно обстоятельство, казавшееся мне более важным: та пропаганда вокруг Пилсудского, те высокопарные эпитеты, которые ему клеили, весь тот экзальтированный и вместе с тем примитивный язык его сторонников – вот что меня убивало.
Не забывайте, что во мне еще оставалось немного хорошего политического воспитания, которое отличало уходящий век. Люди в те времена выражали свое мнение сдержаннее и серьезнее, слишком грубая ложь, высокопарность, экзальтация, сервильность были тогда не комильфо, не как сегодня, когда и ор уже не удивляет. Впрочем, обожание пилсудчиками Пилсудского было детской забавой по сравнению с более поздними каждениями фимиама перед алтарями Гитлера, Муссолини или Сталина. Пилсудчики были прежде всего солдатами, по-настоящему любившими своего «Деда», но зачастую и романтиками, пропитанными нездоровыми испарениями польской традиции и польского искусства. И именно с этим мне было труднее всего примириться. Романтизм. Пилсудский тоже был романтиком, декламировавшим наизусть Словацкого, говорившего о себе «я, призванный в годину испытаний» – типичный представитель кресового мистицизма, который мне всегда казался и опасным и подозрительным.
Но что меня больше всего убивало, уже в более поздние годы, так это отношение самого Пилсудского к собственному величию. Как известно, классик находит выражение в воле властвовать, быть наверху, классик старается быть господином и владыкой, а романтик подчиняется, сносит, страдает, он жертва мира, который выше него… Так вот, Маршал, бесцеремонно и властно относившийся к полякам, был тем не менее придавлен Польшей в историческом измерении, но еще больше – своей миссией; она ему импонировала, он стоял на коленях перед тем Пилсудским-вождем, которого он пестовал в себе. Замечательный реализм Деда, который он, в соответствии с каким-нибудь кресовым рецептом, мирил в себе с этой перепахавшей его поэзией, не представлялся мне достаточной гарантией. И уже среди его почитателей все это перерождалось порой в туман, напрочь лишавший их ясности видения.
Вот так все и продолжалось, пока не наступил майский день, когда заговорили пушки. Мы тогда жили на Служевской, и с балкона я видел военные действия в здании министерства военных дел, находившегося на тогдашней Нововейской: дело ограничилось несколькими выстрелами, но в окнах министерства были видны осторожно передвигающиеся вооруженные люди. Как я позже узнал, во главе пилсудчиков, захвативших министерство, стоял Славой-Складковский. На улицах стрельба, а в Уяздовских аллеях, в нескольких сотнях метров, шел настоящий бой со Школой подхорунжих, которая не желала подчиниться.
Как всегда бывает в исторические моменты, здесь тоже никто ничего не знал, понятия не имел. История обращается с людьми не просто жестоко, но еще и смеется над ними. В конце концов, буря утихла и можно было выйти на улицы, полные народа, еще не отошедшего от страха.
Первым делом я направился к своему дядюшке, Владиславу Солтану, который был варшавским воеводой и жил неподалеку, в Аллеях. Думал узнать что-нибудь, но так ничего и не узнал, кроме тех слов, уж и не вспомню, то ли сам Солтан, то ли его жена сказала, но которые я потом много раз вспоминал: «Начинается Большая импровизация».
Но даже и это майское потрясение, от которого содрогнулось государство, не смогло вытолкнуть меня из моего уединения. Я, как и прежде, не мог (и эта немощь была сильнее меня) жить жизнью польского общества – ни политической, ни культурной. Смотрел на все как бы со стороны, иногда с интересом, иногда даже со страстью, но принять участие? Нет, нет и нет. Почему? Я был еще слишком молод, чтобы ясно понимать, почему я так делаю, но кое-что уже знал. Несколько лет спустя это еще четче предстало передо мной, когда на охоте в Поточке я случайно встретился с одним из важных полковников, который тогда был министром и считался главным интеллектуалом режима.
Он очень любезно выпил за мое здоровье и, взяв под руку, спросил: «Я знаю, что у вас есть склонность к литературе и что вы человек умный. Почему вы держитесь в сторонке?»
Я был после нескольких рюмок, склонивших меня к откровенности, гораздо большей, чем я мог бы себе позволить в абсолютно трезвом состоя-нии. Держа в одной руке тарелочку с бутербродом, а в другой рюмку, я горделиво заявил:
– Потому что ни во что это не верю.
Он посмотрел на меня с удивлением.
– В кого вы не верите? В Маршала?
Я ответил: «В Маршала, разумеется, верю… Только что он может сделать в той ситуации, в которой находится?»
– Что вы хотите этим сказать? Ситуация? Какая ситуация? Ситуация вовсе не так плоха. Нам ничто не угрожает.
– Совсем напротив, – заметил я, – ситуация фатальна, настолько безвыходна, что если бы вдруг Маршал стал Бисмарком и Талейраном в одном лице, он ничего не смог бы сделать в этой ситуации. Все псу под хвост, понимаете?
Чиновник переключился на разговоры с другими людьми. Означало ли это, что на меня снизошел пророческий дух и я уже тогда знал о надвигающейся катастрофе? Ничуть! Зато у меня было ощущение, что «что-то не в порядке» и что ото всего этого попахивает вроде как пошлостью… затыканием дыр… Я не мог убедиться в солидности этой работы, хотя послемайская Польша во многих отношениях была явлением симпатичным и обещающим. Государство консолидировалось, уходили в небытие анахронизмы, наш старый довоенный шляхетский порядок постепенно перерождался в порядок демократический, а трудящийся класс приобретал все большее значение. Требовать, чтобы недавно родившееся на трупах трех империй государство стало в одночасье образцом современной социальной организации, мог только свалившийся с Луны.
Я не был слеп и видел, что мы, несмотря ни на что, идем вперед. Разве что… все было пока еще таким слабым! Слабость была в основе, нельзя было предпринять ничего серьезного, все было обречено быть временным, осторожным, лишь бы дыры залатать, лишь бы перекантоваться, никакая смелая, радикальная инициатива в тех условиях не смогла бы продержаться, а люди выдающиеся, как Пилсудский, были обречены на безликость.
Однажды в Островце у меня состоялся разговор с зерноторговцем, сын которого был поэтом.
– Почему Шлёма не подключился к делу с Зейдебойтлем?
– Ой, пане-барич, лично я, может, и подключился бы, но тот гешефт слишком медленный, не дает возможности молодому человеку расправить крылья комбинации.
Вот и у меня была та же причина: я сторонился польской политической, общественной, культурной жизни, которая не давала возможности расправить крылья; в ней был зародыш катастрофы, которая ставила крест на наших возможностях развития и обрекала нас на прозябание.
Что это было с моей стороны? Эгоизм? Черствость? Впрочем, может, тогда я был еще слишком молод, чтобы меня судить так строго. Потом во мне многое изменилось.
Я закончил юридический факультет. На последнем экзамене по гражданскому праву произошел удивительный случай, который можно сравнить лишь с выигрышем главного приза в лотерее. После нескольких вопросов, которые я худо-бедно одолел, профессор попросил меня найти какую-то статью в Кодексе. Я этот Кодекс в глаза не видел, понятия не имел, где искать эту статью – в начале или в конце – и наобум открыл с конца. И что же вы думаете? Как раз на той самой странице, где была эта статья, а книга толстенная, странички тоненькие. Профессор: «Вижу, Кодекс вы знаете хорошо». Я: «Боже!»
Учеба закончилась, чем заняться дальше? Я ни за что не хотел становиться ни адвокатом, ни судьей. Юриспруденция уже выходила мне боком, особенно когда ее дотошность сталкивалась с жизнью и наступала qui pro quo[6]. По идее, все должно подчиняться логике, а на практике преступников определяли на скорую руку, лишь бы поскорее закрыть дело. Я возненавидел это претенциозное знание, столь легко разоблачаемое жизнью, сидящей на скамье подсудимых.
Уже тогда я потихоньку начал пописывать рассказы и голову мою занимали совсем другие дела. Впрочем, уже тогда в семье было решено, что я поеду в Париж продолжать обучение. Я был не против. Тем более что обучение давало мне право на отсрочку от призыва в армию, которого я жутко боялся.
Вот так в одну из ночей я отправился в паломничество к сердцу Европы, я, по всем приметам сельский житель, неотесанный студент, провинциал, но в глубине души тесно связанный с Европой. Поездка через Германию, Бельгию, две ночи и один день, не слишком меня утомила, поскольку на ломаном немецком я кадрил симпатичную Гретхен, подсевшую в Берлине и вышедшую в Брюсселе.
В конце концов я оказался утром в Париже на Северном вокзале, воспрянул духом, когда из окна такси увидел Триумфальную арку – настолько знакомой она уже давно была. Приехал в маленькую гостиничку на площади Звезды и рухнул на кровать. Черт с ним, с Парижем, спать хочется. Только вечером я вышел из гостиницы и пошел прогуляться по улицам.
Если описать мое пребывание в Париже в двух словах, то это было главным образом хождение по улицам. Даже не фланирование, а тупое хождение. Думаю, что мало найдется таких, кто видел в Париже меньше, чем я… Потому что я ничего не посещал и ничто меня не интересовало.
В этом городе у меня было две опорные точки: мой кузен Бебусь Россет, офицер 1-го уланского полка, который немного рисовал, немного крутился в богеме, и Янек Балиньский, сын сенатора, брат моих друзей Казика и Зазы, тоже мой знакомый. Вот и пошел я навестить его. Он жил на авеню Ваграм у какого-то известного профессора, из тех, что крутились вокруг Лиги Наций, а сам занимался организацией международного сотрудничества, будучи то ли председателем, то ли просто делегатом польских молодежных организаций. Горячий поклонник Запада вообще и Франции в частности, Балиньский стремился втянуть меня в эти свои увлечения, но остыл, увидев, что от меня никакого толку… Такой же облом был и у Россета. Он принял меня в романтической мансарде, из которой открывался вид на башни и крыши; как сейчас помню, когда я вошел с лестницы в коридор, он наливал воду из-под крана в чайник.
– А, это ты, – сказал он, – ну что ж, надо будет что-нибудь с тобой сделать. Ты вроде как что-то там пишешь? Хочешь стать «pissage polonais»? (предпочитаю этот анекдотец не переводить на польский). Ну, тогда я познакомлю тебя с моими друзьями.
Но и из этого тоже ничего не получилось. Он устроил прием, на который пришли несколько живописцев, к чьему ремеслу я никогда не испытывал восторга, и еще несколько литераторов, скажем прямо, так себе. Они присматривались ко мне, воротили нос и были правы: оказавшись лицом к лицу с богемой, я стал еще более скованным, напряженным, флегматичным и буржуазным, воистину маменькин сынок! Видимо, свою роковую роль сыграла моя ненависть к шаблону: эта парижскость с развевающимися волосами и без галстука была слишком банальной и как раз в Париже невыносимой; но сказала свое слово и гордость: я не хотел принимать художественного беспорядка avant la lettre[7], до того как я осуществлюсь как художник. Я до сих пор люблю держаться с художниками как буржуй, а с буржуями – как художник, чтобы вывести их из себя. Мало того что устроенный мне экзамен я провалил, так еще когда на предложение Бебуся перебраться из моего престижного района к нему на квартиру я ответил отказом, обескураженный Бебусь бросил меня одного на произвол судьбы.
Бебусь. Война вырвала его из нормальной жизни, но человеком он был необычайно смелым, с богатым и бурным внутренним миром. Его смерть была странной и внезапной, даже какой-то демонстративной. Он безответно влюбился в одну женщину и назначил ей свидание в кафе де ль’Опера для объяснения в любви. Они сели за столик. Женщина ответила отказом. Недолго думая, он достал револьвер и в переполненном кафе выстрелил себе в голову.
Если не ошибаюсь, с ним связана еще одна история, заставляющая волосы стать дыбом. Он тогда пребывал в должности военного атташе при нашем посольстве в Анкаре. Ну так вот, во время одного спиритического сеанса, в котором он принимал участие, рюмка стала выстукивать по-русски: «Приду к тебе сегодня ночью». Он принял это на свой счет, потому что никто из присутствующих, кроме него, не знал по-русски и не имел контакта с русскими; он же во время боев с большевиками в 1920 году многих лишил жизни. Возвращается домой, ложится в постель, просыпается ночью и чувствует, что кто-то лежит рядом с ним. Дотрагивается до тела, а оно холодное как лед, холодное, как труп. Вскочил с постели и выбежал на улицу.
Однако вернусь к моим парижским приключениям.
В Институте международных отношений, куда я записался, было много интересной молодежи со всех концов света. Однако я редко появлялся в этом замечательном институте, поскольку учение мне донельзя надоело. Что делать? Осматривать Париж? Для меня было невыносимо стоять, задрав голову, перед соборами, ходить по музеям. Зашел я как-то раз в Лувр, взглянул на несколько картин и на одну скульптуру, и свободно смог вздохнуть только когда снова оказался на улице, под солнцем, подальше от этой мертвой тишины и этого запаха. Так что же делать? Стал ходить по улицам, не по каким-то там специальным улицам и не затем, чтобы пропитаться парижской атмосферой, а ходил так, как ходит человек, которому нечего делать, и лишь при таком хождении время от времени что-то попадало в поле моего зрения: голос, улыбка, жест, перспектива улицы, вывеска. Но настал день, когда я познакомился с одним китайцем.
Тогда у меня было туго с деньгами, и я зашел на ужин в довольно заурядный ресторанчик на Бульмише. В ожидании заказанного бифштекса я выстукивал пальцами по столешнице что-то из третьего Бранденбургского концерта Баха и неожиданно заметил, что за соседним столиком сидит какой-то азиат и точно так же мучается, но с первым Бранденбургским концертом. И тогда мы многозначительно взглянули друг на друга.
– Вы любите музыку?
Китайца звали Шу, хотя если полностью, то подлиннее. Он изучал философию и литературу в Сорбонне, а до того в течение года учился у Алена. У его родителей, очень богатых, как он говорил, были плантации и фабрики, но он смертельно рассорился с ними и не собирался возвращаться в Китай. После ужина мы пошли на длительную прогулку, и это осталось в памяти: вижу, как идем мы по скользкому асфальту площади Конкорд, под дождем, и разговариваем, разговариваем, разговариваем… Начинался один из самых важных диалогов моей жизни.
4. VII.60
Вы уже знаете, что когда я был на учебе в Париже, в 1928 году, я никуда не ходил, ничем не интересовался, и что все мое пребывание было бесцельным топтанием парижских мостовых. Лишь бы убить время. Когда я вспоминаю об этом здесь, то аргентинцы, которые годами грошик к грошику собирают на паломничество в Ville Lumière[8], скрежещут зубами.
Впрочем, это мое равнодушие к Парижу – только внешняя сторона. В глубине души это была непримиримая война, и мое столкновение с Парижем закончилось взрывом, странное дело, из-за азиата, того самого китайца Шу, с которым я случайно познакомился в студенческом ресторанчике на Бульмише, когда мы оба возвращались с концерта Баха. Так вот, этот самый Шу, которого все ласково называли mon choux[9], завел меня в одно кафе неподалеку от Пантеона и познакомил со своими друзьями. И почему я не запомнил их фамилии? Ведь наверняка не один из них выбился в люди. То была нервная, живая, резкая, находящая прекрасные формулировки молодежь, большинство – французы, но были и итальянцы, румыны, испанцы и – куда же без них – американки и еще какие-то экзотические нации.
Даже несколько священников было, подозреваю, что скорее ради приятного разговора, чем для борьбы с неверующими.
Я держался в высшей степени сдержанно. Инстинкт мне подсказывал не высовываться; я был доволен, когда меня принимали за англичанина. Но в тот вечер между мной и ними состоялась такая стычка:
– Вам нравится Париж?
– Так себе. Правда, я толком ничего не видел.
– Что так?
– Не люблю задирать голову перед зданиями и вообще мне скучно осматривать достопримечательности, меня это угнетает.
Какое-то время спустя мы вернулись к теме.
– Стало быть, Париж не снискал вашей любви?
– Ну да… так себе… не особо…
– А что? Разве вам не нравится вид, который открывается с площади Конкорд?
Мне пришел в голову стишок Боя «Сегодня человек хорошего тона стыдится своего салона» и перевел его на французский. Понятно, я с должным уважением отнесся ко всем этим готикам и ренессансам. Жаль только, что народ не был на высоте, à sa hauteur… Честно говоря, парижане скорее некрасивы и лишены шарма и…
И тут на меня накричали:
– Парижане лишены шарма?
– Ну да, – ответил я. – К сожалению, это так! Они слишком уверены, что полны шарма и что Paris очаровывает. Но как, однако, назойлив весь этот французский esprit! Я ничуть не поклонник парижского вкуса. Эти дамские туалеты не возбуждают меня, они претенциозны, чрезмерно стилизованы, а дамы слишком по-журнальному накрашены… Парижу не хватает чистоты и свежести. И все это ваше искусство какое-то глупое. И весь этот ваш amour, эта парижская любовь – какое-то буржуазно-бельевое мероприятие, от которого тошнит! Короче, тошнотворный город!
Эта диатриба была воспринята присутствующими со смехом. Они маниакально любили спорить, но в основном тонули в философических хитросплетениях Бергсона или в анархизме. А тут случились и тема горячая, и противник, с которым можно поиграть. В таком обществе всегда найдется дока по так называемому «мопсованию», то есть деланию из собеседника дурака, вот так попал я в лапы одного типа, который выглядел как молодой Дон Кихот, правда, в миниатюре.
– Mais, quand même! Mais c’est épatant! (Однако! Потрясающе!)
Положение такое, что не позавидуешь: один против банды насмешников, абсолютно уверенных в себе и издевающихся вовсю, и я один с моими провинциальными взглядами, к тому же с моим французским, который, хоть и был довольно сносным, но я не поспевал за их гибкой и быстрой речью. Я понял, что должен быть интеллигентным, что не могу позволить себе ни капли неинтеллигентности, что интеллигентность должна выражаться не только в содержании моих слов, но и в самом стиле их подачи, в слушании, во взгляде… Настало время испытать исподволь заявлявшее о своем присутствии во мне польское благоразумие!
И тогда вместо того, чтобы полемизировать со всеми, я обратился только к коренным парижанам, игнорируя иностранцев, и выразил удивление, как они сносят атмосферу глупости и снобизма, возникающую вокруг Парижа: «Я на вашем месте с ума бы сошел! Как можно выдержать это идиотское поклонение с разинутым ртом, с задранным носом, эти донельзя затасканные словесные штампы, этот снобизм, постоянно подпитываемые прибывающими туристами, это прекраснодушие худшего пошиба?!»
Мой маневр оказался весьма удачным. Студенты-иностранцы бурно запротестовали, что еще больше сблизило меня с французами – и минуту спустя я уже основательно укоренился в их группе, сражаясь против разошедшихся вовсю румын и турок. Все продолжалось недолго, но позволило мне установить с ними взаимопонимание. Однако постепенно эта игра становилась все серьезнее, и потом мы приходили в это кафе уже как на поле боя, чтобы вступить в многодневное сражение, конца которому не было видно.
Для меня это имело огромное значение. Как поляк, как представитель более слабой культуры я был вынужден защищать свой суверенитет: я не мог позволить Парижу победить! Наши баталии помогли мне обнаружить то, что мешало мне до сих пор наслаждаться Парижем, пользоваться Парижем – необходимость быть гордым и независимым, поддерживать достоинство; опасаться стать учеником, эпигоном, прислужником, ротозеем, зрителем. Я придаю огромное значение этим жарким дискуссиям в маленькой кафешке на Бульмише, за столиком в углу: там и тогда я схватил быка за рога, против которого мне потом не раз приходилось бороться, быка западного превосходства.
Вижу все, как будто только вчера это было: кожаный диванчик у стены, на котором сидят какие-то, похоже, приказчики, смеются над нами и вмешиваются в нашу беседу, за соседним столиком сидит и тоже иногда подключается к нашему разговору abbé Барселос, каталонец, священник, поэт, а мы вшестером или всемером с китайцем mon choux бурно дискутируем, порой срываясь в крик. В доме напротив кондитерская, откуда один из наших ребят, имевший там какие-то связи и особое отношение к себе, приносил шоколадки, которые мы незаметно съедали, так, чтобы этого не заметил мсье Винсент, стоявший за стойкой бара.
Диалектика – мать открытий. Тогда я открыл истинный метод полемики с Парижем… который был и остается крайне необходимым не только мне… Прислушайтесь к моему недавнему разговору в аргентинском городе Сантьяго-дель-Эстеро со студентами из ближайшего университета в Тукумане.
– Европа угнетает нас культурой! – сетовали студенты – Не дает нам жить! Мы не хотим подражать Европе! Но мы не можем взбунтоваться, потому что мы незрелые, несовершенные. А если не взбунтуемся, никогда не достигнем зрелости, совершенства. Порочный круг!
– Вовсе нет, – ответил я, – есть один способ, очень простой, только Америка до сих пор не нашла его.
– Какой же?
– Ничего проще. Культура нужна вовсе не для того, чтобы почувствовать себя на равных, например, с Парижем. Просто, если вы не можете за-явить о себе как о зрелых по парижским меркам, то попытайтесь показать, что Париж незрелый по вашим! Сейчас я покажу вам, что ничего парадоксального в этом нет. Как вам кажется, где люди говорят больше глупостей? В Париже или в Сантьяго?
– Два что тут сомневаться, наверное, в Сантьяго.
– Неужели? А вот мне кажется, что как раз наоборот. Потому что в Сантьяго говорят о конкретных вещах, об урожае, о поведении соседской дочки, о вещах, которые всем прекрасно известны, а в Париже говорят про экзистенциализм, про музыку Шёнберга или о физических теориях, которые перерастают возможности понимания благопристойных парижских буржуа. Иначе говоря, в Париже больше культуры, чем в Сантьяго, но именно… [в машинописном варианте рукописи отсутствует строка[10]].
Мои соотечественники в Париже мне нравятся всё меньше. Время от времени, скорее изредка, мне приходилось встречаться с ними: горстка студентов, несколько наполовину офранцуженных польских семей. Пару раз я заглядывал в посольство и получил от своих посещений урок на всю жизнь: от посольских устриц надо бежать, чтобы избежать смертной тоски и занудного промывания мозгов.
Приходилось бывать и на торжествах парижской полонии: уходил рассерженный, в бешенстве, злой, мстительно злобный… это было значительно хуже, чем можно было ожидать, хуже, чем все то, что убивало меня на родине… эти танцы-краковяки, эти Костюшки, эти Коперники, эти сантименты, эти речи… это жуткое сотрясание Европы нашими «культурными заслугами»!
Я, естественно, не утверждаю, что у нас их нет, равно как и то, что их не следует демонстрировать, но меня бесит тот способ, та манера, в которой это делается, свидетельствующая как раз о нашем жутком комплексе неполноценности и об отсутствии достоинства, более того – об отсутствии чувства юмора.
Вот уже семь лет я записываю в свой писательский дневник все, что меня задело или взволновало. Так вот, полемизируя в свое время с Лехонем, я излил на бумагу всю желчь, которая накопилась во мне как реакция на эту польскую манию саморекламирования, с которой я впервые столкнулся в Париже. Ну а коль скоро мой «Дневник» в Польше запрещен, позволю себе процитировать несколько отрывков, крепко связанных с описываемым опытом. Послушайте.
Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»[11] и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также – Словацкий, Мицкевич, и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая[12] была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы – великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал – они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг.
Я же ощущал этот обряд как адское наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз то, что не доросли до Шопена, а предаваясь любованию собственной культурой, обнажали свой примитивизм.
Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся: – Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу или Шопену, а по тому, что делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк, который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже. Вы – всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться себе и другим[13].
Да, да… приведенный выше отрывок из дневника пропитан горечью моих контактов с поляками за границей, еще с тех, парижских, времен. Уже тогда я чувствовал то, что много лет спустя выразил в том же дневнике так:
Впрочем, собрание знало о том, что это глупо – глупо, потому что касается вопросов, которых ни мыслью, ни чувством не охватить, – и отсюда этот их пиетет, поспешная покорность перед фразой, восхищение Искусством, условный и заученный язык, отсутствие честности и искренности. Здесь декламировали. Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и фальшью еще и потому, что в нем принимала участие Польша, а по отношению к Польше поляк не знает, как себя вести, она его смущает и отнимает естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние – а он слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно, а по отношению к Польше – теряются; это то, к чему они еще не привыкли (с. 24).
Мне кажется, нетрудно понять, о чем речь в этом и в предыдущем отрывках: лишь о том, чтобы поляки любили Польшу не так наивно, не так провинциально, чтобы их любовь не выпячивала так пожирающий их за границей комплекс неполноценности. Словом, речь о достоинстве и даже, выражаясь по-сенкевичевски, о чести поляка в его конфронтации с миром. Только господин премьер-министр Циранкевич не так это понял, и в своей речи, произнесенной в честь открытия года Коперника, раскритиковал меня за то, что я принижаю Коперника… Дульчизна! Ты, бессмертная Эгерия в Польше, даже до марксистов добралась!
Вернемся, однако, в мой Париж 1928 года. Однажды китаец Шу спросил меня, не составлю ли я ему компанию в его визите к одному профессору, у которого собирается интернациональное общество. «Только предупреждаю, – добавил он, – что там будут и поляки».
– Ну так что с того?
– А не будет это раздражать тебя?
– С какой стати?
– Увидишь.
Ну и увидел… Раздражало? Еще как! Иностранцев было человек десять, каждый из которых вел себя так как Бог на душу положил… и была польская пара (молодожены), которые… Впрочем, тридцать лет спустя я так писал об этом в дневнике:
Вспоминаю чай в одном заграничном (в «Дневнике»: аргентинском. – Ю. Ч.) доме, где мой знакомый поляк начал говорить о Польше – и снова, само собой, в разговор вплелся Мицкевич, Костюшко, вместе с королем Собеским и битвой под Веной. Иностранцы вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что «Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелевские премии по литературе». Я подумал: если бы кто-то подобным образом стал хвалить сам себя или свою семью, это было бы в высшей степени бестактно. Я подумал, что это соперничество по части гениев и героев с другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма неудобен с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно-польским Коперником не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второсортность. Иностранцы, однако, продолжали терпеливо слушать, как слушают тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает, что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем большей скукой, что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они, как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку в конце концов проникались ситуацией du pauvre polonais (в «Дневнике»: del pobro polaco. – Ю. Ч.), a он, зайдясь в своей роли, все не умолкал…» (с. 24).
Это описание точно передает мои мучения во время того вечера с Шу: так уже тогда во мне росло сопротивление нашей назойливой и неутомимой «пропаганде» и патриотическим наклонностям, призывающим к постоянному «прославлению» Польши за границей. Но тогда, в те парижские годы, у меня еще не было четкой позиции в отношении народа; я смог ее выработать лишь после войны, когда приступил к написанию «Транс-Атлантика». Тем не менее Париж 1928 года многое сделал для формирования моего отношения к народу. Тогда я посмотрел на <польскую> нацию со стороны, из-за границы. И это было очень полезным.
Однажды дождь заставил меня свернуть с какой-то парижской улицы («какой-то» потому что меня не интересовали названия улиц) и укрыться под сводами храма.
К моему удивлению, я увидел внутри что-то вроде колодца, на дне которого стоял катафалк. Когда дождь кончился, я вышел на улицу.
Много лет спустя я узнал, что это была могила Наполеона.
Согласитесь, что для будущего художника и так называемого «интеллектуала» это было демонстрацией приличной и даже скандальной порции невежества. С Лувром дела обстояли еще хуже. Один из моих новых знакомцев, Жюль, отличался в высшей степени рафинированной артистической культурой. Юноша пописывал стихи и вращался в литературных кругах, хорошо знал Жида и даже ездил к нему в Кювервилль, неизвестно, что стало причиной такой чести: католицизм, литературный талант или персиковая кожа, ибо Жид тоже был натурой сколь всесторонней, столь же и неожиданной. Случалось, Жюль приводил в нашу кафешку литераторов, в частности Дю Бо и Валери Лярбо. Но Жида лично мы не знали и потому не могли отдать себе отчет, до какой степени наш Жюль стал одним из произведений этого писателя: все в нашем друге: образ жизни, взгляды, увлечения, язык – все было от Андре Жида. Мы были убеждены, что он блистает перед нами собственным светом, а не отраженным, и пребывали под впечатлением его гения.
Вскоре я стал главным предметом его забот. Он не мог вынести моего равнодушия к искусству, мысли, культуре; как и Жид, он пылал горячим энтузиазмом к вопросам духа, не пропустил ни одного значимого концерта, ни одной важной выставки. Во мне он чувствовал будущего художника, и именно это его раздражало: он требовал, чтобы я участвовал во всем этом идолопоклонничестве, не мирился с мыслью, что поэзия, живопись, музыка могли мне не понравиться, настаивал на том, что должны-таки мне понравиться! Обвинял меня в фальши, манерничанье, позерстве.
Однажды мы сходили в цирк, где нас очень забавило шутовство двух клоунов.
– Что же ты не приведешь сюда Жида хоть немного отдохнуть от своих шедевров? – спросил я.
– Даже очень хотел, – ответил Жюль, – да только вдруг он расплачется…
– Что?! Ну, разве что только со смеху.
– Нет. Он всегда плачет, когда ему что-нибудь очень нравится. Готов залиться слезами на самой лучшей комедии, и как раз потому что она хорошая и смешная.
Это показалось мне гротескным, и я начал издеваться над Жидом, впрочем, не впервые. Жюль обиделся. Потом дело дошло до обмена резкостями между нами и наконец до серьезного разговора, в ходе которого он мне объяснил, как сильно оскорбляет его мое искусственное – как он выразился – неприятие искусства и то, что он назвал моей манией маскировки. Эти переживания Жюля были мне и смешны и умилительны: все это было каким-то очень французским, парижским, лишенным скромности и сдержанности, чего требовал мой северный темперамент. В качестве извинения я согласился сходить с ним в Лувр, где пока не был.
Сходили. Поход оказался драматичным.
В то время я на самом деле очень неприязненно относился к искусству. Я был полон Шопенгауэром с его антиномией жизнь – созерцание, да и Манном, у которого этот контраст выступает еще резче. Искусство казалось мне продуктом болезни, слабости, декаданса, художники мне не нравились, если можно так сказать «в личном плане», я предпочитал мир действия и людей действия. В моем возрасте – двадцати с небольшим, когда человек еще не отказывается от красоты, – эти фобии стали страстями. Артистический мир манил меня своей свободой и блеском, но отталкивал морально и физически.
А потому та экскурсия в Лувр вовсе не была такой уж невинной. Лестницы. Статуи. Залы. Как только мы переступили порог храма, с нами стало происходить что-то странное, хоть с каждым по-своему: Жюль вдруг стал благоговейным, приподнялся на цыпочки, будто от внезапно обострившейся впечатлительности у него выросли крылья, подходил к картинам и скульптурам сосредоточенно, так, что было видно, как он переживает; именно это и взбесило меня, поскольку я заподозрил, что все его переживания были специально направлены на меня, чтобы втянуть меня в свое священнодейство. Однако чем больше он экзальтировал, тем флегматичнее и апатичнее я становился. С абсолютно деревенской рожей я обводил взглядом залы, заполненные бесконечной монотонностью произведений искусства, вдыхал этот музейный запах, доводящий до головной боли, а взгляд мой летал от картины к картине, сочетая в себе скуку и пренебрежение, рождаемые пресыщением. Слишком много было всего этого: количество шедевров убивало их качество. А кроме того, однообразным было их размещение… на стенах. Ну, я и зевнул.
Жюля чуть не перекосило от истерики и ненависти.
– Надоело, – сказал я. – Хватит. Пошли уже.
Мы вышли на божий свет; какая прелесть: солнце, женщины! Он яростно наскочил на меня, он на самом деле был вне себя. Опускаю начавшуюся перебранку, но приведу один важный для меня фрагмент нашего диалога.
– Какие у тебя ко мне претензии? – спросил я его. – Думаю, ты понимаешь, что я вовсе не на картины смотрел, а на нечто иное.
– На что же?
– На людей. Ты смотришь на картины, а я на людей, которые смотрят на картины. У этих посетителей глупые рожи – понимаешь? У человека, который смотрит на картину, глупое лицо. Факт!
– Почему?!
Его вопрос застал меня врасплох: я не знал почему. Но мною, тем не менее, овладела сладкая уверенность, что мое утверждение было правильным и даже в определенной степени важным: в этом восторженном созерцании наверняка было что-то глупое, и я ограничился таким ответом:
– Почему, почему? Не бойся, я подумаю и решу почему. А как только придумаю, сразу позвоню тебе.
Бедняга! До сих пор ждет, что я ему позвоню и объясню. Много воды утекло, пока я смог дать хоть какое-то более или менее солидное обоснование для этой моей войны с пластическими искусствами, начатой тогда в Париже, перед Лувром. Только после войны в Аргентине во мне начало формироваться враждебное отношение к живописи. А первое мое публичное выступление на эту тему, статья в аргентинском журнале La Nacion, кажется, году в 1943-м, называлась «Наше лицо и лицо Джоконды» и восходила к моему парижскому опыту.
«Лицо Джоконды, какое же оно прекрасное! – писал я в той статье. – Только что нам с того? Прекрасное только делает ужасными лица своих почитателей. На картине – прекрасное, а перед картиной – снобизм, глупость, тупые усилия хоть что-то урвать у этой красоты, о которой человеку предварительно сообщили, что она там есть».
Сегодня я вижу, до какой степени эти мои реакции были польскими, польско-шляхетскими, польско-деревенскими, польскими до мозга костей. Эта моя неизлечимая польскость, которая достает меня на каждом шагу за границей, просто смешит: в таком человеке, как я, вроде как «свободном» от всех уз. У меня в крови польская недоверчивость к искусству, особенно к изобразительному.
Когда-то в том кафе, куда мы сходились на дискуссии, мне заткнули рот:
– Поляки тоже любят картины! Вот только должны привозить их из-за границы. У вас нет своей живописи, и художников тоже нет. А даже если есть, что толку? Вы не сподобились на то, чтобы разобраться в них и проникнуться к ним уважением.
Я ответил так: «У нас есть поговорка: не нос для табакерки, а табакерка для носа. А стало быть, не человек для живописи, а живопись для человека. К живописи надо относиться свысока, а не падать перед картиной на колени!»
Не знал я тогда, что сформулировал один из важнейших постулатов всего моего последующего развития.
Постепенно я вжился в Париж и, возможно, превратился бы, в конце концов, в парижанина, но… возникли трудности. Занятия я не посещал, экзамены не сдавал и в Институт международных отношений не заглядывал. Как все это оправдать перед отцом, который в письмах спрашивал о моих успехах? К счастью, снова дали о себе знать вылеченные «верхушки» легких, появилась небольшая температура и связанное с этим ослабление. Янек Балиньский взял надо мной шефство и отправил к врачу. Решив, что эта болезнь мне как бы с неба упала в качестве наилучшего оправдания ничегонеделанья, я раскряхтелся перед медиком, который предписал мне немедленно выехать на юг, в горы.
Вот так однажды ночью я оказался в поезде, который помчал меня к департаменту Восточные Пиренеи, туда, где Пиренеи врезаются в Средиземное море, в шаге от Испании. Я ехал в клокочущем состоянии духа, полный бродильных элементов, накопившихся за время пребывания в Париже. В ту ночь мне стало ясно, что я буду художником, писателем. Со мной не случилось ничего чрезвычайного во время этого путешествия (у меня вообще ничего не случается), но и сегодня, когда я еду ночью в поезде, а за окном мелькают непостижимые формы и таинственный свет, во мне эхом отзывается та тогдашняя езда, до краев наполненная сильными чувствами, граничащими с ясновидением.
Впрочем, это не совсем правда, что со мной ничего такого не произошло. Произошло. Со мной ехала шотландка, молодая, невзрачная. Я познакомился с ней, и мы проговорили большую часть ночи. Уж и не помню маршрута, по которому шел поезд, но выяснилось, что наши дороги расходятся вроде как в Перпиньяне: узнав это, шотландка восторженно воскликнула, что наконец-то нашла того, кому может довериться, того, с кем хорошо разговаривать и кого она больше никогда в жизни не увидит, потому что она ехала на короткие каникулы на море, а потом возвращалась в Шотландию, то есть туда, куда я наверняка не соберусь, и недолго думая, приступила изливать свою душу в таких подробностях, которые в действительности оказались кошмарными, поскольку в их семье происходили вещи, далекие от приличия, а в этих неприличностях моя шотландка принимала активное участие. Мы нежно попрощались в Перпиньяне. Но этим не исчерпывается вся удивительность той истории.
Где-то около полудня я добрался до цели, а именно – до Ле Булу, маленького курорта в Пиренеях. Значительная часть следующего дня была у меня занята игрой в бильярд с местными, то есть с пролетариатом, передвигающимся практически исключительно на велосипеде и настолько сильным на бильярде, что мне с большим трудом удалось доказать, что и поляк тоже не промах. А близость Средиземного моря, которое до сих пор я в глаза не видал, начала меня беспокоить: эта thalassa[14] была недалеко, каких-то тридцать километров, правда, очень крутой дороги, поскольку горы кончались прямо у моря – наклонная плоскость, по которой обычный велосипед летит со скоростью мотоцикла.
Когда я узнал, что в ближайшее воскресенье мои друзья по бильярду выбираются на пляж до Баньюльс, я арендовал велосипед и ранним утром мы большой компанией отправились вниз по шоссе.
Прекрасное путешествие, полное непередаваемой поэзии, сотканной из, казалось бы, малозначимых деталей, поэзии, утопающей в солнце. Мои попутчики – молодые говорливые рабочие примерно моего возраста; живая компания, по-французски веселая, юморная. Всю дорогу мы ели апельсины, бананы, пили вино… так что, видимо, поэтому наш путь до Баньюльс состоял из все более витиеватых зигзагов, а под конец я был так пьян, что, доехав до места назначения, не смог даже слезть с велосипеда и все ездил и ездил по кругу на площади, не в силах сообразить, как бы так сделать, чтобы велосипед остановился и я спешился.
Однако помню, как впервые, когда я съезжал в группе этих шумливых южан, моему взору вдруг открылось блестевшее вдали неподвижное зер-кало воды, латинско-… [в машинописном варианте рукописи отсутствует строка]… объявилось сразу, будто подняли занавес; то, чего не могли сделать все соборы и музеи Парижа, сделала эта вскружившая голову лента шоссе, ведущего к морю, и мне вдруг открылись, стали понятны Юг, Франция, Италия, Рим и тысяча других вещей, все это впервые стало для меня драгоценным – для меня, до той поры считавшего, что брюнет – человек низшего сорта. Белизна этих камней, благородная пепельная серость платанов, лазурь над нами и перед нами, выразительные линии, завершенность очертаний – я все понял. И был восхищен, что эта святость излилась на меня, когда я сломя голову несся в шумной и веселой от вина группе молодых рабочих, дикость которых свободно и стихийно переплеталась с культурой. Вся французская культура, которая до сих пор открывалась мне как мещанская и отвратительная, теперь предстала передо мной как нечто стихийное и чуть ли не дикое – я был покорен. И с этого момента я больше не испытывал отвращения к Югу.
Баньюльс – маленький порт, несколько домиков, приютившихся в колоритных уголках обрывистого берега – все красивое, хоть и слащавое, открыточное; я не люблю таких красот – слишком красивы, будто специально напоказ. Но чистота контура, безупречная строгость светотени, белизна плоских домиков и торжественная голубизна дышали патетикой и мирили меня с красивостью пейзажа. Я решил задержаться здесь, хоть это и противоречило предписанию врача, рекомендовавшего горы: на следующий день я собрал чемодан и нашел пансионат. Льющуюся с неба жару, лишающую человека последних сил, внезапно прервала буря, одна из самых грозных, какие видели здешние берега. Дождя не было, а вот ветер дул с такой силой, что пронизывал насквозь, все было пьяно от вет-ра, снесено с ног, даже за закрытыми дверями все в доме выло и шумело. Гороподобные волны, в наличие которых на Средиземном море я никогда бы не поверил, обрушились на несчастный, вымытый и стонущий пляж.
Это продолжалось три дня. На четвертый день прояснилось, и стало сладостно и радостно, защебетали птицы, а я в прекрасном расположении духа мог фланировать по пляжу в обществе барышень из моего пансионата, как вдруг… ба! Шотландка! Та самая, с поезда! Сидит на песке в двадцати шагах от меня! Завидев меня, залилась краской; я, честно говоря, тоже легко краснею и при виде ее пунцовых щек стал красным как помидор. Сопровождавшая меня девушка ехидно заметила:
– Так вы, стало быть, знакомы!
Делать было нечего, в Баньюльс все знают друг друга, так что даже если бы нас не выдал румянец, нам вряд ли удалось бы избежать контакта. В тот же вечер мы отправились на прогулку на скалы, а в течение дня нас постоянно объединял пляж. Естественно, ей это доставляло значительно больше неудобств, чем мне, – бедняжка, когда я сказал ей в поезде, что еду в горы, она была уверена, что больше не увидит меня, потому что сама ехала к морю, но мы оба забыли, что здесь море и горы в непосредственной близости. Но что хуже всего, так это то, что ее постоянно заливал пунцовый румянец, что и меня заставляло краснеть: словечка, хоть чем-то напоминавшим тот наш разговор в поезде, было достаточно, чтобы мы попали в силки смущения.
Двух дней мне хватило с головой, и я решил покинуть Баньюльс. Собрал манатки и переехал в ближайший Вёрне-ле-Бэн, местность более симпатичную, чем Ле Булу. Я все понимаю и ни от кого не требую верить мне: на следующее утро, выйдя из отеля, я изменил свой цвет – стал красным перед лицом другого багрянца: по уши красная, из автобуса с чемоданами выходила она… шотландка.
Она тоже решила уехать из Баньюльс и тоже поехала в Вёрне!
Несколько раз в моей жизни имели место столь потрясающие «стечения обстоятельств», что я никогда не осмелился бы ввернуть их в роман. Это как с заходами солнца, о которых говорят: «если бы их кто-то нарисовал, сказали бы, что такого не бывает».
12. IX.60
Приближалось лето. Я вернулся в Польшу продолжать каникулы. Так закончилась моя парижская учеба, которая, по сути, так никогда и не началась, потому что не больше двух раз заглянул я в этот мой Институт международных отношений. И все же встреча с Западом была для меня чрезвычайно важна, ибо не только обостряла все польское во мне, но и вводила меня в Европу.
Думаю, что, описывая в этих воспоминаниях свои трудности, я, в сущности, описываю процесс формирования поляка моего поколения, что, вполне возможно, гораздо важнее, чем рассказать пару анекдотов из собственной жизни.
Встреченная после продолжительного пребывания за границей Польша показалась мне не менее поучительной, чем Париж: я впервые смог окинуть свежим взглядом те вещи, среди которых вырос и на которые раньше не обращал внимания. Одно досадное воспоминание осталось в моей памяти, а почему именно оно, а не другое, не знаю… На следующий день по приезде из Парижа я сел в варшавский трамвай… Лица. Сонные, тупые, вялые, осунувшиеся лица… парализующая бедность, как сон… А ко всему славянская апатичность… И какие-то странные одежды, экзотические, не европейские… Еще долго после Парижа я вылавливал в Польше неевропейскость, все пытался нащупать, где пролегает граница между польским и европейским.
Что бросалось в глаза, так это пролетариат. Народ!
Я начинал понимать: на Западе уже не было пролетариата, по крайней мере, пролетариата, как его понимали поляки. Там были работники умственного труда и работники физического труда, те, что побогаче, и те, что победнее, но в общем нищета не доходила до такой степени, чтобы сформировался особый вид человека, другой «класс». Босоногие девки на улицах Парижа – дело немыслимое.
И вот все эти бродильные начала, привезенные из Парижа, я тщательно скрывал от семьи и знакомых. Мне было важно, чтобы никто не сказал, что Париж изменил меня: мне представлялось моветоном быть одним из тех молодых людей, которые возвращаются с Запада цивилизованными, так что я вел себя совершенно так же, как и прежде. В разговорах отделывался от Парижа и Франции шуточками и поговорками, не демонстрировал какой-то более сильной привязанности к Европе, к европейскому духу. Впрочем, моя европейскость ничуть не мешала мне жить в Польше и никак не склоняла меня к новой поездке за границу. Я был слишком ленив и, что там говорить, жить в семейном кругу приятнее, чем скитаться по гостиницам. Вот я и не давил на родителей, у которых, в общем, не было иллюзий относительно моей учебы в институте. «И в Париже из осла не сделают риса»[15] – иронизировал мой отец, когда его спрашивали про мои успехи. Я отказался от дальнейшей учебы в Париже и приступил к стажировке в суде у судебного следователя Мышкоровского.
Это было интересно. Судебные следователи работали в здании на улице Новы Зъязд, над Вислой. У моего начальника, судьи Мышкоровского, было две комнатки со входом из длинного коридора, где было полно заключенных и полицейских. В первой комнатке стояли наши – стажеров – столы, вторую комнатку занимал судья.
Наша задача состояла в обработке уголовных дел, направленных в Окружной суд, то есть важных дел. Судья давал мне папки предварительного расследования, проведенного полицией.
– Коллега, интересненькое дельце, и даю его вам, потому что знаю – вы любите играть в шахматы. Проблема, однако… Подделал, не подделал… Здесь надобно будет перепроверить под разными углами, с учетом разных обстоятельств, изучите материалы дознания хорошенько…
Эти дела содержали рапорты полицейских, проведенные «по горячим следам» допросы, материалы осмотра места преступления, трупов и т. д. Все это следовало внимательно прочитать, и полицейское следствие надо провести еще раз, углубить и придать ему правовую форму. Судья, естественно, все контролировал и подписывал сам, но оставлял за нами определенную свободу действий… и когда перепуганного злоумышленника полицейский доставлял ко мне и тот садился на стульчик перед моим столом, я чувствовал себя на коне, особенно принимая во внимание рекомендацию нашего начальника не поправлять подозреваемых и свидетелей, когда те обращались к нам «господин судья», потому что всегда лучше, чтобы они думали, что перед ними сам судья, а не какой-то там стажер.
В течение моего годичного с хвостиком пребывания в следственных органах я столкнулся с самыми разными правонарушениями: убийства, преступления политические, на сексуальной почве, грабежи, мошенничество… Порой случалось иметь дело с сумасшедшими, иногда присутствовать при вскрытии трупа, что приятным не назовешь. Помню, впервые с этим мне пришлось столкнуться как раз в день именин… я позавтракал в предчувствии, что недолго завтраку оставаться в моем желудке, после чего направился в мрачное здание, где врач в белом халате старательно пилил несчастному покойнику череп. Нам, ассистентам, приходилось значительно тяжелее, чем врачам: во-первых, они были людьми привычными, а кроме того, работа их как бы поглощала… мы же, будучи новичками, не имея чем заняться и вынужденные на все это смотреть, были обречены на самую причудливую игру фантазии…
Может показаться, что из такого контакта с нищетой и преступностью я почерпнул мало поучительного, однако на самом деле все обстоит несколько иначе. Я давно заметил, что ни с чем человек не осваивается так быстро, как с «дном», но быстрее остальных это дается тем, кто соприкасается с ним профессионально, – врачам, например, или стажерам в суде. Через пару месяцев я понял принцип работы системы: с этими людьми «разделывались», и, как говорится, делу конец. Мне было присуще одно свойство, с которым я наверняка родился и которое не слишком подходит судье: абсолютное отсутствие понимания, что этот кто-то, кого я мучаю вопросами с подвохом, на самом деле «виноват». Гораздо ближе мне точка зрения, что «происшествие имело место» по причине невезения. Эта убежденность в абсолютной невиновности человека была во мне не какой-то определяющей меня философией, а скорее неким спонтанным ощущением, которого я не мог в себе преодолеть.
Порой это создавало странные ситуации. Так, однажды в окружном суде (я был тогда придан окружному суду и моей обязанностью было вести протоколы заседаний) председательствующий после объявления перерыва поручил мне спросить кое о чем подсудимого. Подойдя к скамье подсудимых, я спокойно подал руку преступнику и только удивленные взгляды адвокатов дали мне понять мою бестактность.
Ведение протоколов на судебных заседаниях было делом отнюдь не простым. Заседание начиналось в 9 утра и заканчивалось порой ночью, с коротким обеденным перерывом. В течение всех этих долгих часов нельзя было терять нить и приходилось постоянно быть в напряжении. Дела не раз оказывались сложными, и совершенно неизвестными мне, несчастному секретарю; приходилось схватывать суть на лету… А сколько раз они тонули в бестолковой тарабарщине простаков, истеричек, профессиональных пройдох! Иногда сам председательствующий оказывался путаником и усложнял дело самым жутким образом. Но хуже всех в этой ситуации оказывались судьи, имеющие высокое мнение о своих умственных способностях и любящие ими блеснуть: такой судья на полуслове прерывал показания, переходил к следующему пункту, а формулирование правильного ответа в протоколе оставалось на совести стажера.
К счастью, заседания были лишь два раза в неделю. После заседания я брал дела домой, набело переписывал протоколы и спокойно жил до следующего заседания.
Однажды ко мне обратился секретарь:
– Судьи просят вас написать предложения относительно изменения текста печатных формуляров.
– Почему именно меня?
– Потому что считают вас лучшим.
Меня? Я очень был удивлен. Я не разделял этого мнения. И что самое интересное: не сделал ни малейшего усилия, чтобы узнать, правда ли это. Мне было все равно: уже тогда я понял, что юристом не буду.
Работа в суде занимала у меня не так много времени: всего два дня в неделю. Свободное время я заполнял книгами, которые читал запоем и беспорядочно (метод или скорее отсутствие метода, лучше всего способствующий интеллектуальному развитию, в чем я позже убедился). А еще я вернулся к другому моему занятию, которое давно уже забросил: стал писать.
Но на сей раз это были не неудачные в своей несуразной концепции опусы, а трезвая работа, нацеленная на конкретный результат. Я приступил к написанию коротких форм – рассказов – с той мыслью, что если не получится, то сожгу и начну что-нибудь новое. Однако все рассказы, по крайней мере на мой взгляд, получались. За время учебы в университете, когда я, как могло бы показаться, отдалился от литературы, у меня сформировался новый стиль, и теперь я открыл в себе твердость руки, о наличии которой не подозревал.
Я часто мысленно возвращаюсь к тем моим первым литературным работам, которые, как выясняется сегодня, вовсе не были такими уж пустяковыми и что в мире у них есть серьезные почитатели. Я пытаюсь вспомнить, в какой степени я тогда осознавал, что́ я делаю. Понимал ли, например, современность своей прозы? Что она была так непохожа ни по духу, ни по форме на тогдашнюю нашу литературу? Мне сегодня очень трудно воспроизвести сопровождавшее меня тогда настроение, тем более, что писательство – это работа тяжелая, кропотливая, ежедневная возня с текстом; я писал как бы наобум, не заморачиваясь общим направлением своего сомнительного «творчества». Одно помню: нонсенс, абсурд с самого начала очень пришелся мне по вкусу; ни от чего не получал я такого удовольствия, как от появления под моим пером самой что ни на есть безумной сцены, оторванной от (здравого) шаблона формальной логики, но в то же время глубинно оправданной какой-то своей собственной, отдельной логикой.
Так родились рассказы «Адвокат Крайковский», «Дневник Стефана Чарнецкого», «Преднамеренное убийство» и «Девственность». Я никому не показывал их. Робел. Потому что я все еще, несмотря на жизнь в Варшаве и работу в суде, был кем-то «из деревни», истинным сыном помещичьей среды. И хотя я знал уже вдоль и поперек наивность и беспомощность сельской шляхты, что-то из ее недоверия к искусству и к художникам прилипло и ко мне, и прилипло навеки. Литературная работа казалась мне чем-то смешным: какая нелепость быть профессиональным художником, быть поэтом! А уж что говорить про начинания молодого человека, впервые занявшегося «бумагомаранием»: в моем понимании они были обречены на неизлечимую претенциозность.
Одно я знал точно и отдавал себе в этом полный отчет: все мои писательские опыты были в жесткой оппозиции… оппозиции ко всему… сам их тон был слишком бунтарским… «Если я войду в эту палату лордов, – думал я, – то только как Байрон: затем, чтобы сесть на стороне оппозиции».
Одновременно меня накрыла с головой еще одна страсть – теннис. Я записался в спортивный клуб «Легии» и ушел в дело с головой: клубная атмосфера, соперничество, образующиеся между игроками иерархии – все это превратило для меня теннис в нечто более возвышенное, чем мои любительские выходы на сельские «корты». Я начал играть со страстью и достиг определенного прогресса, но выдающимся игроком так никогда и не стал.
Моя тогдашняя жизнь была, как сами видите, пустой. Облегченная жизнь, вдали от жизни настоящей, ну разве что ежедневное корпение над рассказиками могло претендовать на нечто серьезное. На меня тогда накатывали волны глубокого отчаяния, ощущения абсолютной униженности. Разве это жизнь? Неужели я и дальше буду паразитировать, тешась рассказиками, теннисом и работой стажера в суде, которая тоже не была настоящей работой, а лишь производила видимость работы. Глухая ненависть ко всему, что облегчало мое существование – к деньгам, происхождению, образованию, связям, – ко всему, что превращало меня в сибарита и лентяя, что вставало, как водная преграда, между мной и жизнью, эта глухая ненависть все сильнее меня разъедала: еще немного, и я стал бы коммунистом. Я никогда не был так близок к коммунизму, как тогда, ожесточенный, опустошенный, переполненный злобой к самому себе. Я бы с удовольствием прибег к коммунизму как к оружию, чтобы разбить комплекс всех тех обстоятельств, которые меня столь фатально обложили. Но я никогда не мог избавиться от убеждения, что коммунизм – это теория, неспособная реально преобразовать жизнь, его интеллектуальные схемы представлялись мне неприменимыми на практике.
Но как-то раз, в Закопане, мне открылась простая истина о моей жизни… облегчившая мне жизнь…
Я так поэтически выражаюсь, потому что это тоже было поэзией… Вечер. Долина Косцелиска. Я, уставший, бреду одиноко… два моих приятеля где-то далеко сзади… иду, и меня снова охватывает мучительное ощущение, что я теряю время, что я не живу, что я гибну. Горы надо мной – и те давят на меня меньше, чем эти проклятые мысли. А тут прямо впереди приют, хорошенький закопанский домик, из которого выходит хорошенькая девушка. Официантка. Я прошу что-нибудь поесть, официантка садится рядом, я угощаю ее пивом, никого нет, тишина, свежесть гор, свежесть этой девушки. Недолго думая, я вываливаю перед ней все свои печали, которые до той поры хранил втайне от всего мира, точь-в-точь как та шотландка, которая исповедалась передо мной во Франции, потому что, думала, никогда больше не увидит меня. Девушка была легка той легкостью, какую рождает спортивная атмосфера, и чиста – той же чистотой от спорта… Она внимательно выслушала меня и выдала четкое суждение:
– Глупости! Понятно, что жизнь у тебя легкая… но для тебя твоя легкая жизнь труднее, чем для иного его тяжелая жизнь, так что то же на то же выходит!
Эта истина не ослепила бы меня так сильно, если бы шла не от нее… от этого воплощения здоровья и простоты, имевшего как женщина право судить мужчин. Да! Жизнь моя не была легкой! Жизнь моя была тяжелой, и главной ее тяжестью была ее легкость.
Я начинал понимать свое призвание, и это меня успокаивало… Не хочу отягощать этих воспоминаний слишком утонченными выводами. Грубо говоря, передо мной возникла возможность прибегнуть к приему, который имеет широкое применение в искусстве: превратить слабость в силу, дефект – в ценность. Моей аутентичной и реальной драмой могло бы стать отсутствие естественности и связи с реальностью.
Между тем я строчил фантазийные рассказы, откладывая на потом разбирательство с жизнью, как своей, так и чужой. Я был увлечен выработкой для себя формы, открытием своих особенностей как стилиста, рассказчика… Фантазия! Я позволял ей скакать куда ей вздумается, а потом, идя по ее следу, приводил в порядок все, что она мне подбрасывала.
Кроме Стася Балиньского, которому я не слишком доверял в этих материях, я не знал никого из литературного мира. А тут так получилось, что, кажется, в 1928-м я снова поехал в Закопане, на сей раз зимой, и остановился в пансионате «Мирабелла», собственности канонички по фамилии Щука, находившейся в приятельских отношениях с моей сестрой. Это был маленький пансионат, дела которого вела сама каноничка. Сразу по приезде я убедился, что я, что называется, «попал». Там была еще приятельница моей сестры, Халина Дерналович с матерью, а кроме того, другие особы из так называемого общества, что обязывало меня проявлять хорошие манеры, тем более что все дамы были высокоморальными и в высшей степени религиозными.
Через несколько дней я уже стал серьезно подумывать, не съехать ли отсюда куда-нибудь, и тогда в пансионате появился молодой человек – высокий, сутуловатый, с благородным лицом, темпераментный брюнет с блеском в глазах – Тадеуш Бреза. Боюсь, что те, кто сегодня знает Брезу (писателя, а сейчас, кажется, атташе по культуре в польском посольстве в Риме), понятия не имеют, какой фейерверк он представлял собой в молодости.
Я знаю мало кого, чей писательский труд был бы и так похож на них и так непохож, как у Тадеуша Брезы. Что я имею в виду: труд похож на него в определенном отношении, но не дает ни малейшего представления о других личных чертах. Письмо Брезы тонкое, культурное, тщательное, детальное, чувственно склонившееся над предметом описания – все это вы сразу найдете и в нем, как только его узнаете, – но где в этом письме сумасшедший юмор, задор, поэтический полет Тадеуша, по крайней мере такого, каким я увидел его тогда, в молодости, когда он появился в пансионате Халины Щуки, в Закопане.
Развалившийся на диване среди этих пань, которые остались у меня в памяти (Крыся Скарбек, Лиза Красицкая, панны Табенцкие, сама каноничка, которая тоже была молоденькой, панны Ходкевич) с ореолом завсегдатая литературных кругов, со «скамандритами» на дружеской ноге, приятельствующий с Ивашкевичем, он концентрировал на себе разговор, который вскоре превращался в безумную пляску нонсенсов. «Собственно говоря, – объяснял Тадеуш одной из них, – ты ни на что не годишься; неизвестно, на что тебя употребить; может, для переноски тяжестей или лучше непосредственно в качестве груза, в смысле балласта, так, можно было бы тебя привязать к концу троса, когда с улицы поднимают мебель на верхние этажи, хотя, кто знает, ты ведь из деревни, так что, пожалуй, лучше подойдешь сажать что-нибудь… например, редиску… а может, тебя лучше использовать в качестве грунта для рассады, посадить тебе редиску в уши…» Так понемногу одна бредня наворачивалась на другую, захватывая все более широкие области, самые неожиданные… меня этот вид юмора восхищал.
И этот жанр Тадеуша позволял ему совершать такое, от чего захватывало дух. Например, он вдруг ни с того ни с сего стал обращаться ко всем пожилым дамам на «ты»: подходил к дивану, на котором царственно восседала величественная пани Ходкевич и громко, чтоб все слышали, начинал: «Ну, как у тебя дела, Ходкевич? Как поживаешь?» Странное дело, но дамы прощали ему это. Он был неутомим в шутках, раз даже на одном приеме украл – для смеха – серебряные приборы.
Я сразу подружился с Тадеушем, но эта дружба с самого начала была сложной. Ему трудно было сориентироваться во всех раздражениях и комплексах, которые лишали меня жизненной свободы: он не понимал, каким чудом во мне могли соединяться обширная культура и абсолютное отсутствие светской обходительности, не замечал он также, что присутствие подружек моей сестры очень стесняет меня; не в том смысле, что я слишком забочусь об их мнении, сколько в силу того, что я не мог найти в отношениях с ними правильной формы. В самом Тадеуше меня раздражали чрезмерная утонченность, гипертрофированная деликатность… Несмотря на это, наши отношения в Варшаве стали более тесными, и я вошел в круг его общения: Кася Турно, тогда, кажется, его невеста, Мауэрсбергеры, Тонек Собаньский, Ежи Пачковский, ставший впоследствии редактором «Шпилек», и кое-кто еще. Адась Мауэрсбергер и его сестра Зося вносили в эти наши сходки много жизни, а дом их родителей на Сенаторской вскоре стал вторым нашим сборным пунктом.
В конце концов, я дал Тадеушу мои рассказы – четыре, – чтобы сказал потом свое мнение о них. Возвращая, он похвалил их; по его мнению, это были действительно стоящие вещи. И в доказательство серьезности своих слов пригласил меня на завтрак с Грыдзевским, редактором «Литературных ведомостей» (Wiadomości Literackie), и с Ярославом Ивашкевичем.
Я шел на тот завтрак, охваченный нервным трепетом и любопытством. Ивашкевич, хоть и молодой, но уже знаменитый, вокруг «скамандритов» витала слава чего-то нового, необычного, а «Wiadomości Literackie» Грыдзевского стали центром той культурной революции, которая вместе с другими революциями межвоенного двадцатилетия изменяла вкусы и обычаи. До сих пор я был лишен контактов с этими тузами, наш кружок – куда входили я и Тадеуш – был кружком явно не такого высокого полета… Мы пошли в ресторан (названия не помню) на Театральной площади, зато помню, что эта первая встреча с группой «Ведомостей» оставила во мне неприятное впечатление. Сегодня меня с Ивашкевичем соединяют дружеские отношения, не забуду и то, что он оказался первым читателем моей пьесы «Венчание» и что его восторженная реакция придала мне сил в тот самый момент, когда я практически дошел до дна в аргентинской глуши… Но это другая история, а что касается того завтрака, то он не слишком удался…
Грыдзевский смачно пожирал громадные количества мясной нарезки. Разговор свелся к поговоркам, шуточкам, но и те были какими-то не слишком живыми, в чем наверняка есть доля моей вины, потому что и тут, с литераторами, я как бы наперекор принял стиль деревенщины, который еще в Париже успел мне сильно навредить.
– А это что за цедульки? – пренебрежительным тоном спросил Тадеуша Ивашкевич, указывая на лежавшие на столе бумаги.
– Да так… ничего… – ответил смутившийся Бреза. – Мои.
А то была машинопись моих рассказов, которые он принес как раз для Ивашкевича. Может, Ярослав догадался, что это мои тексты и решил таким образом намекнуть, что после состоявшегося со мной знакомства не ждет ничего хорошего?.. А может, это было совершенно спонтанно? Во всяком случае, такое отношение охладило меня окончательно и на долгое время освободило от желания сближаться со «скамандритами».
Человеком я был гордым, и высокомерного отношения ко мне этих уже реализовавших себя в литературе людей перенести не мог. Я не мог согласиться на второстепенные, а то и вовсе третьестепенные роли, но, с другой стороны – чем реальным я мог бы похвалиться? Ничем… Точно так же и у них не было никаких причин считаться со мной, поскольку моя гордость не позволяла мне заискивать перед ними. Вот я и вел себя с ними – будто нарочно – значительно хуже, чем с другими.
«Скамандр»! Эти парни родились под счастливой звездой. Они вошли в литературу, когда в Европе подули теплые и живительные ветры, когда распахивали окна, ломали решетки. Они дышали воздухом революции, но не жестокой, а благодушной, благоволящей искусству. Они начали писать стихи в тот момент, когда миру была нужна поэзия и мир искал ее. Они сбились в группу исключительно сыгранную и сплоченную. Нашли прекрасного импресарио в лице редактора Грыдзевского. Сразу получили популярность, влияние, даже славу. Вот так… Но на таких дрожжах вырастет разве что талант или талантишко, но не настоящая литература: она требует менее симпатичной, менее, сказал бы, компанейской атмосферы, она развивается на обочине, в одиночестве, в противостоянии, в робости и стыдливости, в бунте и страхе. В этом смысле я и мои ровесники оказались в более счастливом положении: нас ждала дорога, обещавшая больше трудностей, но и больше результатов. Точно не скажу, когда я понял духовный и художественный провал «скамандритов», но определенно задолго до войны у меня уже не было иллюзий: от них не следовало больше ждать ничего, что могло бы выйти за рамки обычной выдачи на-гора стихов, получше или похуже. Они не были из числа тех, кто открывает новые земли в искусстве, обогащает знание о человеке, созидает новый стиль, ввергает в новые беспокойства. Некоторые, как Тувим, Ивашкевич, Слонимский, заняли высокие места в польской поэзии или прозе, но не в польском творчестве.
У них не было недостатка в смекалке и тактической ловкости. Еще представится случай рассказать, как они затерроризировали варшавское кафе, а через него и прессу: не будучи масштабными творцами, они, тем не менее, выработали собственный жанр, который обеспечивал им преимущество вплоть до момента, когда война смела все.
Я постепенно проникал в художественный мирок, а моя стажировка в суде тем временем, пусть медленно, но все же продвигалась: я работал в окружном и апелляционном суде секретарем, в обязанности которого входило вести протоколы судебных заседаний. Эта работа устраивала меня: она оставляла довольно времени на литературу, и я даже дошел до такой скорости протоколирования, что и во время судебного процесса, в менее напряженные моменты мог что-то параллельно калякать.
Суд стал своего рода замочной скважиной, через которую я мог наблюдать убожество жизни вообще, и польской в частности. Мне оно не было чуждо, я хорошо знал его, может, не столько из собственного опыта, сколько потому, что был очень впечатлительным к таким делам и не предавался иллюзиям, а это значило больше, чем все те преимущества, которые дает личный опыт нужды и невзгод. Но только в суде это приобретало форму, суд был чем-то вроде постоянно действующего театра, показывающего мне в разных своих постановках драму низшего мира. Я смотрел на нее с моего приставного стульчика у судейского стола, и порой трудно было сдержаться, чтобы не взорваться язвительными и горькими аплодисментами.
Присматривался я и к высшим сферам, призванным судить сферы низшие: к судьям, прокурорам, адвокатам. Судьи мне нравились гораздо больше, чем адвокаты, к которым я испытывал антипатию (до сих пор испытываю) за их претенциозность, риторику, краснобайство, за всю их болтовню, претендующую на культуру, гуманизм, философию, тогда как по сути дела они были далеки от этих областей. В суде становилось ясным, что юридический факультет не дал им ни так называемого «общего образования», которым они так гордились, ни просто хорошего воспитания в более глубоком, гуманистическом смысле. Они оказывались не на уровне задач, которые ставила перед ними человеческая беда…
Вопреки тому, что обо мне говорилось и писалось в течение многих лет, я никогда не был равнодушным к проклятому вопросу легкой жизни богатых и трудной жизни бедных, разумеется, это с самой ранней молодости бередило меня всегда и болезненно и мучительно. Вот только… Впрочем, лучше я приведу диалог с одним из недавних знакомцев, склонным к коммунизму литератором (а не Важик ли это был?). Короче, не помню, ни кто это был, ни в каком году это происходило, но сам разговор оказался для меня очень важным.
Все началось с того, что он пренебрежительно намекнул на мое сибаритство и на мое «целомудрие»: «Что с вами говорить, – как-то так сказал он, – вы жизни не знаете, живете как в теплице, вдали от борьбы за существование, что вы вообще можете знать о проблемах общества?»
Действительно, это была моя ахиллесова пята, но я уже знал, как защищаться. Ничего ему напрямую не сказал, но в продолжении разговора вернулся вроде как случайно к этой теме и заговорил о том, что я наблюдал в суде… о том представлении, которое я там видел. Но старался показать и тоном, и лексикой, что не так уж и далек я от жизненных реалий.
Он удивленно взглянул на меня.
– Я-то думал, что вы маменькин сынок, а вижу, что вы, однако, в курсе дела…
– В жизни я разбираюсь, и знаю, что это такое, лучше вас, коммунистов, хотя сам никогда не бедствовал.
Прозвучало хоть и высокомерно, зато не расходилось с правдой: личное переживание чего-то не всегда увеличивает чувствительность, более того – иногда даже снижает ее уровень.
– Если вы всё так глубоко чувствуете, то почему не стали коммунистом?
– Не стал, но не потому, что мне не нравятся ваши цели, а потому, что я не верю, что вам удастся чего-либо достичь. Вы только еще больше неразберихи внесете.
Эти слова отражают мое ощущение бессилия перед так называемым социальным вопросом. Я не верил, что его можно решить с помощью революций, пятилеток, системы, плана… я был убежден, что теории, мечтания и порывы могут только притормозить медленную органическую работу на всех фронтах – научном, техническом, моральном – ту единственную, которая только и может улучшить долю пролетариата. Революционеры, коммунисты, с которыми я сталкивался по жизни, никогда не казались мне абсолютно нормальными: это были либо мечтатели, либо завистники, либо теоретики, и я не верил в их практические достижения. Я считал, что для решения этих громадных проблем недостаточно только моральных оснований и даже самого прекрасного идеализма, что здесь надо вооружиться прежде всего тем, что называется прагматичностью. Вот почему я даже не пытался хоть как-то задействовать в своем только еще начинающемся творчестве хотя бы одно из тех бунтарских чувств, которые раздирали меня в суде: это было бы неэффективно, непрактично, как в жизненном плане, так и с точки зрения искусства.
Кое-какие результаты могло бы дать нечто другое, а именно то, что я мог сделать как художник и писатель. И оно – это другое – тоже явилось мне в ходе судебных заседаний.
Как назвать это нечто? Я не годился для того, чтобы облегчить долю низших сфер, но как знать, вполне возможно, мог бы поспособствовать исправлению образа жизни верхов, этой судейской интеллигенции, относительно судимых ею низов – пролетариата или полуинтеллигенции.
Вы помните, как меня раздражала земельная знать, тучные и зычные баре на фоне народа, эти исковерканные люди на фоне людей прямых, простых? Как меня раздражало их высокомерие, бестактность, наивность, обжорство, их пуза, их изнеженность, их болезненность? Все эти их прелести имели общую причину – облегченную жизнь, в которой доход обеспечен, гарантирован. Это именно то, что изводило и меня! Так вот, представители высших социальных слоев, с которыми я общался на территории суда, эти функционеры от правосудия, являли собою значительно более достойный уважения материал: они работали, порой очень тяжело, знали, что такое ответственность, дисциплина, иногда даже сносили унижение – благодаря чему могли не стыдясь смотреть в глаза тем, кого судили, кому выносили приговор. Однако моя обостренная на эту тему впечатлительность подсказывала мне, что здесь не все в порядке: я чувствовал в поведении этих людей некую фальшь. Их превосходство было слишком уверенным в себе, слишком высокомерным. Похоже, они чувствовали себя призванными контролировать, муштровать этот пролетариат, и ничего больше. А ведь эти судьи, адвокаты, хоть и лучше, чем помещики, но тоже были далеки от совершенства, их лысые головы в очках, их мягкие и дебелые интеллигентские тела выглядели не слишком убедительно и трудно было отделаться от впечатления, что и они тоже карикатура, только как бы навыворот… Нищета деформировала пролетариат, удобства и праздность деформировали помещиков, своим образом жизни была испорчена и городская интеллигенция… Что же выходит, что никакая жизнь не создаст человека совершенного? Неужели всегда должны получаться такие дополняющие друг друга осколки, фрагменты человечества?
В судьях и адвокатах меня больше всего раздражало то, что, упившись своей ролью, очарованные своей функцией, они забывали о своем уродстве и несовершенстве. Они осознавали лишь то свое превосходство и ту силу, которыми их наделял закон. Они забывали о своей наготе… той самой, физической, да и духовной тоже… и не были способны взглянуть на себя со стороны… Короче говоря, это была ошибка стиля, ошибка формы, имеющая чрезвычайное значение, поскольку делала человека продуктом исключительно своего класса, своей социальной группы, отрезала его от других жизней, суживала, ограничивала, делала невозможным любой творческий контакт с другими людьми… К скольким жизням они не имели доступа! И я тоже не имел!
Разрушить эту их форму, навязать ту, которая позволила бы высшим снизойти до низших, вступить с ними в творческий союз… Да! Но как это сделать?
27. Х.60
Варшава тем временем изменилась внешне… Исчезали булыжные мостовые, в простонародье называемые «кошачьими лбами», исчезли конные экипажи, гетры, тросточки, шляпы-котелки, цилиндры, лакированные штиблеты, жесткие воротнички и вообще всякая жесткость… Разницы в десять лет между моим старшим братом и мной хватало, чтобы увидеть ускоренный темп перемен во всей его красе. Мой брат принадлежал к «золотой молодежи», которая уже давно потихоньку сходила на нет, он был, как тогда говорили, «парень из деревни», форсил, ходил, размахивая тростью, сверлил женщин глазами, в театрах сидел только в первых рядах и вообще держал шляхетско-барский фасон… Я уже не пользовался тростью, скрепя сердце соглашался на жесткий воротничок, не бывал в модных заведениях, не доходило у меня и до дуэлей, я не шлялся на гулянки и на пьянки. Мой брат, как бы пусто у него не было в кармане, всегда подъезжал к кофейне Лурса в приличном экипаже, пролетке, которую (когда он был совсем на мели) брал на ближайшем перекрестке только ради того, чтобы выйти из нее перед «Лурсом» с подобающим блеском. Я, к немалому огорчению моей семьи и разных дальних родственников, часто пользовался в деревне велосипедом, а в городе почти всегда трамваем.
Мой отец благосклонно отнесся к переменам, лишь время от времени сокрушаясь, что вместе с анахронизмами улетучивается прежнее приличие не только манер, но и душ. Все же некоторые выходки молодого поколения выводили его из себя.
Помню, как однажды мы поехали с ним к моей бабушке, матери моей мамы, которая жила в Бодзехове, в особняке, к слову, нагоняющем страх, потому что ночами его заполняло жуткое и дикое пение, переходящее в рев, в хрипы, в скуление, в бесконечные диалоги, сумрачный шепот, горькие рыдания. Нет, нет, не духи… Ее сын, потерявший рассудок, когда ему было 20 лет, жил вместе с ней: дом был поделен на две половины, одна из которых была отдана сумасшедшему, а поскольку по ночам в этих покоях, где только он пребывал в своем одиночестве, его охватывал страх, он подбадривал себя концертом, от которого у любого, кто не в курсе дела, волосы дыбом встанут.
Вернемся, однако, к теме. Приехав с отцом в Бодзехов, я обнаружил, что новая бабушкина прислуга, Марыся, весьма недурна собой. Я пригласил ее в воскресенье на представление местной театральной труппы. Но случилось так, что аккурат в то самое воскресенье должны были приехать какие-то гости, и бабушка попросила Марысю передвинуть свой «выходной» на другой день. «Не смогу, – ответила Марыся, – панич пригласил меня в театр». «А, дитя мое, если вы идете с паничем в театр, то, конечно, это совсем другое дело!» – сказала бабушка, искоса посматривая на отца, который не смог переварить столь далеко зашедшую демократию и, после того как Марыся ушла, сделал строгое замечание: «Как можно так вести себя – деморализовать слуг!» Я оправдывался, что у Марыси был выходной, то есть не была служанкой в течение этих нескольких часов, а даже если служанка… «Я совершенно не понимаю, почему бы мне не пойти в театр со служанкой, кому это мешает?» Но как раз этого мой отец не понимал… и ничего удивительного! Я был уже человеком городским, то есть по сути своей демократичным, привыкшим к анонимному, чуть ли не безличному обслуживанию, а он был еще с тех времен, когда у человека была личная прислуга, с которой не следовало фамильярни-чать, и барство для него еще было добродетелью.
Мое поколение оказалось в ситуации, с кото-рой поляки сталкиваются не часто. Мы вступали в жизнь в свободной и независимой Польше, и эта идиллия длилась целых двадцать лет! На моих глазах независимость, поначалу довольно туманная и неопределенная, постепенно прибавляла в весе и наращивала мускулы. Но не могу сказать, что я этим как-то особо воодушевлялся, мое поколение быстро привыкло к свободе и обретение государственной независимости вскоре стало сугубо официальной темой разных торжественных дискурсов. Как определить патриотизм моего поколения? То, что это был уже не романтизм, прекрасно известно, но следует добавить, что он не содержал в себе ни сентиментальности, ни чести, той самой «чести», которая все больше попахивала комизмом и становилась все менее модной. Как только речь заходила об отчизне, нас охватывало огромное смущение, видимо, сильно отличавшее нас от молодежи времен Жеромского, любившей пошелестеть знаменами и плюмажами. Мои приятели в этом отношении были очень на меня похожи: им все труднее давались патриотические излияния в прозе или в поэзии, их тонкие натуры защищались с помощью цинизма; они предпочитали отшучиваться, а не декламировать. Наверняка ранний военный опыт, особенно 1920 года, также лег в основу столь трезвой установки. А потому вступали мы в независимость не только с утилитарной и лишенной иллюзий установкой, но и без языка, на котором мы могли бы выразить нашу привязанность к Польше, потому что тот язык, который мы получили в наследство, безумно устарел, а новому, который подходил бы нам, нашему новому, естественному для нас образу и стилю, никто нас не научил. В этом смысле мы были абсолютно дикими… и немыми… И тем не менее, все мы несомненно и до мозга костей были поляками, что и обнаружилось, когда эту нашу странную независимость сначала утопила Германия, а потом и коммунизм. Себя я тоже причисляю к народу, хотя головой не рисковал и эту новую оккупацию наблюдал лишь издалека, из Америки, а тот факт, что, несмотря на многолетнее пребывание за границей, я как писатель не оторвался от народа, тоже что-то значит и свидетельствует о крепости моей связи с родиной.
Однако, чтобы понять этот странный, как бы скрытый патриотизм моих ровесников, следует иметь в виду, что все наше поколение в определенном смысле было «неразбуженным», или, иначе говоря, оно было далеко от действительности, несмотря на отличавшую его трезвость. Впрочем, не стоит слишком удивляться этому, поскольку скачок между 1914-м и, например, 1920-м годом был гигантский: перемены неслись галопом – одна за другой, по всем направлениям. И это притупляло наше восприятие, тем более что галоп этот мы пережили еще в детском возрасте. Видимо, самым большим нашим открытием было то, что ничего сверхъестественного не происходит и не о чем слишком переживать. Что такого особенного произошло с Польшей? Осуществились мечты поэтов и непоэтов? В чем собственно дело? Есть Польша? Есть. Значит, вопрос закрыт. Эйнштейн, «Скамандр», футуризм, освобождение женщины, сюрреализм, демократия, Лига Наций. Ну да, все это, все теперь у нас есть. Но нам, тем не менее, казалось, что мы находимся вне истории, мы смотрели на происходящее как на сценическое действо, и этот театр развлекал нас, смешил, порой волновал, но ни на секунду не входил по-настоящему в нашу жизнь.
Однако (уже тогда я это видел, пусть и не вполне отчетливо) была и другая причина того, что самые способные и самые умные из моих товарищей предпочитали держаться с краю, отделываться шуткой, сарказмом, пожиманием плеч и не влезать ни во что, ну а если чем и занимались, то прикидывались, что взялись за это как бы от нечего делать, шутки ради. Эдакая своеобразная стыдливость. Ей была обязана наша культура своей проклятой вторичностью по отношению к другим, передо-вым культурам. Тогда (как, к сожалению, и сейчас) главной нашей задачей было догнать… ибо когда мы обрели государственную самостоятельность, оказалось, что мы отсталые и должны догнать народы, идущие в первых рядах… Англичанин или француз незнаком с такими трудностями, он непосредственно сталкивается с жизнью, с действительностью; а мы шли во втором ряду, перед нами была не суровая жизнь, а лишь спины идущих впереди. Только что рожденная Польша должна была, следовательно, оставить другим великие открытия в философии, науке, искусстве, техническую или еще какую революцию, мы были обречены на роль ученика, самым большим достижением которого считалось быстрое усвоение чужих наработок. Сегодня в этом отношении в Польше, наверное, не лучше, а то и намного хуже. Никогда у нас не было такой несамостоятельности. Но и сорок лет назад эта проклятая вторичность перекрывала нам доступ к жизни и действительности.
Вскоре к ранее написанным четырем рассказам добавились другие. Эти сокровища я хранил под замком – вот до какой степени стеснялся я своих первых шагов в литературе. Новые рассказы были посмелее в плане техники, я бодро подбирался к стилю не просто фантастическому, а к такому, который был напрочь оторван от действительности. Оторван? Как это понимать? Объясню в двух словах мое ремесло, которое, впрочем, не было и не является исключительно моим, но четверть века назад оно стало таким орешком, который для многих читателей оказался не по зубам.
Писатель может, если хочет, описывать действительность так, как он видит ее или как ее себе представляет: тогда появляются реалистические произведения типа книг Сенкевича. Но писатель может применить и другой метод, состоящий в том, что он раскладывает действительность на составные части, после чего из этих частей, как из кирпичиков, строит новое здание, новый мир или мирок… который должен отличаться от нормального мира, но, тем не менее, каким-то образом должен соотноситься с ним… другой мир, но, как говорят физики, адекватный…
Так, например, в моем рассказе «Пирушка у графини Котлубай» я придумал аристократов, собиравшихся на вегетарианские обеды с целью пестовать в себе духовные взлеты и утонченность… допустим, повар, свинья, подает им суп, приготовленный на бульоне из маленького мальчика… а они пожирают этот суп с наслаждением. Нонсенс, не правда ли? Да, нонсенс, но он состоит из элементов, взятых из жизни, он карикатура на действительность… и с каким наслаждением этот нонсенс, послушный собственной логике, разрастался у меня под пером и вел к неожиданным решениям.
Заодно напомню, что рассказ «Пирушка у графини Котлубай» чуть не стал поводом для дуэли, ибо, свившая свое гнездо где-то в Литве семья Котлубай решила послать мне вызов за разные игривые склонения в этом произведении их фамилии. И это при том, что истинным источником моего вдохновения были вовсе не они, а известная тогда в Варшаве эстетствующая филантропка, землевладелица Марта Красиньская.
Вскоре рассказов набралось на книгу. Их было семь. Некоторые очень отличались от того, что писалось тогда в Польше, но я ни в коем случае не считал себя новатором. В кругу моих друзей (Бреза, Адась и Зося Мауэрсбергеры, Тонек Собаньский, если перечислять тех, к чьим советам я прислушивался) рассказы были приняты тепло, и это воодушевило меня, сподвигло на издание, хотя заниматься этим желания не было, я воспринимал издание как какую-то очень тягостную процедуру, которой необходимо подчиниться как неизбежному последствию писательского труда… И тогда в один прекрасный день я направился к Кистеру, известному издателю, хозяину издательства «Руй», и предложил ему рукопись.
Он потребовал, чтобы я покрыл ему половину издержек производства. Я согласился, а что мне оставалось делать?
Оставалось утрясти название. Я настаивал на том, чтобы назвать книгу «Дневник периода созревания». Такое название, думал я, может вызвать интерес, а заодно будет свидетельством, что сам я не отношусь к своим рассказам как к какому-то достижению.
Не уверен, но, может быть, в тот момент и определилось направление всей моей последующей писательской работы. Habent sua fata…[16] названия, или как моя скромность и неуверенность жестоко мне отомстили. Оказалось, эти невинные рассказики сильно превосходили интеллектуальные и художественные возможности подавляющего большинства тогдашней польской критики. Ничего или очень мало понимая по сути, господа критики нашли в неуклюжем названии прекрасную зацепку. Писали так: рассказы молодого автора, еще не совсем зрелые, в чем он и сам признается, коль скоро назвал книгу «Дневник периода созревания». Будем надеяться, что автор подтянется и последующие его работы будут более мастеровитыми и зрелыми… Меня загнобили этой незрелостью до такой степени, что она стала отправной точкой для моей следующей книги – «Фердыдурке», – вот так я постепенно превратился в специалиста по проблематике незрелости и в ее жреца.
В 1933 году появился «Дневник периода созревания». Кто тогда стартовал вместе со мной? Михал Хороманьский шумно явился миру за год или два до того. Вместе со мной писательскую карьеру начал Адольф Рудницкий книгой «Крысы» и Поля Гоявичиньска, в следующие годы – Ежи Анджеевский, Стефан Отвиновский, ну и самая большая звезда – Бруно Шульц. Я потом расскажу о них, но сначала о болях и радостях моего дебюта.
Я чувствовал себя неуверенно, когда вручал свежий, прямо с пылу с жару, экземпляр моей почтенной фамилии.
Мать поблагодарила меня не просто вежливо, а даже как-то любезно, но не без смущения, братья же приняли этот дар со сдержанностью, которая ничего хорошего не сулила. Несколько дней царило молчание – видимо, знакомились с содержанием, но нельзя было молчать до бесконечности, и настал момент, когда каждый из них с лицом как можно более естественным сказал мне: «Только что закончил читать твою книгу. Какая-то уж очень она современная, но интересная… короче, понравилось… посмотрим, что скажет критика… Во всяком случае, поздравляю!»
Думаю, если бы я поступил в балет и стал в полуголом виде танцевать перед публикой, вряд ли моя семья была бы смущена больше. Потому что семья наша была что называется «приличная семья», и она никак не могла понять, за какие такие грехи ей приходится терпеть этот стыд. Художник, артист – это что-то несерьезное, никакая не профессия и никакое не положение в обществе, впрочем, художественное произведение всегда имеет доверительный характер, является в каком-то смысле исповедью, что ставит родственников и друзей автора в слегка неудобное положение. А кроме того, начинающий художник – явление всегда довольно претенциозное, вроде как человек заявил свои притязания на величие. Так что ничего странного, что никто из нас – ни они, ни я – не чувствовал себя достаточно свободно…
Ах, если бы они были в состоянии хотя бы приблизительно оценить мою работу! Но ведь это были не обычные рассказы, написанные по шаблону, а нечто выходящее за рамки нормы. Ей богу, даже я сам, автор, не вполне понимал, что я такое написал, а что уж говорить о них! Мне кажется, что в тех условиях я поступил вполне разумно, исходя из расчета вероятности: вероятность того, что «Дневник периода созревания» шедевр, ничтожна, зато больше шансов было на то, что после какого-то времени баловства с литературой я вернусь к серьезным занятиям, например к юриспруденции. Я прекрасно их понимал, да и сам испытывал не меньший стыд при виде этой проклятой книги, отдающей меня на растерзание любому читателю. Но я понимал, что должен пройти через это… Слишком долго жил я в искусственной изоляции, надо было наконец заявить о себе!
Так началось мое первое литературное столкновение с миром. Потихоньку в газетах стали появляться заметки и рецензии, из которых лишь несколько восторженных, как, например, статья Брезы в «Утреннем курьере», но хватало также крайне отрицательных и, что еще хуже, легкомысленных. Меня убил Каден-Бандровский, написав про молодое, незрелое, позерское, манерное… а вот Новачиньский воодушевил, сказав, что каждый из рассказов маленький шедевр. Так что же в сухом остатке? Шедевры или чушь? С ума можно сойти! В зависимости от того, кто какую газету читает, люди ко мне относились по-разному: одни с сожалением, другие спешили поздравить и выразить свою признательность.
Но какие муки для амбициозного молодого человека! Меня перекручивало от злости под этим обстрелом бесцеремонных суждений, и ничего удивительного, если человек при этом совсем теряет веру в себя. Но если у художника есть внутренняя убежденность, пусть даже подсознательная, что создаваемое им и хорошо, и важно, достаточно, чтобы один-два человека сказали ему это, и тогда он исполнится уверенностью, что его произведение может быть прочитано именно так, как он хотел.
28. XI.60
Первая книга, рецензии на нее и газетные заметки – все это, однако, не стало пропуском в варшавский литераторский мир, не позволяло укорениться в нем. Но постепенно рядом со мной начинали появляться те, с кем меня объединяли общий старт и литераторское предназначение. Первым объявился Адольф Рудницкий.
Звонок: Господин Витольд Гомбрович? Я – Рудницкий. Адольф. Видите ли, у меня недавно вышла книга «Крысы». Мы с вами вроде как коллеги? Может, встретимся, поболтаем…
Сегодня Адольф один из ведущих писателей в Польше, так что не лишне будет напомнить, каким он показался мне тогда, в году, кажется, 1933-м, когда я увидел его впервые. Худой, чернявый, живой, семитский тип, впрочем, не слишком ярко выраженный, экспансивный, сердечный… Я сразу заметил, что Адольф не особо – прибегну к этому провокационному выражению – утонченный, из чего было ясно, что родом он из предместья, причем, не самого благополучного… вот я и приложил все усилия, чтобы подавить его моим якобы аристократическим образом жизни. Можете спросить, зачем я так глупо себя вел? А я вам отвечу, что никакая не глупость, а именно что ум заводил меня на это бездорожье. Как известно, интеллигентный умный человек – человек строптивый, и в соответствии с диалектической природой ума, всегда ищет оборотную сторону медали. В те времена демократия, равенство, прогресс, антишляхетскость и тому подобное уже вошли в оборот, особенно в интеллектуальном сообществе, так что меня аж подмывало предстать перед Адольфом в заведомо анахроничном одеянии.
К счастью, ему хватило ума и чувства юмора, чтобы раскусить эту мою игру и не обижаться. Мы присматривались друг к другу с интересом. Если, по мнению Шопенгауэра, интерес, с которым молодые люди разного пола смотрят друг на друга в поисках матери или отца своих будущих детей, умиляет, то не лишен глубокого и тайного смысла и критический взгляд, каким смотрят друг на друга впервые встретившиеся молодые художники. Каждый из них видит в своем визави соперника и хочет убедиться на нем в своих преимуществах, хочет понять, достаточно ли его духовной ценности и его формы, чтобы не уступить, не потерпеть поражение… Вот так Адольф и я, еще неизвестные, не проверенные временем, но уже полные амбиций, смотрели искоса друг на друга, ища в оппоненте подтверждения собственного превосходства.
У него было преимущество: он уже читал мою книгу, тогда как я его «Крыс» пока не читал. От той первой встречи у меня в памяти остались довольно четкие воспоминания. Я заметил – не без определенного разочарования, – что эта встреча двух блестящих интеллектов не была лишена прозаической мещанской мелочности. Просто Адольф держал фасон, прикрывал непосредственностью, откровенностью, сердечностью явные пробелы своего воспитания и образования, пытаясь подтянуться до уровня высших сфер общества. И акцентировал в себе «талант», чтобы прикрыть культурные недуги… Я тогда еще не был привычен к типам вроде него или Униловского – выдающихся в определенном отношении, а в других отношениях совершенно сырых. Во мне еще живы были традиции предыдущего поколения литераторов-джентльменов, как Сенкевич, Прус, Выспяньский или даже Пшибышевский, которые были хорошо воспитанными приличными господами, без восторга, и потому с некоторым недоверием смотрел я на ужасно вытянутые вперед ноги Адольфа в стоптанных полуботиночках, в то время как он вещал без умолку и не всегда складно.
Думаю, что и его должен был беспокоить сидевший перед ним тип: моя рассчитанная на эффект игра, моя нарочитая искусственность, все эти навороты, которыми я прикрывался, как маской. А что вы хотите? Человек, начинающий писать книги, находится в ситуации, с позволения сказать, деликатной, особенно когда он стартует, как и мы, в стране, у которой пока нет определенного лица и стиля в культуре. Эта неясность и толкает в игру, которую я, конечно, предпочел бы избежать.
Мне сразу не понравились его сентиментализмы: это был маскарад, причем не в лучшем стиле. Он был какой-то уж слишком велеречивый, «певучий», если можно так сказать, какой-то растворенный в неопределенном лиризме, ему не хватало ощущения комичности. Однажды он показал мне письмо от одной из поклонниц, которая называла его «Дольфом». Я взорвался смехом: этот «Дольф» показался мне жутко комичным и провинциальным. «Ты ужасен», – сказал Адольф, пряча письмо.
Тем не менее наши отношения сразу стали тесными, много общих проблем сближало нас: критика, «Wiadomości Literackie», союзники, враги и столько тем для разговора. Но я знал, что моя книга не слишком пришлась ему по вкусу. Он ценил ее за современность, за фактуру, но для него это было «пока еще не то», это было «слабым», было «слишком прилизанным». Однажды он сказал мне: «Ты тонкий… ты такой тонкий, что только в профиль тебя видать…». Это его мнение отражало то непонимание, которое постепенно возникало между мною и большинством польской интеллигенции.
Был запрос на силу. С пренебрежением, а иногда и с сожалением относились к тому, что в литературе проявляется как изысканность, утонченность, психологическая или артистическая тонкость, акцентированная щепитильность… не этого хотела Польша! Запрос на силу, даже на грубость был, по сути, свидетельством слабости: просто поляки, пока еще очень неуверенные в себе и своем дальнейшем существовании, искали в книгах того, чего им не хватало – силы. Вот только в литературе, в искусстве все не так, как в жизни, а наоборот. Любой слабак сможет рыкнуть, аки лев, на бумаге, где сильные фразы мало чего стоят, зато утонченность типа шопеновской, доведенная до предела, напряженная, тщательно отделанная, требует больших усилий и недюжинного характера. Стих Верлена, чуть ли не тающий на губах, в этом смысле «сильнее» зычной прозы нашего Кадена-Бандровского.
Адольф тоже хотел такой литературы… мощной, резкой, хлесткой, оставляющей рубцы… хотя, конечно, вкусы его были в этом отношении значительно более утонченными. Когда я приступил к чтению его «Крыс», я заметил нечто такое, что меня настроило весьма скептически… Это была странная книга, бред, тарабарщина, своего рода внутренний монолог – хищный, основательный, глубокий… Талант бросался в глаза, у этой прозы был нерв и когти… вот только это было слишком «гениально», слишком чувствовалось, что автор держит читателя за ребро и щурит глаз: видишь, какой я великий писатель, может, даже гений, такое не всякий горазд написать. Произведение, не считающееся ни с чем, а прежде всего – с читателем, и эпатирующее именно этим пренебрежением.
Признаюсь, что мне оно наскучило сразу: на третьей или четвертой странице я остановился. Не поручусь, что Адольф читал мой «Дневник периода созревания» как-то иначе. Потом случился неизбежный разговор:
– Что думаешь об этом?
– Талант у тебя есть, факт… но пока что все это как-то неорганизованно.
Разговоры молодых литераторов, то есть нас, всегда выглядели так: мы взаимно признавали наличие таланта, причем «большого», после чего произносилось некое «но», которое отодвигало наше величие на потом и ставило его как бы под вопрос. Интересно, но и в моей книге жило то же самое желание гениальности, величия, хотя в совершенно иной, чем у Адольфа, подаче. Но это было характерно для моего поколения. Нам сильно претили второсортность или низкосортность, отличавшие польскую литературу, нам хотелось чего-то великого.
В том же 1933 году, когда увидела свет моя первая книга, умер мой отец. Он болел уже много месяцев, но произошло резкое ухудшение, и в момент его смерти рядом были только я и моя мать. Братья выехали из деревни лишь на следующий день.
Эта смерть оставила воспоминания, которые до сих пор смущают меня. Когда он умер, я попытался обнять маму, чтобы хоть таким образом выказать ей мое сочувствие, но этот жест вышел каким-то неловким, и передо мною в одно мгновенье открылась вся моя нищета: я был неспособен к обычным человеческим порывам, к сердечности, нежности, я был будто парализован формой, стилем, всем этим проклятым образом жизни, который я вел… и вот даже родной матери не мог дать хоть немного тепла в такой момент! В нашей семье царила дистанция, мы были слишком критичны, ироничны, саркастичны, мы четко выхватывали достойное осмеяния, и это убивало в нас любой более или менее живой порыв души. Я говорю о себе и братьях, а вот женщины – сестра и мать – были скорее жертвами такого положения дел. У отца характер был литовский, то есть скрытный, в его отношениях с нами не было близости.
Когда приехали мои братья и начался сложный похоронный процесс – страшная смесь скорби с самым обычным снобизмом (какие некрологи в «Варшавском курьере»? Кто произнесет речь?) – отвращение и злость победили во мне все остальное. У меня не было претензий ни к себе, ни к братьям, что мы не в состоянии были так сразу прочувствовать эту смерть. В конце концов, никто не хозяин своим чувствам, и поэтому для сантиментов должен был найтись подходящий момент, более интимный. Что меня, однако, раздражало, так это наше бессилие в отношении формы и ее общепринятых требований, эта наша кротость, которую мы одели в черные костюмы и скорбные выражения лиц, хотя на самом деле мы были просто рассеянны…
Так, на похоронах, меня посетили невеселые размышления… Наша семья кончилась… что бы ни казалось со стороны и даже несмотря на то, что мои братья женились и обзавелись детьми, это была семья периода упадка; нездоровая кровь Котковских, доставшаяся нам от матери, отягощав-шая нас потенциалом психических расстройств, наверняка была непосредственной причиной этого упадка… Отец был последним из Гомбровичей, кто пользовался уважением, вызывал доверие; мы, следующее поколение, были эксцентриками, про которых говорили: как жаль, что пошли не в старого Гомбровича. Относительно собственной персоны у меня иллюзий не было: я ощущал себя психическим калекой, которому нормальное существование недоступно, который должен искать собственный путь. Впечатлительность, фантазия, комплексы, мании, страхи преследовали меня тем сильнее, чем больше я скрывал их, и, может, потому так плохо все было, что на первый взгляд я производил впечатление вполне здорового и даже вполне довольного собой человека. Но честное слово, не было для меня простого пути, и я знал, что, если не оправдаюсь перед собой и перед другими своими достижением высшего порядка, мне ничего другого не останется, кроме как скатиться на уровень обычного вырожденца.
Это были мысли острые, болезненные, суровые, и приходили они ко мне не только на тех похоронах; они имели большое значение для всего моего развития. В Польше вообще не понимали, как сильно искусство, да и вообще весь духовный мир, связаны с болезнью. В этом отношении царил удивительный оптимизм: художник, артист был для поляков не «невротиком, который сам себя лечит», как его определил Фрейд, а человеком, творящим от избытка жизненных сил и здоровья с помощью особого дара богов, называемого «талантом», а искусство, согласно такому взгляду, рождалось не из болезни, а от здоровья. Этот поверхностный оптимизм бытовал и среди художников: сколько раз доводилось мне видеть поэтов, живописцев, литераторов, представлявших собой хрестоматийные клинические случаи; они тонули в патологии, но свято верили, что у них все в порядке и что они даже могут быть примером для других. То, что я не имел иллюзий и вполне понимал свои наследственные пороки, дало мне возможность поместить мое писательство в климат более реальный и более трагичный; но также позволило держать болезнь на расстоянии, и, как знать, не это ли обострило мое чутье на здоровье и нормальность. Ведь больной лучше здорового знает, что такое здоровье, как и голодный лучше сытого знает, что такое хлеб.
После смерти отца восьмикомнатная квартира на Служевской стала слишком большой для моей матери и сестры. Они переселились в меньшую, но очень милую квартирку на Хочимской, откуда открывался вид на Вилянув; я поселился рядом, в том же самом доме, а потому мог столоваться у матери, что имело свои плюсы.
Тогда я работал над моим опусом номер два, над комедией «Ивонна, принцесса Бургундии». Не знаю, заинтересует ли будущих биографов тот факт, что большую часть «Ивонны» я написал, лежа на ковре в гостиной на Служевской: эта странная позиция объясняется тем, что я должен был постоянно в поле зрения иметь отца, который лежал в соседней комнате уже в полубреду и страдал от сильного нервного возбуждения.
«Ивонну» я писал с трудом и вяло. Я решил использовать для пьесы ту технику, которую отточил на рассказах – развитие отвлеченной и порой абсурдной, ну, типа музыкальной темы. У меня рождался какой-то язвительный абсурд, совсем непохожий на те пьесы, которые тогда писали. Я отчаянно сражался с формой… эти жуткие часы, неподвижно проведенные над бумагой, когда перо бездействует, когда фантазия лихорадочно ищет решения, а растущее здание трещит и того и гляди завалится!
Тогда же я начал втягиваться в публицистику. Инициативу проявила «Польска збройна», редактор которой поместил сначала восторженный разбор «Дневника периода созревания», потом предложит мне писать для них фельетоны. Тогда я понял, что журналистика это совсем другое дело! – всего моего художественного мастерства не хватило на то, чтобы справиться с этими проклятыми фельетонами, которые получались хуже некуда. Редактор быстро разочаровался. Некоторое время спустя сотрудничество мне предложил Медзиньский, редактор «Газеты польской», который вместе с другими лицами из правительственных сфер бывал у моих братьев на охоте: тогда что-то внезапно во мне раскрылось, и я почувствовал газетную прыть и выложил несколько фельетонов вполне приличных, да так, что люди начали меня поздравлять с успехом. Однако, когда по неизвестным мне причинам очередной фельетончик был отвергнут, я прекратил писать их. Экономически я был независим. Великое слово, хотя, может быть, немного аморальное. Я мог забить на все!
В конце концов, была готова и «Ивонна». Я посоветовался с Адасем Мауэрсбергером, что дальше делать с этим фактом.
– Покажи это Мире, – сказал он. – Это самая умная актриса, какую я знаю, и она разбирается в театре. Она скажет тебе, годится это к постановке, а если годится, то скажет, кому дать.
Мира Зиминьская на самом деле оказалась очень интеллигентной и остроумной. Однако у меня были свои причины опасаться, поскольку с актерами и особенно с актрисами я был на тропе войны. Думаете, из-за того, что я открыто говорил в театральных кругах, что публично строить мины это моветон? Нет, истинная причина была более глубокой и более скрытой: я не любил тех, кто воспроизводит не свои творения, не любил исполнителей, считал их низшим сортом художника, и меня раздражало, что они получают больше славы и аплодисментов, чем истинные творцы. Это, видимо, было еще одно проявление моего внутреннего протеста против «второразрядности» в искусстве, которая меня раздражала еще больше потому, что ассоциировалась с нашей, польской «второразрядностью» в мировой культуре. А актерок я презирал еще больше, чем актеров, и имел обыкновение прикидываться, что не узнаю их, и каждой церемониально представлялся при каждой встрече. Когда в пятый раз с элегантным поклоном я вежливо представился одной диве, она схватила стакан воды и, недолго думая, вылила его мне на голову.
К счастью, Мира не стала «наезжать» на меня. Но ее театральные горизонты не были настолько широки, чтобы оценить такую новаторскую пьесу, как «Ивонна». Сказала, что начало неплохое, а остальное никуда не годится.
2. I.61
На Сильвестра, прощаясь с уходящим 1934-м годом, я устроил артистическую попойку в квартире моей матери на Хочимской; мама и сестра были тогда в деревне, так что я мог делать в квартире все, что захочется. Продолжавшееся до шести утра веселье было явным знаком моего солидного положения в литературном мире Варшавы. Сейчас уж и не вспомню, кто там был, но во всяком случае не обошлось без Брезы, Мауэрсбергеров, Тонека Собаньского, был Рудницкий и вроде как Хороманьский, было братство пьяниц под предводительством Святека Карпиньского и Мини, то есть Януша Минкевича, какие-то актрисы, Здислав Черманьский, Канарек (сегодня он известный в Штатах художник)… и, возможно, Виткаций и, наверное, Бруно Шульц… Я, как и все, был подшофе и делал вид, что веселюсь, но это не помешало мне еще раз утвердиться в мысли, насколько по природе своей далек я от такого рода утех.
Я не умел таким образом забавляться. У меня был «плохой алкоголь», как мне объяснял великий знаток, Святек Карпиньский, ипохондрический и печеночный алкоголь, который не соединял меня ни с кем, а как раз наоборот – отвращал меня ото всех. Эта меланхолическая особенность, понятное дело, оказала решающее влияние на мою литературную судьбу, ибо в Польше легче представить себе писателя без пера, чем писателя без рюмки. Это не значит, что я не общался с пьяницами и что среди них у меня не было друзей и приятелей: но это всегда была дружба с оговорками, слегка натужная, часто немного притворная. Я не мог восторгаться выходками этих моих приятелей, когда рассказывали, как Святек в пьяном виде возил рыб на лифте, «чтобы им было приятно», как Миня в семь утра, нащупав после ночного возлияния абсолютную пустоту в кармане, расположился перед престижным пансионом панны Плятер и со шляпой в руке молил проходящих воспитанниц пансиона хотя бы грошик на водку, я по достоинству оценивал юмор этих ситуаций, но как бы со стороны.
Пьющее братство – Святек, Миня, Доленга-Мостович, Юрковский и многие другие – было, пожалуй, одной из характерных черт тогдашней Варшавы. Сегодня я сказал бы, что они «опередили эпоху», поскольку эти мудрецы, похоже, четко видели в книгах судеб будущее и топили в водке абсурд польской ситуации, ее трагической безысходности, которая ставила под вопрос каждое честное усилие. Насколько мне известно, и сегодня этот клуб любителей выпить имеет в Польше много адептов, у которых тоже есть свои резоны… А тогда группа пьющих поэтов объединялась под знаменем насмешки, анекдота, каламбура, розыгрыша, прикола; ничто, кроме водки и женщин, всерьез не воспринималось. Даже деньги! Им хватало смекалки проворачивать гешефты, они умели выжимать деньги из всего. Святек Карпиньский, поэт – единственный серьезный поэт из них – писал тексты для кабаре, а вместе с Минкевичем – и для ежегодного рождественского балаганчика; каждый день в «Варшавском курьере» появлялись его стихотворные фрашки. Все это обеспечивало ему приличный доход, который он спускал в ночных заведениях. Он говорил, что анекдот – исключительно дело техники и что, обладая методом фабрикации анекдотов, можно штамповать их в неограниченном количестве, на заказ. Что касается Януша Минкевича, то он тоже был поэтом, хоть и более мелкого калибра, но с так называемым шармом, поэтом-песенником в парижском стиле. Он прикидывался апатичным, тяжеловесным, заторможенным, похожим на кота, чуть ли не мурлычущим эти свои анекдоты; ближайший друг Святека и, похоже, был обязан ему большей частью того, что зарабатывал. Третий из этих четырех мушкетеров, Доленга-Мостович, получал большие доходы от своих романов «для широкой публики», написанных на скорую руку, без высоких художественных амбиций. Жил шикарно, во флигеле маленького дворца Познаньских на аллеях Уяздовских, любил антиквариат и устраивал еженедельные «файв-о-клоки», которые начинались во вторник в пять вечера, а кончались в четверг под утро полным и абсолютным возлежанием всех гостей вместе с хозяином на изысканных паркетах. Кого там только не было! Я встречал там ватагу Халямы, знаменитой балерины, Веха, князя Гогенлоэ и бог знает кого еще!
Юрковский выдавал дешевые романчики, как Доленга, и был своего рода Доленгой номер два, по крайней мере, в моем понимании.
Божеством этой группы было «чувство юмора»: кто был лишен его, тому нечего было там делать. Через юмор вся эта бесконечная пьянка получала отпущение грехов. В силу того, что уже первая моя книга получила полное одобрение подвыпивших весельчаков, я стал особой, которую ценили в их кругу, а после «Фердыдурке» – даже восхищались. Меня тогда угощали водкой с чувством чуть ли не материнской нежности, как бы в ожидании, что я еще немного выпью и порадую всех каким-нибудь блестящим «анекдотцем»… чего никогда не происходило, потому что анекдоты – не моя специальность.
Автора, как я, непопулярного и чаще получавшего тумаки, чем похвалы, столь нежное признание умиляет, но я всегда старался, чтобы меня не могли подкупить, и мне даже доставляло какое-то зловещее удовольствие, когда я тому, кто мне только что оказывал знаки внимания и любви, отвечал жесткой критикой. Честно говоря, весь этот шарм Мини, поэтичность Святека, пьяные взлеты Мостовича вызывали во мне больше неприязни, чем дружеских чувств. Что же меня так отталкивало? Сибаритство? Сладострастие? Размягченность, рыхлость, расхлябанность этого братства? Глупость самок, часто недурных собою, но поведшихся на некое подобие искусства, интеллекта? Пошлость поэзии, рассчитанной на девок и бабло? Порой триумфальное восхищение этих ловкачей самими собой, как они умеют доить буржуазию?
В сексуальных вопросах я не Катон; для меня здесь важнее не «как» грешат, а «кто» грешит. Я готов многое простить молодым и привлекательным, а вот разнузданность опухших, упившихся типов не вызывает во мне восторга; я с отвращением наблюдал, как девушки, достойные лучшей участи, попадали, как мухи, на липучку этой липкости… и обвинял этих поэтов в том, что поэзии в них почти не было, а тех крох поэзии, которые в них еще оставались, они не берегли.
Возможно, у них были другие положительные черты, мне не известные, которые, впрочем, не могли проявиться в жизненном пространстве между «Адрией» и «Зодиаком». В общественном смысле они представляли собой явление скорее компрометирующее. Как известно, мера культуры народа – это не высшее его искусство, творение исключительных личностей, а как раз то, что называется «второразрядной литературой», где хорошее воспитание, как автора, так и читателя, бывает важнее таланта. Ни один из этой группки не был художником высшего полета и не мог лелеять в себе претензии на исключительность, но, несмотря на это, их писание могло бы иметь признаки приличия, отличающие человека образованного, начитанного, со вкусом, с дисциплинированным воображением от простого штамповщика пошлости. К сожалению, романчики Доленги-Мостовича и Юрковского, за исключением, пожалуй, «Никодима Дызмы», были, что называется, бульварными, бульварно-варшавскими, писанные «под Червоняка». А фрашки и фельетоны Карпиньского, да и фрашки и песни Минкевича были, казалось, хорошей работой, эти двое заботились о своем métier[17] и, как уважаемые фирмы, чем попало не торговали. Однако это был также непричесанный мир, неупорядоченный, по-русски анархичный: люди-то были неплохие, но им не хватало рефлекса культурного человека, который есть или нет в силу наследственности, воспитания, традиции и который порой с успехом заменяет отсутствие мировоззрения, морали, веры. С каждым годом они все больше погружались в развязность и во все проистекающие из нее мерзости: с каждым годом, все более и более пьяные, они оказывались во все более проигрышном и отчаянном положении. Но пришла война.
Каждый вечер часов примерно в девять я шел в кафе, в популярное тогда «Земяньска», недалеко от площади Варецкого. Занимал столик, заказывал «половинку черного» и ждал, пока соберется группка кафешных приятелей.
Кафе, как водка, может стать для человека вредной привычкой, зависимостью. Для настоящего завсегдатая не прийти в кафе к определенному часу – значит заболеть. Вскоре и я стал таким маньяком: откладывал все вечерние занятия – театр, кино, визиты-приемы. Следует добавить, что варшавское кафе, а «Земяньска» в особенности, не было похоже ни на какие кафе в мире: человек входил с улицы в темноту, в какую-то жуткую взвесь дыма и спертого воздуха, из бездны которой выглядывали поразительные лица, пытающиеся что-то выкрикнуть и пояснить жестикуляцией во всеобщем шуме. Ястребиные черты разных «schöngeist’ов»[18] – прекраснодушных идеалистов, братались с добропорядочностью и округлостью крестьянских, деревенских рыл, только вчера прибывших из Люблинского воеводства, из-под Львова, случалось и лицо пройдохи с варшавских предместий, а иногда выстреливал пышный ус истинного шляхтича. Ничего удивительного: это было кафе поэтов, а поэты рождаются везде, как черви.
В «Земяньской» была своя иерархия; это была многоуровневая духовная структура, и не так просто было подняться с первого уровня на более высокие.
Первый уровень был заполнен молодежью, начинающими, пока неизвестными и в общем не имеющими права голоса, а также другими поклонниками, в основном из полуинтеллигентов, которым отсутствие образования и манер затрудняли активное участие в симпозиумах. Что-то вроде греческого хора, только хор этот был немой, важный своим присутствием: когда несколько таких безгласных гурманов подсаживались тихо к какой-нибудь группке, это означало, что за данным столиком будет происходить нечто достойное внимания, это были знатоки, опытный взгляд которых не упускал ни одной ценной бумаги этой литераторской биржи. Когда обнаруживалось, что мой столик демонстрирует повышательную тенденцию, к нему сразу пододвигались стулья, на которых восседали люди с лицами завсегдатаев первых рядов театра: из ночи в ночь это продолжалось в абсолютном молчании, разве кто кашлянет или хихикнет.
Второй уровень – это главным образом «пролетарские поэты». Термин, охватывающий не только певцов рабочего класса, но и тех, кто, происходя из низших социальных слоев, стал приверженцем самых разных сюрреализмов, дадаизмов и тому подобных ультрамодернизмов и заполнял ими пустоты в своем примитивизме и отсталости. Принимали участие в дискуссиях, но не без трудностей, поскольку чаще всего выезжали только на одном-единственном коньке – на чем-нибудь вроде марксизма, поэтической эстетике Пейпера или психоанализе, – а все остальные кони человеческого табуна были им совершенно неизвестны. Впрочем, следует признать, что в этой не слишком удобной ситуации находилось подавляющее большинство посетителей «Земяньской»: невежество этих интеллектуалов было невообразимым – смесь понятий и читанного, из надерганных там и сям без складу и ладу отрывков, огрызков рождалось какое-то фантасмагорическое знание, похожее на фальстафовскую тучу, каждый раз принимавшую новый вид.
Следующий уровень занимали «имена» – авторы, артисты, акции которых котировались, хотя пока еще они не могли претендовать на славу. А на самом верху (причем это было в буквальном смысле, потому что на подиуме, над толпой) возвышался столик «скамандритов» – здесь Слонимский, Тувим, Ивашкевич, Венява-Длугошовский и другие знаковые фигуры перебрасываются остротами.
Мой образ жизни в «Земяньской» был отмечен небрежной беззаботностью, четко сообщавшей, что я не в нужде и не обязан «зарабатывать пером» и суетливо пришпоривать свою писательскую карьеру. К «скамандритам» я почти никогда не заглядывал, поскольку еще не был с ними на равных и не мог себе позволить с ними того, чего хотелось. Я был непривередлив в выборе компании, мне в принципе было безразлично, кто подсядет, и даже чудаковатые полуинтеллигенты были мне по вкусу, поскольку они намного более непредсказуемы и поэтичны, чем люди в безупречных галстуках и с прилизанными волосами. С румянцем смущения, но и не без гордости признаюсь, что вскоре я заработал приличный авторитет в «Земяньской» и нередко вокруг моего столика собиралась кучка почитателей, которые старались занять места поближе к нему еще до того, как я появлялся в кафе: мои остроты, мины, словечки, моя диалектика, поэтические взлеты, философско-психологические выводы, художественные заявления, сокрушительные выпады или хитроумные провокации, все это электризовало слушателей главным образом потому, что представляло собой полную противоположность всему, что было принято в «Земяньской». Я не был ни обожателем поэзии, ни каким-то слишком прогрессивным, ни современным, я не был ни типичным интеллектуалом, ни националистом, ни католиком, ни коммунистом, ни представителем правых сил, не жаловал ни науку, ни искусство, ни Маркса. Кто же я был тогда? Чаще всего я был отрицанием моего испуганного собеседника, до которого лишь после нескольких сессий доходило, что я дискутирую из спортивного интереса, забавы ради, а также из исследовательского любопытства: хочу проверить оборотную сторону каждого тезиса… Строптивость, оставшаяся во мне с молодости, со времен дискуссий с матерью, придавала моим диалогам смешливую легкость и вместе с тем выводила на совершенно неведомые пути. Допускаю, что количество вздора, бессмыслиц и кретинизмов, высказанных мною в «Земяньской» исчисляется астрономическими цифрами, но, тем не менее, сквозь эти безумства просвечивали мой природный здравый смысл, рассудок и та трезвость, тот реализм, которые были во мне обострены. Моя деятельность в «Земяньской» при всех своих чудачествах имела солидные основания и, как мне думается, вовсе не была такой уж глупой.
Мне нужны были жертвы… Я был счастлив, когда попадался кто-нибудь простодушный и горячий, с кем я мог бы поиграть, как кошка с мышкой… И случалось, что эти жертвы превращались в последователей и даже в друзей – так возникла группка, к которой потом присоединились Стефан Отвиновский с женой, пани Эвой, поэт Стась Пентак, Липиньский, редактор «Szpilek», тоже с женой, Ежи Петркевич и другие. Иногда происходили короткие стычки, рамки слегка нарушались и кто-то хлопал дверью и уходил обиженный. Однако в общем больше было смеха, чем обид.
Еще раз вернусь к моей кафешной активности в «Земяньской», «Ипсе», «Зодиаке», поскольку со временем она (активность) оперилась и, даже смею думать, прошла не без влияния на литературную атмосферу страны. Многим серьезным литераторам того времени это утверждение может показаться преувеличением, но следует пояснить, что я действовал практически исключительно на нижнем этаже – высшие этажи почти ничего об этом не знали. В свое время Бой, этот старый кафешный стреляный воробей, схватил меня за рукав: «Пане, похоже, вы царствуете в „Земяньской“, а никого из нас не подпускаете!» Действительно, не подпускал, я был пророком, маэстро и паяцем, но только среди существ, как и я, не вполне оперившихся, неотполированных, второстепенных… С теми, с достойными, я не мог позволить себе шутку, насмешку, провокацию, я не мог навязать им свой стиль, я предпочитал не связываться, они были скучны мне, и я знал, что и я им тоже скучен. Но ведь многие из неопытных потом стали опытными и даже выдвинулись на ведущие позиции… Сегодня, читая польских авторов, я иногда натыкаюсь на отрывки, которые, думается, возникли не без влияния тех разговоров… С кем поведешься, от того и наберешься.
Общаться со мной всегда было (как, впрочем, и до сих пор остается) делом весьма трудным потому, что я стремлюсь к дискуссии, столкновению, стараюсь вести разговор так, чтобы он был рискованным, даже иногда неприятным, вводящим в оторопь, бестактным, поскольку это втягивает в игру как меня, так и моего партнера. Вежливый, спокойный, деликатный разговор, какой обычно имеет место в литературных кругах, всегда казался мне чем-то мертвенно пресным и недостойным людей духовно развитых.
6. II.61
Странное дело, не могу вспомнить, как я познакомился с Бруно Шульцем. Может, после одного из собраний у Зофьи Налковской? Пожалуй, нет, пожалуй, он мне позвонил по прочтении «Дневника периода созревания» и сказал, что хотел бы поговорить.
До сих пор стоит перед глазами, каким я увидел его в первый раз: человечек маленького роста, испуганный, голос тихий, сам невзрачный, спокойный, мягкий, вот только с какой-то жестокостью, с суровостью, спрятанной на дне детских глаз.
Этот человечек был самым выдающимся художником из всех, с кем я был знаком в Варшаве, несравненно превосходивший Кадена, Налковскую, Гётеля и стольких еще сияющих от упавших на них почестей генералов от литературы, чьими именами кишела пресса, а ими самими – столичные салоны. Проза, рождавшаяся под его пером, была уникальной и безупречной, он был среди нас самым европейским, имеющим право быть причисленным к плеяде высшей интеллектуальной и художественной аристократии Европы. Однако, когда я познакомился с ним, а это было после издания «Коричных лавок», его первой книги, Бруно Шульц был скромным учителем в Дрогобыче, приехавшим на пару месяцев в столицу, существо беззащитное, его каждый мог запанибратски похлопать по плечу. Таким зашуганным провинциальным учителем и остался он до трагической смерти в немецком лагере. И боюсь, что сегодня слишком поздно (в силу обстоятельств, о которых я скоро скажу) предлагать его искусство Западу. Да и в Польше кто его сегодня знает? Несколько сотен поэтов? Несколько писателей? Он остался тем, кем и был – принцем, путешествующим инкогнито.
А тогда, когда он пришел ко мне на Служевскую, его положение в литераторском мире было значительно более солидным, чем мое. И хоть широкой публике он еще не был известен, элита знала и уважала его. Однако в мазохистской природе Бруно была потребность отходить на второй план… он предпочитал оставаться наблюдателем, не заявляющим о себе. Тихо и доверительно, но с какой-то странной – я бы сказал, решительной – добротой обрушил он на меня неслыханные похвалы.
– Что за книга! Я поражен блеском ваших рассказов… Сам я никогда не сумел бы написать что-либо подобное…
Потом я открыл, не без разочарования, что Бруно не скупился на похвалы и другим писателям, не только потому, что любил делать людям приятное. В этом провинциале жила жажда роскоши, иерархических высот, славы и гордости, но его строгость, почти болезненная, какая чувствовалась не столько в нем, сколько в его присутствии, будто притаившаяся в углу, заставляла очень серьезно воспринимать его мнение о написанном мною. И вскоре я убедился, что это были не пустые слова: никто не выказал мне столько великодушной дружбы и никто так горячо не поддержал меня, как он.
Таким было вступление к многочисленным разговорам, практически никогда на личные темы; Бруно привозил из Дрогобыча жажду совместной духовной и интеллектуальной жизни, в этой ненасытности он был лихорадочным, порой утомляющим. Он спрашивал и слушал, я откровенничал и говорил, говорил, он комментировал, уточнял, задавал новые и новые вопросы, доходил до сути. С первой секунды он занял в отношении меня скорее пассивную позицию, позицию человека расспрашивающего и получающего информацию… Действительно, казалось, будто он рожден быть второй скрипкой… но его сосредоточенность и концентрация, какое-то необычное погружение в свою судьбу, в свое предназначение, демоническая сила его страсти, рождающейся где-то в сексуальной сфере, а потому столь трагичная и бурная, делали его скромные поддакивания чем-то очень значительным. И достаточно было заглянуть в его книгу, чтобы появился совершенно другой Шульц, величественный, со слогом весомым и блестящим, постепенно раскрывающимся как великолепный павлиний хвост, бездонный поэт по части метафор, безумно чуткий к форме, умеющий разложить все по висящим на разных уровнях полочкам, оттенить, распевающий эту свою ироническую барочную прозу как песню. Многие из художественных задач, которые он ставил перед собой, были просто головокружительными, но его голова не вскружилась. И все же в ходе дальнейшего с ним общения я обнаружил два недостатка, которые умаляли его масштаб: один – он был слишком поэтом и только поэтом, отсюда проза его, нагруженная метафорами, производила впечатление легкой ошибки, так и хотелось отослать его к стиху, который и был его настоящей стихией. А второй недостаток – он, как и все польские поэты, был абсолютно беспомощным, когда не прибегал к метафорам, он не мог справиться с миром и не был в силах ассимилировать его, он выработал для себя определенную форму, довольно узкую, хоть и бездонную, и не умел писать иначе, не мог выйти за рамки своей довольно ограниченной проблематики.
Такие люди способны на великие достижения, если они оригинальны. Но Бруно шел по следам Кафки, с которым его роднила семитская кровь, и хотя во многом он был новаторским, трудно не признать, что мировоззрение Кафки оплодотворило и его мир. Вот почему его произведениям, сегодня переведенным на иностранные языки, и вызывающим восторг многих знаменитых французов и англичан, я, тем не менее, не пророчу мирового успеха.
От меня он отличался принципиально: если я, так же как и он, проникнутый формой, стремился сломать ее и расширить литературу, чтобы она смогла охватить как можно больше явлений, то он уходил в свою форму и закрывался в ней, как в крепости или тюрьме.
Никогда не встречал я человека менее завистливого и более великодушно щедрого, чем он. Зависть – что уж тут говорить – одна из черт литераторов, но они люди интеллигентные, и это в высшей степени цивилизует все ее возможные проявления; чаще всего они просто не вредят, но в то же время никто даже пальцем не пошевелит, чтобы помочь сопернику взобраться на Парнас. Прекрасное бескорыстие Бруно выплеснулось во всем своем блеске, когда появилась третья по счету моя работа, роман «Фердыдурке». Впрочем, первая его встреча с моим романом была не слишком счастливой.
В один из его приездов в Варшаву я дал ему рукопись, еще далекую от завершения. Через несколько дней он мягко сказал мне, впрочем, с присущей ему строгостью или резкостью, проступавшей на более дальнем, мученическом плане: «Я бы посоветовал вам оставить это… Вам бы лучше вернуться к тому типу письма, который был в „Дневнике периода созревания“ и которым вы так прекрасно владеете… мне кажется, что это не следует публиковать…»
Меня обдало холодом.
Никто, кроме него, пока не читал эту вещь, в которую я вложил столько сил. Бруно был первым. Я доверял ему. А надо иметь в виду, что «Фердыдурке» было проникновением на девственные территории, попыткой открыть новые земли, прокладыванием новых путей, словом, рискованной и плохо поддающейся контролю работой. А впрочем, черт его знает, может, оно на самом деле гроша ломаного не стоило? Два года работы! Столько надежд!
Я был уже готов выбросить все в корзину. Однако собрался с силами и решил тянуть воз даль-ше. Приблизительно через год книга была готова, и один из первых экземпляров я послал ему в Дрогобыч. Произошло чудо. В течение одного дня я получил от него несколько телеграмм: по мере чтения он бегал на почту, чтобы потчевать меня все новыми и новыми похвалами. А потом, приехав в Варшаву, испуганный и тихий Шульц произнес в Союзе литераторов речь, в которой, особо не повышая голоса, сообщил собравшимся художни-кам, что взошло солнце и звезды больше не видны. Шуточка! Зал протестующе зашумел, и дело чуть не обернулось скандалом…
А ведь мы начинали вместе, и качество нашего творчества делало нас соперниками, только он был на десять лет старше меня! Такое бескорыстие нечасто встречается в писательской среде.
Как-то раз он отвел меня к Станиславу Игнацию Виткевичу. Вот так Виткевич, Шульц и я, три человека, пытавшиеся толкнуть литературу на новые пути, наконец встретились лично.
Я должен считаться с фактом, что мои воспоминания о Польше предназначены не только тем, кто хорошо знаком с литературой, но и для более широкой публики: отсюда и трудность в объяснении некоторых вопросов, которые для меня в то время были очень важны, а в силу своего сложного характера не всегда доступны человеку непосвященному. Такой вот непосвященный, может, и не слышал о Станиславе Игнации Виткевиче, о Бруно Шульце, наконец, обо мне, потому что мы составляли группу очень трудных писателей, мало популярных и находящихся в оппозиции к польской литературной жизни. Однако настала – после двух десятков лет, – настала пора непосвященным узнать, что эта наша группа имела немалое влияние на польское искусство, а сегодня имеет самые большие шансы из всей польской прозы быть признанной и оцененной в Европе и во всем мире. Все уже в прошлом, все стало историей, так что я смогу говорить об этом объективно и без ложной скромности.
Но можно ли нас назвать группой? Гораздо сильнее, чем мы сами друг с другом, нас соединяло общественное мнение. У нас с Бруно не было тесных отношений с Виткацием, да и в сущности, если абстрагироваться от тех восторгов, которыми одарял меня великодушный Бруно, между нами царили скептицизм и холод. Я не верил в искусство Виткевича, а для него я был слишком маменькиным сынком, и ничего великого он от меня не ожидал. То же самое касалось и Бруно: мы оба с Виткацием относились к его вещам с некоторой настороженностью, да и в варшавском мирке у него были более горячие, чем мы, поклонники.
Как уже говорилось, к Виткацию привел меня Бруно. Со двора по улице Брацкой мы (я уже в слегка экзальтированном состоянии от рассказов о странностях и безумствах этого щедро одаренного умом человека) поднялись на какой-то там этаж, звоним, открывается дверь, и нашему взору предстает массивный карлик, который начинает расти на глазах… это Виткаций, сидя на корточках, открыл нам дверь и медленно стал подниматься. Любитель розыгрышей! Впрочем, меня это не забавляло. С первой минуты Виткаций утомил и наскучил: никогда не находившийся в состоянии покоя, всегда на взводе, достающий себя и других постоянным позерством, жаждой эпатировать и привлекать к себе внимание, он постоянно жестоко и болезненно играл людьми… Все эти пороки числились и за мной, а теперь я видел их как в кривом зеркале – раздутыми до апокалиптических размеров и чудовищными.
Он стал показывать нам «музей ужасов», украшением которого было то, что он называл засушенным языком новорожденного младенца, какой-то волос, якобы волос Бейлиса, а еще письмо эротоманки, естественно, до отвращения распутное. Я сказал:
– Не показывайте, пожалуйста, нам все это! Это неуместно!
Он пристально посмотрел на меня:
– Неуместно?
Он был слегка сбит с панталыку. А меня снова обуяла мания: в добропорядочных барских домах позиционировать себя человеком искусства, богемы, а в обществе богемы, интеллектуалов и художников – барином и даже шляхтичем. Неуместно! Этот пожиратель всевозможных гашишей, морфинист, мегаломан, шизофреник, параноик, насмешник, циник, извращенец, дадаист и псевдосумасшедший, наверное, много лет не слышал ничего подобного по наивности… Неуместно! С моей стороны это был инстинкт самозащиты, я знал, что если сразу не встану в оппозицию к Виткацию, он меня сожрет, одержит верх надо мной, возьмет меня на поводок. Он не умел общаться с людьми на равных и находил себе место только на пьедестале; если он хоть на секунду переставал быть центром общественного интереса, он умирал. Так что у меня не было иллюзий: если я не сумею навязать свою игру этому человеку, то он будет играть мною. Вот только что́ можно сказать, чтобы по-настоящему удивить его? И тогда у меня в голове всплыло благообразное буржуазно-барское словечко: «неуместно».
Так распределились наши роли: будучи рядом с Виткацием, я всегда представлял добрые манеры и здравый сельский рассудок; впрочем, признаюсь, что выходило это у меня очень неуклюже. В то же время я был готов в любой момент порвать с ним: я знал, что он обижается и обижает, и решил не прощать ему оскорблений и пресечь общение, если бы в этом возникла нужда. Но, удивительное дело, мы поддерживали отношения в течение нескольких лет; может, потому что у нас лучше проходило общение с книгами каждого, чем непосредственно друг с другом, и что все-таки мы хоть немного, но уважали друг друга.
Мне редко доводилось видеть Виткация с Шульцем, и я, в общем, не в курсе, как складывались их отношения; но, видимо, сосредоточенный и как бы замерший Бруно мог ему сказать еще меньше, чем я. И это было хуже всего: этот архиэгоцентрик, как и все деспоты, не переносил никого, кто был кем-то, он окружал себя посредственностями, рабами, льстецами, приспешниками, даже графоманами худшего пошиба, лишь бы лежали у его ног. Вспоминаю один сезон в Закопане, когда Виткаций красовался во главе целой кучи таких недотеп… Вид сколь неловкий, столь же и раздражающий.
Попытаемся, однако, определить, что́, несмотря на все противоположности и личные антипатии, было у нас общего и определяло нашу ценность. Я считаю, что это было желание преодолеть польскую провинциальность и выйти на самые широкие воды. Мы дышали Европой и миром в противоположность таким местным тузам, как Каден, Гётель, Бой, Тувим, которые были в сто раз более польскими, более приспособленными к польскому читателю, а потому и более известными. Мы, например, знали ценность оригинальности, причем не в локальном, а в универсальном масштабе. Мы искали человека как такового, а не локального, не человека-поляка. Мы подходили к искусству, уже знакомые с самыми смелыми иностранными техническими приемами и концепциями, готовые на все, лишь бы схватить быка за рога. Мы были более острыми, холодными, строгими и драматичными, а еще – гораздо более свободными, поскольку отказались от многих стесняющих нас привязанностей.
Такова была наша сила, но и наша слабость, ибо на фоне тех высоких задач, которые мы ставили перед собой, еще четче проступали наши недостатки. Возможно, не слишком трудно стать ценностью среди какого-то одного народа, а вот чтобы стать кем-то в мире, тут нужно напряжение сил. Порой незначительный изъян останавливает работу самой совершенной машины, причем чем хитрее, чем тоньше машина, тем скорее произойдет эта остановка. Так вот, ум Виткевича был прекрасен, его смелость, напор, бескомпромиссность – великолепны, но, видать, не до конца владел он инструментарием прямого действия: слишком часто он был теоретиком, не отдающим себе отчета в том, что навевает скуку, раздражает, был лишен способности общения с живым человеком, не с абстракцией, теорией, формой… и это делало его сухим, манерным, даже отчасти аляповатым. А Шульц, слишком уж замкнутый в своих отклонениях и в своем искусстве, как в башне из слоновой кости (видимо, слишком велико было его преклонение перед искусством), так и не сумел овладеть им с позиции своего превосходства: та форма, которую он выработал, настолько его ограничивала, что он носа не мог высунуть за ее пределы. Мои пороки не стоит перечислять, у меня еще не раз будет для этого возможность, достаточно, если скажу, что вся моя внутренняя работа состояла в том, чтобы уклоняться от них, от пороков: я писал вопреки, наперекор собственной инертности.
Виткаций – демон и кончил демонически. Убегая от большевиков во время последней войны, он в каком-то лесу принял яд. Шульца тоже не спасли его интимные мазохистские связи со страданием и болью: во время войны он, как и другие евреи, попал в концлагерь, но его под свою защиту взял какой-то высокопоставленный немец, восхитившийся прекрасными рисунками Бруно. Только вот с тем немцем поссорился другой немец и назло тому (…). [Далее текст отсутствует.]
27. II.61
В Польше я испытывал страх. И хотя никакой конкретной угрозы тогда не было и государство обрело границы, внешняя политика была спокойной, внутренние дела худо-бедно улажены, поставленное на крепкую основу правление Пилсудского было рассчитано на долгое время, а все-таки чувствовалось, будто сидишь на пороховой бочке. Это я о себе. Единственной причиной этого беспокойства было мое ощущение нашей принадлежности Востоку, к Восточной, а не к Западной Европе: ни католицизм, ни наша идиосинкразия в отношении России, ни наши культурные связи с Римом, с Парижем ничего не могли противопоставить той азиатской нищете, которая пожирала нас снизу… вся наша культура была как на корове седло. Но даже если бы высшие слои полностью расстались с эгоизмом и имели бы самые благородные намерения, что они смогли бы сделать в той ситуации? Разве наши землевладельцы, промышленники, интеллигенция могли сдвинуть с места мужика или утопающие в грязи провинциальные городишки? Задача финансирования основных реформ в сотни раз превосходила имеющиеся силы. Никто ничего не мог сделать. Ругать людей того времени, что они не проявили достаточно инициативы, для меня нонсенс. Польша была молодым государством, делавшим первые шаги, не было порядка и в Европе, и если у нас не хотели революции, то следовало латать по мере возможности дыры, выиграть время и дождаться той поры, когда прогресс организации и цивилизации в мире создаст более благоприятную конъюнктуру. Что же касается революции, то здесь никаких иллюзий не было: она означала бы крах всего, что достигнуто, означала бы потерю независимости и приход к власти таких сил, которые невозможно поставить под контроль, сил жестоких, не уважающих человека. Впрочем, была надежда, что страна сдвинется с места и постепенно присоединится к зажиточной западной системе.
Однако повторю то, что уже говорил: эта родившаяся в ходе Первой мировой войны Польша была страной паралитиков. Наиболее жизнеспособные элементы были обречены на шаткое положение и прозябание: все жило одним днем, это была всеобщая игра на выжидание, пока мир не успокоится, пока государство не консолидируется, пока не появится хоть какая-нибудь возможность маневра. Атмосфера выжидания царила и в литературе, все выглядело так, будто польские писатели не хотели говорить во весь голос, пока не будут уверены в судьбах народа.
Я бунтовал [отсутствует часть текста], ни за что не хотел соглашаться на выжидательную роль, видя, что сообщество навязывает мне ее, я ни за что не хотел связывать свою судьбу с судьбой коллектива. Многие могут осудить такую позицию, но будем верны времени – я говорю не о себе – иногда отчизне гораздо полезнее такой бунтовщик, стремящийся к абсолютной свободе, чем тот, кто смиренно покоряется судьбе. «Дайте мне точку опоры, и я сдвину Землю» – эти слова Галилея[19] я применял к польским условиям, и голову мне сверлила одна мысль: чтобы что-то сдвинуть в Польше, надо иметь точку опоры вне Польши.
Вне Польши? Где? На что я мог опереться?
У меня не было пиетета к верам, доктринам, идеологиям, институтам. А потому опереться я мог только на себя. Но при этом я был поляком, продуктом польскости, и жил в Польше. Так что искать свое «я» мне пришлось глубже, на том уровне, где это «я» было просто человеческое, а не польское.
После завершения комедии «Ивонна, принцесса Бургундии», которая была обнародована в «Скамандре», но из-за своей «модерновости» не имела ни малейших шансов попасть на театральные подмостки, я приступил к работе над романом, будущее название которого – «Фердыдурке» – мне пока даже не снилось. Я начал писать в каком-то странном, в раздвоенном состоянии духа. Меня переполняли амбиции, болезненные обиды, я был раздражительным и мстительным, горел жаждой заявить о себе, но в то же время здравый рассудок, который, к счастью, никогда не покидал меня, диктовал, что я должен накачивать силы под свои намерения и действовать исходя из возможностей. А потому я начал с набросков в духе обычной сатиры, где я мог бы блеснуть юмором и, как знать, может быть, сравняться с Антонием Слонимским, остроумием которого я восхищался.
Такими были мои горизонты во время написания первых тридцати – сорока страниц. Но отдельные сцены у меня получились не то чтобы более сильными, а скорее более странными. В них сатира переходила в разнузданный до потери сознания гротеск, сумасшедший и ни на что не похожий, в совершенно другом стиле, чем юмор Слонимского. Я решил выдержать все в этом стиле, вернулся, еще раз начал с самого начала, и вот так постепенно у меня выработался определенный стиль, который вобрал в себя все мои главные страдания и бунты. А вспомнил я об этом, потому что в основном именно так, на пути постоянного «подтягивания» текста к более удачным отдельным местам и создается форма в литературе.
Работал напряженно, по шесть часов в день.
Кажется, именно тогда я познакомился с Ежи Анджеевским, у которого как раз вышла первая его книга; познакомился в кафе – то ли в «Ипсе», то ли в «Земяньской». Однако у моего столика Анджеевский чувствовал себя нехорошо, слишком велико было различие наших темпераментов, переживаний, воспитания. Когда он подсел к нам в первый раз, я обратился к Отвиновскому:
– Пан Стефан, скажите нам, пожалуйста, какое впечатление на вас производит пан Ежи.
Эта моя система сближения людей и растапливания льда не всегда работала хорошо. Отвиновский оторопел, в конце пробурчал несколько комплиментов: мол, Анджеевский умный, симпатичный, искренний… Я прервал его и попросил не расточать комплименты, а сконцентрироваться на недостатках, которые гораздо интереснее… Я понимал, что такая игра может раздражать, но реакция Анджеевского превзошла мои ожидания: вместо того, чтобы отделаться шуткой, он посерьезнел, напрягся, и я почувствовал, что между нами увеличивается дистанция. Чувства юмора наверняка не было среди его достоинств. Однако в этом конкретном случае он, возможно, не мог смириться с тем, что мы сделали его предметом разговора: он был амбициозным и хрупким одновременно, постоянно ощущал какую-то угрозу, везде выискивал покушения на свою личность.
Когда он ушел и мы стали серьезно рассуждать о его плохих и хороших сторонах, кто-то сказал, что он «никогда не сумеет стать драматичным, поскольку никогда не перестает быть драматичным». Читая Анджеевского многие годы спустя, я часто восхищался точностью некогда данной характеристики, на первый взгляд выглядевшей таинственно. Да! Истинный трагизм жизни открывается не тому, кто его ищет, гонится за ним, а скорее тому, кто защищается от него и сталкивается с ним вопреки желанию… Чернота перестает быть различимой, если на нее смотреть через черные очки. Анджеевский не улавливал богатства красок жизни, он был настроен на один цвет, на один тон, минорный, и это делало его взгляд на мир неточным.
Был у него и другой порок, уже тогда заметный во всех его реакциях: он был не из числа тех, кто может обойтись без подпорок. Он и шагу не мог ступить, не опираясь на идеи, идеологии, принципы, на утвержденные нормы поведения: он был моралистом, а не свободным, он был «принципиальным», а не естественным. Без путевого указателя – ни шагу. Этому человеку на самом деле был нужен Бог, поскольку он не был создан для жизни в неупорядоченном мире. Но отсутствие непосредственности отомстило ему, сделав его искусство слишком чопорным и даже отчасти нежизненным, лишив его оригинальности.
Как знать, может, и стал бы он более знаменитым писателем, если бы тогда не отошел от моего столика. Еще раз должен отметить, что во мне говорит не высокомерие; я лишь хочу сказать, что мой мир был непременным дополнением его мира, я был естественным его союзником в борьбе с некоторыми его зажимами. Но он поверил аплодисментам, которые приветствовали его как «серьезного» художника.
Анджеевский был тогда в близких отношениях с редактором еженедельника «Prosto z mostu» Станиславом Пясецким и его группой. Многие молодые писатели и поэты тянулись к «Prosto z mostu» не потому, что были националистами, а потому, что не могли договориться с «Wiadomościfmi Literackiemi», которые Грыдзевский редактировал в духе, как тогда говорили, либерально-масонском. Анджеевский был из тех, кто нуждался в принципах, путеводных идеях, в четко определенном моральном кодексе, ему не хватало гибкости, чтобы положиться на чутье, на инстинкт, на обычную, не знакомую ни с какими теориями доброту и на благородство. Он уже репетировал роль глубокого католического моралиста типа Конрада. Ничего удивительного, что с «Wiadomościami» он был в контрах.
Я тоже не находил общего языка с Грыдзевским и его влиятельным еженедельником. Скажу прямо, что, по-моему, ум Грыдзевского, хоть быстрый и ловкий, не был достаточно проницательным и глубоким, чтобы адекватно сориентироваться в такой трудной литературе, как моя. Я не утверждаю, что мои произведения были гениальными, я лишь хочу сказать, что из-за своего стремления к новизне и оригинальности они значительно труднее поддавались оценке. Хотя, возможно, в этом была не столько вина Грыдзевского, сколько его штаба, всех этих друзей и приспешников, шептавших ему на ухо, что хорошо, а что плохо. Если бы я подружился со «скамандритами», если бы тиражировал их анекдоты, если бы посещал редакцию «Wiadomości» и кланялся Бою, все наверняка выглядело бы иначе, поскольку лавочка Грыдзевского руководствовалась личными симпатиями и антипатиями. Но начальственный тон, в котором Грыдзевский обращался к нам, молодым, раздражал… Как-то раз он позвонил мне, а потому как я не сразу подошел к телефону, он начал с того, что огрызнулся: «Почему вас так долго приходится ждать у телефона?» Я ответил, чеканя каждое слово: «Простите, был в клозете».
Котировки на литераторской бирже были игрой политики, противоборствующих клик, интриг, чего угодно, но только не искусства, не литературы. Любой заподозренный даже в легком антисемитизме не смог бы рассчитывать на поддержку «Wiadomości», а я прокололся как раз в этом плане: у героя одного из моих рассказов отец был поляк-аристократ, а мать еврейка. Этого оказалось достаточно, чтобы меня осыпал похвалами патологический юдофоб Адольф Новачиньский, а похвал Новачиньского, в свою очередь, хватило, чтобы со стороны «Wiadomości» повеяло холодом. Я же – ни сном ни духом, потому что в этом рассказе расовый вопрос в бытовом значении этого слова я вообще не затрагивал, у меня много друзей евреев, и я никогда не был замечен в антисемитизме, но что могла невинность художника против политической свирепости редакторов? В итоге «Wiadomości» никогда по-настоящему не заметили меня в литературе, ограничившись рецензиями «положительными», но умеренными, за что, думаю, должен кусать себе локти Грыдзевский сегодня, когда мои книги получили признание в Европе.
Однако отсутствие поддержки в «Wiadomościami» не толкнуло меня в объятия Пясецкого. Меня в Пясецком раздражал не столько национализм или даже «фашизм», сколько тупость и вульгарность его натуры. Он гроша ломаного не стоил как художник, совсем не по этой был части, он был политиком той (очень для меня неприятной) породы, которая активничает «в культуре» на пограничье политики и искусства. Ему хотелось создать из литераторов и художников политическую силу, и он на самом деле собрал вокруг себя кружок, впрочем, весьма второразрядный, но шумный и даже крикливый; весь этот балаган Пясецкого работал на снижение и так невысокого нашего уровня самое малое на этаж. Поначалу он заискивал и передо мной, на самом деле понятия не имея, кто я такой, так как ничего моего он не читал, а слухи до него дошли, что я хожу неприкаянный; но эти его поползновения закончились, когда по его просьбе я дал ему фрагмент «Фердыдурке» накануне издания книги, чтобы он анонсировал ее в своем еженедельнике. Он прочитал, обалдел, плюнул и, вместо того, чтобы дать публикацию, объявил мне войну. Помню, как, возвращаясь из Закопане в Варшаву, я заметил, что сидящая напротив в купе дама усердно изучает статью из «Prosto z mostu» под названием «Ковыряние зубочисткой в зубах». Меня торкнуло, что там обо мне речь; когда она закончила, я попросил ее дать мне журнал, и оказалось, что почти весь номер посвящен мне: кроме статьи Пясецкого, который живого места на мне не оставил, были еще какие-то злобные выпады на второй странице, язвительный фельетончик на третьей, на четвертой вроде как письмо в редакцию против святотатства и богохульства. В этой кампании, направленной против меня, самым мощным орудием Пясецкого был националистическо-католический критик Ян Эмиль (если правильно помню) Скивски, о котором Слонимский говорил, что это самая благородная из всех польских фамилий, потому что не только кончается на «ски», но и начинается на «ски». Этот самый Скивски во время последней войны снюхался с немцами и был их пропагандистом в коллаборационистской печати, в силу чего ему пришлось потом бежать из Польши; насколько мне известно, сейчас он в Швейцарии. Это был опасный враг, из тех критиков, лишенных чувствительности и интуиции, что пороху не изобретут, но очень красноречивых, блистающих заемной мудростью, когда идут в услужение какой-нибудь доктрине или идее. Он, естественно, был учителем, моралистом, воспитателем народа и даже его спасителем; в Польше это дело выгодное, и потому у него была своя публика.
Но Анджеевский до самой войны оставался светом в окошке для Пясецкого: католик, моралист, воспитатель, борец с масонством, перо бойкое, чистокровный поляк… все как надо… и Пясецкий, наверное, никогда не отказался бы от Анджеевского, но они постепенно отдалялись друг от друга. В силу чисто тактических соображений Анжеевский избегал конфликтов с редактором «Prosto z mostu», но в нашей кафешной тусовке он не скрывал, что методы и приемы этой группы, а особенно ее грубое пренебрежение художественными аспектами вызывают в нем все большее отвращение.
Как-то раз он даже решительно выступил на моей стороне в инциденте, о котором расскажу не потому, что он сам по себе какой-то особенно важный, а просто как о характеристике тогдашних моих волнений. Я поехал с молодым Павлом Здзеховским в деревню, в Познаньское воеводство, в имение его родителей, а вскоре туда приехал и Витольд Малцужиньский… пару недель я гостил в этой деревне, весьма тепло там встреченный. Анджеевский, который был в дружеских отношениях с Павлом, тоже там появился. Время прошло в беседах и музицировании. Вернувшись в Варшаву, я написал для «Утреннего курьера» несколько заметок-фельетонов об этой моей поездке, но я так был пропитан злостью, столько обид во мне было по поводу барских дворов, начиная с моего собственного, еще с детства, что я не сдержался и позволил себе пару едких выпадов.
Здесь я должен добавить, что в соответствии с тогдашними моими взглядами так называемая светская бестактность была фактором в высшей степени творческим в искусстве, я считал, что если художник боится некорректности, неприятного осадка, скандала, то он мало чего стоит как художник, подчинение светским нормам не есть хорошо для тех, кто созидает форму. Я потому и написал, что прекрасно отдавал себе отчет в том, что написанное мною непристойно. Эти несколько словечек, даже без четкого указания адресата, так и прошли бы незамеченными, если бы их не подхватил Пясецкий, уже тогда имевший на меня зуб. В «Prosto z mostu» появилась заметка, что Гомбрович грубиян и наглец, ибо, будучи приглашенным в деревню семейством Х, ответил им поношением и т. д., и т. д. А поскольку «Prosto z mostu» не отличалось изяществом стиля, то дело сразу приобрело оттенок грубый и гнусный. Впрочем, я принял это с философским спокойствием, поскольку к такому отношению уже привык… написал пану Здзеховскому несколько примирительных слов и выразил свое сожаление… Однако вечером, в «Зодиаке», мы обсудили все это в подробностях, и я объяснил собравшимся, что, каков бы ни был этот мой поступок с точки зрения обычных норм приличия, он имел для меня более глубокий смысл, поскольку был экспериментом, сознательным нарушением формы, а значит, представленная Пясецким интерпретация, как ни верти, ложная.
И тогда я впервые услышал из уст Анджеевского горькую и суровую оценку методов Пясецкого; а еще он подчеркнул нечестность и грязь политики, наезжающей на искусство; тогда он, наверное, был более искренним, чем потом, когда сам впрягся в политическое ярмо.
27. III.61
Не рассказывал я вам о моих посещениях Зофьи Налковской? Нет? Тогда расскажу.
Ее дом был одним из центров литературной жизни Варшавы. Сразу после выхода первой моей книги я был введен в салон, главным украшением которого была пальма в огромном горшке, за которой с материнской заботой ухаживала сама пани Зофья, большая любительница удивительных природных форм.
На диване восседала пани Зофья, единственная женщина член Литературной академии, и направляла беседу точь-в-точь как почтенные матроны предвоенных времен. Мне это напоминало «файв-о-клоки» у моей матери и приемы у каноничек. Но не подлежало сомнению, что ум и культура этой выдающейся женщины отражаются на уровне разговора и позволяют справиться с разноперым обществом, принимавшим участие в этих посиделках. Часто я восхищался той ловкостью, с какой эта дама умела высечь искру даже из одиозных дикарей, бирюков, из косноязычных и молчунов. Ее светский талант пасовал лишь перед Виткевичем: когда появлялся этот великан со своей миной хитрого шизофреника, пани Зося бросала на свое окружение отчаянный взгляд, ибо с этого момента диалог начинал идти вкривь и вкось, и тогда слово брал Виткаций. Этот человек умирал, если хоть на мгновение переставал быть центром всеобщего интереса: речь должна была или идти о нем, или к нему должна быть обращена, или он сам должен был говорить – все прочие ситуации он не переносил и когда порой судорожными усилиями хозяйки удавалось организовать подобие обмена мнений где-то в сторонке, он тут же начинал скучать так интенсивно и молчать так демонстративно, что всех охватывало чувство, будто они творят смертный грех. А следует добавить, что Виткевич был не из числа тех, кто просто так высказыва-ется, ничего более эксцентричного, чудаческого, трудного, чем его манера речи, рассчитанная на эффект, всегда пребывающая на пограничье хохмы, шутовства, цирка. Произносимое им, несомненно, было умным, но абсолютно холодным, циничным, ровным, своего рода безумством, возможно, чем-то напоминающим паяца наших дней – Сальвадора Дали.
К счастью, он не был частым гостем у Налковской. Ее связи были обширны. Они охватывали политический мир, а прежде всего пилсудчиков, с которыми она была близка, ибо с самим Маршалом ее объединяло тесное знакомство, более того Пилсудский несколько дней жил у нее в доме, кажется, во время госпереворота. Она вспоминала этого человека с обожанием, впрочем, не лишенным трепета: несколько раз рассказывала мне о силе его личности, о том, как он «давил» собой всех, кто его окружал. Она говорила с гордостью: «Когда он жил у меня, я ходила на цыпочках по собственной квартире, даже в самой дальней комнате я не отваживалась заговорить громко, хотя прекрасно понимала, что меня и так не слышно».
Кроме пилсудчиков, представителей правительственных и политических сфер, естественно, были литература и искусство. Например, Кароль Шимановский, которому, к сожалению, мой томик рассказов пришелся совершенно не по вкусу… но прежде всего женщины, с которыми отношения Налковской были довольно сложными и, я бы сказал, какими-то неправильными, потому что сердечной тяги к ним не испытывала, естественно, предпочитая мужское общество, а с другой стороны, женская солидарность в ней все-таки иногда о себе заявляла и заставляла «простирать опеки крылья», как язвительно заметил Бреза.
Однако самой тяжелой стороной салона пани Зофьи были странные типы, чаще всего серые и абсолютно неприметные, ни рыба ни мясо, порой не пойми откуда взявшиеся. Многими из них, как я думаю, изысканная хозяйка была обязана Богуславу Кучиньскому, молодому – лет двадцати пяти – человеку, с которым ее сближала дружба. Кучиньский был начинающим автором и издал книгу «Женщины на дороге», лексически настолько скупую и строгую, что издание не могло рассчитывать на широкий круг читателей. Но именно такие произведения, странные, маргинальные, нарушающие норму, больше всего интересовали живой ум Налковской; видимо, и сам Кучиньский тоже немало ее интересовал: видный парень, хоть крайне неразговорчивый, которого кто-то окрестил прозвищем «воды в рот набравший»… раздражительный, неврастеник, драматичный, выглядящий чуть ли не мучеником… Говорил тихо, с трудом, витиевато, будто изнемогавший оттого, что не может выразить какую-то свою глубочайшую истину… он находился в постоянном напряжении, постоянно «переживал»… только неизвестно было, что он там переживает.
Вот этот-то молчавший как рыба Богуслав, находившийся в приятельских отношениях и со мной и с другой молодежью, и приводил к пани Зофье полоумных, как бы на всякий случай… типа а вдруг что-нибудь выгорит. А Налковская в этом как раз и находила самое большое удовольствие – в вынюхивании талантов, в поиске ценностей, пусть даже и таких, которые без лупы не разглядишь. Приносят ей рукопись никому не известного поэта, а три дня спустя о нем уже дискуссия на ее чаепитии. И не раз ее чутье нового приносило плоды: это она открыла Шульца, она проторила дорогу Рудницкому, Брезе, она поддержала Пентака, да и мне не отказала в помощи и совете. Так что ничего странного, что молодежь стремилась к ней. Она тоже стремилась к молодежи, оставаясь в своем возрасте удивительно живой, вызывая зависть женщин, говоривших с ехидством: «Да, литература помогает сохраниться…»
Были такие, кто обвинял ее в снобизме, но мне ни разу не случилось убедиться в наличии у нее снобизма. Она охотно принимала людей, любила элегантность, сама была особой элегантной и даже светской. Ее парижские манеры становились практически неприличными и провокационными в некоторых варшавских кругах. Если бы она не была столь «левацкой», то я допускаю, меньше было бы разговоров о ее снобизме, потому что только на фоне политической левизны изысканные манеры пани Зофьи выделялись особенно выпукло. Вообще надо сказать, что эта женщина не гармонировала ни с Варшавой, ни с Польшей, ей самое место было бы если не в Париже, то уж точно в Западной Европе.
Это было как раз то, что меня особо интересовало: ведь и я чувствовал себя не в своей тарелке в польском обществе и всем своим существом был устремлен к Европе. Однако вскоре я разобрался: Европа Налковской – не моя Европа. Не могу сказать, что ее книги слишком мне нравились… и даже создавалась несколько ложная ситуация (впрочем, у меня не впервые и не с ней одной), когда я не мог ни словечка теплого сказать в ответ на ее щедрый положительный интерес ко мне. Почему? Потому что я терпеть не мог таких европейцев, как Налковская, освоившихся с европейским savoir vivre[20], но избегающих конфронтации с Западом по существу. В моем понимании, это была имитация Европы, а не честный с ней контакт.
Ах, если бы Налковская была крепче, болезненнее связана с польской действительностью… Если бы она пошла вслед за Шопеном, который завое-вал Европу своей польскостью, то есть своей личной, настоящей реальностью… но она была ближе к Шимановскому, который – пусть в высшей степени талантливый – так и не сподобился дойти до своей личной реальности, а стало быть, и до реальности народа… он пользовался ею эстетически, но не завоевывал духовно. Так что Налковская была скорее послом Европы в Польше, чем представителем Польши в Европе, а это, по-моему, был не лучший способ превратиться в настоящего европейца.
Вспоминаю одну прогулку с ней в Лазенках… Мы долго шли по осенним аллеям, потом присели на лавочку, и она впала в восторг при виде дерева, что росло в нескольких шагах перед нами. Это была одна из ее экзальтаций – холодных, но страстных, – которые она переживала при встрече с камнями, рыбами, растениями. Начиналось примерно так: «Вы только взгляните на эту линию… на то, как коронована эта стройность…» и кончалось на салонных сравнениях: «Сколько грации в этом дереве!.. Оно – просто как дама!» Что-то я придираюсь к ней, а может, мне просто приелись эти ее артистизмы… Короче, в конце концов, я подал голос, довольно язвительный: «Как вижу, всю свою душу вы отдали этому дереву!» Она не обиделась, но сильно погрустнела и сказала:
– Это правда, прекрасное затрудняет мне не только жизнь, но и поиск отношения к жизни…
В этих словах, возможно, была заключена вся драма этой выдающейся женщины.
В день именин пани Зофьи Налковской толпы гостей приходили в ее квартиру на Маршалковской, недалеко от площади Люблинской унии. В 1935 году в день Святой Софии (а может, в один из ближайших дней) набежало столько гостей – полковников, генералов, министров, редакторов, писателей, депутатов, художников, людей театра, – что не протиснешься.
Прием был в разгаре, как вдруг… как будто что-то произошло. В первый момент я не мог сообразить, из-за чего вдруг такая внезапная и такая резкая перемена. Вокруг меня, у буфета, все вроде как и прежде: люди разговаривают, держат рюмки и тарелки, тем не менее в общем шуме и гомоне произошел какой-то срыв.
Вдруг вижу, из гостиной выходит кто-то из писательниц – может, Шельбург-Зарембина, может, Мельцер-Рутковская – вся в слезах. Что случилось? Неужели кто-то обидел?
А когда вслед за нею вышли еще две женщины, плача навзрыд, а за ними несколько мужчин со скорбным выражением лиц, исполненных драматизма, то тишина враз одолела гомон приема. Несколько человек ринулось к выходу, в спешке одеваясь.
Потом я понял: Пилсудский. Уже несколько дней было известно о тяжелом состоянии его здоровья…
Теперь уже все потянулись к выходу, тихо, суетливо прощаясь… а поскольку Бельведер был неподалеку, гости пани Зофьи поспешили в ту сторону. Я тоже, с Адольфом Рудницким и еще несколькими. Перед дворцом было всего две-три машины, а на улице перед воротами горстка людей: новость еще не облетела город, и мы были в числе первых узнавших ее. Белый фасад дворца, прекрасно видимый в свете фонарей, был таинственен и тих…
Вереница кадиллаков въезжала во внутренний двор – это было правительство во главе с премьером Складковским, в последний раз представавшее перед Маршалом.
В сегодняшнее бурное время каждый может стать свидетелем исторического момента, даже многих, стал им и я. Я был свидетелем конца Первой мировой войны, возрождения Польши, битвы под Варшавой, майского переворота и так далее… И всегда в такие моменты, будучи не в состоянии смириться с фактом, что мы – ничто, пыль, разносимая ветром, и что все происходит помимо меня, я ощущал нечто вроде бунта против истории. Все это следует отнести на счет моего яростного индивидуализма, с которым я ничего не могу поделать, потому что родился с ним, с ним и умру. Я бы солгал, сказав, что смерть Маршала не потрясла меня: с ним уходил определенный этап нашей жизни, страна, лишенная его твердой руки, вступала в Неизвестность, ощетинившуюся опасностями… Но вид сливок польской интеллигенции, сгрудившейся перед Бельведером, как стайка куропаток, интеллигенции смиренной, трепещущей, напуганной, прибитой, точно не человек умер, а сверхчеловек, вот что взбесило меня сколь неожиданно, столь же и решительно. Я бы еще понял, если бы так переживали военные, чиновники, простой народ… но интеллигенция, философы, художники?.. Куда девались их сила, зрелость, разве не были они хоть чуть-чуть глубже погружены в себя, чем те, другие, кому-то подчиненные; неужели они тоже ожидали, что кто-то будет заботиться о них и руководить ими, что кто-то высший и более сильный будет следить за машиной, в которой они были всего лишь винтиками?
Я посмотрел со злостью на бледные лица нескольких коллег-писателей и громко сказал:
– Прелесть что за машины!
Легко представить, какова была реакция… Самые доброжелательные объясняли остальным, менее доброжелательным, что я, дескать, «слегка того», отчасти актер, что это всего лишь поза, такая игра в цинизм и бестактность. А ведь тогда я еще не был таким уж чокнутым, и, может, даже Пилсудский не почувствовал себя на катафалке оскорбленным несоблюдением мною субординации… он, который на самом деле любил послушание, но прежде всего ценил в поляке достоинство, свободу и гордость. Вот только тогда я не был в состоянии объяснить эти мои выпады, окрашенные скорее идеализмом, чем цинизмом. Я был начинающим писателем, который разработал свой собственный жанр в фантастической прозе, но который пока еще не умел просто и доступно писать о своих собственных болях и трудностях.
Пилсудский! Не мне оценивать его политику; правда, я склонен полагать, что, если бы во главе Польши встали тогда Черчилль, или Муссолини, или даже Наполеон с Талейраном, они не многим больше смогли бы сделать, ибо возможности польской политики были сильно ограничены географическим положением этого маленького государства в судорожно трепещущем сердце Европы, больной уже всеми болезнями, которые шли к обострению. Пилсудский делал что мог и как мог, но зато как блистали его реализм, смелость и мужество на фоне трусливых пацифизмов заумного французского или английского буржуя с их Брианом, Лигой Наций и Локарно. Меня, художника, восхищал и радовал стиль Маршала, его незаемный, блестящий, сочный, полный красок стиль жизни и его величие, такое своеобразное и сочное. Это было одновременно и абсолютно польским и чем-то бесконечно личным, его собственным… мы, литераторы, иногда часами говорили об этой поразительной фигуре, радуясь ей и пытаясь разгадать ее секреты. Однако в наших разговорах преобладали сантименты; уважительное отношение порой делало невозможным анализ, а уж величие Пилсудского практически никогда не подлежало обсуждению и принималось как нечто само собой разумеющееся.
– Вы говорите о нем так, будто он «подарок», – заметил я как-то раз, – будто мы получили великого человека в подарок от Истории… А поскольку дареному коню в зубы не смотрят, то вы и не спрашиваете, откуда в нем это величие… И почему.
Действительно… В отношении польских интеллектуалов к Пилсудскому многое было от шаблона и даже от простой фразеологии; известно, что в истории Польши были великие люди, а он – один из них, и конец дискуссии. Не к лицу национальной элите такая резвость в обожании и послушании. То, что подобает солдату, не всегда может быть рекомендовано интеллектуалу. Вытягивающийся по струнке перед Маршалом председатель Совета министров – Славой – явно не был отражением польского ума высокого полета. И эта романтическая, сентиментальная, наивная беспомощность интеллигенции в отношении к Пилсудскому была во вред ему самому, потому что Пилсудский первым пал жертвой своей легенды, и, похоже, никому Пилсудский так не импонировал, как самому Пилсудскому.
Естественно, не забываю, что публичное обсуждение этой темы было тогда невозможным, не столько, может, из-за реакции властей, сколько из-за того, что у Маршала хватало горячих почитателей, готовых выяснять истину на кулаках в подворотне. Правда, я не всегда отдавал себе отчет в этих табу. Налковской же я благодарен за то, что вовремя убрал из «Фердыдурке» стишок, пародирующий легионерскую песню «Первая бригада». Она всполошилась: «Вы с ума сошли?! Это провокация»… К счастью, текст еще не был отдан в набор, так что залатать брешь удалось легко. За исключением того, что касалось самой легенды Пилсудского и легионов (все это находилось за рамками свободного комментария в прессе и в книгах), говорить тогда можно было все, что угодно.
Тем не менее этой свободой в литературном мире не пользовался никто: ни «скамандриты», столь скорые на насмешки, ни критики вроде Боя или Ижиковского, ни левые, ни даже те, кто был близок «Курьеру варшавскому», или группе эндэков во главе с Новачиньским. Конечно, много раз нападали на Маршала по тому или иному аспекту его политики, но никогда само его величие не ставилось под вопрос и не подвергалось анализу в эти последние годы его правления. Лозунг «У Польши во все времена были великие люди, а сейчас великий человек Польши – Пилсудский» внедрился в подсознание даже его врагов.
Не спорю, может, он и был великим. Но меня угнетало вовсе не его величие, а ничтожность тех, кто так суетливо этому величию подчинялся. Во всяком случае, я не был в претензии к массам, что они слепо шли за ним, меня беспокоила та легкость, с какой передовой слой отказывался от своих прав на критицизм и скептицизм, на (и это самое точное слово) контроль.
27. IV.61
Стоит пару слов сказать и о женщинах той давней эпохи… Моя мать и сестра были благочестивыми, набожными, «с принципами», как тогда говорили; представительницы прекрасного пола, бывавшие в нашем доме, также заявляли о себе скорее добродетелями, чем кокетством: многочисленные подружки моей сестры Рены из Общества землевладелиц, из «Католического действия» предавались преимущественно разным филантропиям и были совершенно не склонны к флирту. Мои братья, напомню, старшие братья, чувствовали себя обделенными в жизни, поскольку подружки сестры в принципе должны представлять для ее братьев естественную добычу; но здесь был другой случай, и братья довольно враждебно относились и к самим подружкам, и к «принципам», которыми те руководствовались.
Но как же сильно различались между собой вера моей матери и вера моей сестры: будто два разных языка! Католицизм матери был спонтанным, естественным, чуть ли не легкомысленным в этой своей естественности, он был воздухом, которым она дышала, безотчетно и совершенно без напряжения. Она любила поднимать разные теологические вопросы, но делала это как-то вяло, что свидетельствовало о полной ее неподготовленности в этом деле. Идея у нее воплощалась в обычай, становилась неким способом бытования, вот и стала моя мать рьяной католичкой, ибо была полькой, и к тому же – представительницей барской среды.
А вот сестра моя была в вере упорна, напряжена, сконцентрирована, это был католицизм, как бы мы сегодня сказали, «экзистенциальный», свидетельствовавший о том, какой трудной стала жизнь за одно поколение. Это был уже современный католицизм. Не подлежит сомнению, что изо всех нас у нее был самый сильный характер. А кроме того, логика, точность, объективность были сильной ее стороной, недаром она изучала математику; и ее вера была столь же чувственной, сколь и рассудочной, но почти лишенной радости, по крайней мере той, что легко выходит наружу, драматичная в своем упорстве вера… Наблюдая за этими двумя женщинами, я порой с некоторым беспокойством задумывался над суровостью и холодностью, становившимися характерной чертой нашего поколения, и которые я замечал и в себе и в моих ровесниках – как литераторах, так и не литераторах. То были знаки на небе и на земле, предвещавшие рождение новых времен, значительно более суровых.
Я не хочу сказать, что все католички нового пошиба были такими же категоричными и глубокими, в них было много эклектики, соединявшей современный интеллектуализм с прежней легкостью, границы были размыты, но в них рождалась некая серьезность, которая пробивалась сквозь заемные словесные штампы. Вот только смесь этих элементов часто вызывала комический эффект, который мы, братья, приветствовали взрывами смеха. Надо признаться, что эта неумелая серьезность и ретивость, неспособная найти для себя выражение, то слишком робкая и немая, то выливающаяся в декламацию, часто подталкивала к неприятию, к насмешкам, и я думаю, что этот нарождающийся новый стиль женского католицизма как раз и отваживал многих мужчин от костела…
Мы высмеивали «претенциозность», предлагая в качестве альтернативы здравый рассудок и жизненный реализм, и часто насмехались над их добродетелями так, как это сделали бы марксисты: указывали на то, что эти добродетели – плод буржуазной изнеженности, комфорта, который обеспечивала им принадлежность к высшей социальной сфере. Такие обвинения вообще не доходили до сознания моей матери, которая с места отвергала их как идущие от духа Неверия и Злобы, зато в барышнях типа моей сестры находили необычайно сильный отзвук. Ибо они уже знали, что кроме «их» мира есть другой мир, и что реальность груба и реальности этой нельзя избежать… Их утонченность изо всех сил требовала хоть какого-нибудь духовного подкрепления, которое позволило бы выстоять против злобной реальности; они еще пытались как добропорядочные девицы не замечать «грязь жизни», но уже мобилизовали свои потаенные резервы, чтобы быть в состоянии смотреть жизни в глаза, не дать застать себя врасплох, когда придется предстать перед ней, перед жизнью, лицом к лицу.
В то время как пожилые дамы не видели абсолютно ничего предосудительного в своем материальном богатстве, этих барышень из «приличных домов» не отпускало чувство вины. «Не моя в том вина, что я родилась в зажиточной семье, – защищалась моя сестра, – каждый должен жить там, куда его Бог определил. Но эта моя жизнь не должна быть более легкой, чем та, другая, чем жизнь низов, во всяком случае, я должна жить ради той, другой жизни. Речь не о ликвидации того, что я имею, тех ценностей, к которым мне открыло доступ мое образование, а о том, чтобы этим могли пользоваться другие».
И, верная своим математическим наклонностям, добавляла:
– Ну, скажи, разве это не логично?
Этой логике она оставалась верна всю свою жизнь. Была работящей, обязательной, скрупулезной, отдавалась общественной работе, старалась достичь выдающихся результатов в труде, впро-чем, оставаясь тихой и скромной.
Но при этом современные католички, преимущественно молодые девушки, были скованы традицией, разными анахроничными этикетами, фразеологией матерей, теток, против которой они и не собирались особо бунтовать. Пожилые дамы бывали порой невыносимы в своей наивной и архиудобной высокопарности. Миф женщины-польки, хранительницы домашнего очага, представительницы духа, призванной одухотворить этим духом мужчину, духом, который взлелеяла литература разных там Родзевичувен, был, как и любая пошлость, чрезвычайно вредоносным. Реализация этой возвышенной программы была делом совсем нетрудным: муж зарабатывал или получал доход от своего поместья, а жена стояла на страже идеалов, которым в зубы не смотрят, ибо они были подарком от благородных родителей и пращуров. Сколько же я знавал таких охранительниц и жриц! Это были люди, преисполненные лучших намерений и пытающиеся как можно лучше воспитать мужа и детей, но разленившиеся, ни о чем не имеющие понятия, убежденные в том, что знания десяти заповедей хватит всем на все случаи жизни. К сожалению, невозможно было претендовать на какое-то воспитательное влияние, когда не поспеваешь за интеллектуальным и культурным прогрессом. Однако не это больше всего раздражало молодежь – ее раздражала становившаяся все более явственной фальшь их установки, их тона.
Каждый литератор, даже начинающий, становится кем-то вроде советника и духовника. Мне как-то раз один студент признался, что хотел убить свою мать.
– Но ведь ты всегда был так привязан к ней, любил ее, – заметил я.
– Не спорю, – ответил он, попивая кофе в маленькой кафешке, где мы сидели и разговаривали, – но вместе с тем я не могу терпеть ее. Ты даже не представляешь, как она меня раздражает! К отцу я не испытываю возвышенных сыновних чувств, но тот по крайней мере нормальный мужик, как все, не паясничает. А мать! Актерка из погорелого театра, вся из себя такая благородная, непреклонная, страдающая, ничем другим не занимается, только декламирует! Действительно, раньше я ее уважал, даже превозносил, а теперь именно за это прибил бы!
В добропорядочных семьях воцарилась склока, что свидетельствовало, между прочим, о резком взрослении общества. Тогда Польша была страной умирающих стилей, форм, которых добивали как больных животных… но разве для меня эти формальные диссонансы не были как нельзя кстати во время написания «Фердыдурки[21]»! Не всегда мстительность подрастающего поколения принимала столь драматичную форму. Один из моих друзей, который был в контрах со своей теткой, которая как хранительница и воительница громогласно осуждала обручение с барышней «недостаточно комильфо», нашел уличную девушку, вполне приличного вида, дал ей пару уроков салонных манер, после чего явился с ней под вымышленной фамилией к тетушке. Куртизанка держалась прекрасно, безукоризненно пила чай и ела птифурки, но, как оказалось, имела множество знакомых среди присутствовавших там господ мужского пола, что вызвало легкое волнение, волнение – панику, а паника – скандал, закончившийся тем, что за дверь выставили не только бедную травиату, но и моего приятеля.
С Боем я виделся редко. Иногда бывал у него на чаепитиях, но не скажу, что с большим удовольствием: тусовки, питье на ногах того самого чая и разговоры, но какие-то мимолетные – с одним он начинал фразу, а кончал ее уже с другим. Сам хозяин пользовался таким спросом, его так разрывали на части, что ни с кем толком поговорить он не мог.
С женщинами из его окружения у меня тоже было мало контактов и главным образом потому, что этот боизм из вторых рук – из женских – меня не то чтобы не привлекал, а, прямо скажем, отвращал. То были либо пожилые литераторши, представляющие собой нечто вроде женского штаба маэстро, либо молодые красавицы – иногда актрисы, иногда поэтессы, порой просто девушки, рвущиеся в общество, в котором их красота могла бы расцвести легче, пышнее и без опаски. Но, странное дело, как раз в непосредственной близости от Боя все эти прелести, ищущие «облегченной жизни», становились гораздо менее привлекательными, было в них что-то искусственно встроенное, что-то от теории, а эта слишком стереотипная эмансипация как раз и раздражала.
Тем не менее я должен признаться, что этот человек совершил нечто великое, коль скоро речь о приведении польской женщины в норму. Я пользуюсь выражением «приведение в норму», имея в виду сложившуюся тогда ситуацию. Я уже говорил, как сильно старшее поколение женщин из интеллигенции было отягощено дешевой фразеологией, которой их накормила традиция и литература предыдущего периода: эти дамы почти всегда были немного «слишком» если не в одном, так в другом, всегда были склонны осуществлять какую-нибудь миссию и выступать на защиту «высших принципов». И ничего бы в том, конечно, не было плохого, если бы недостаток умственного багажа и избыток наивности не делали их почти детьми в этой высокой роли. А что касается их дочерей, которые гораздо лучше контролировали себя и при этом нередко доходили до серьезного углубления католицизма, то опять – столь основательное переживание веры выходило боком только тем, кого специально к этому призывали. Обычная девушка, не чурающаяся забав и флирта, желающая выйти замуж, не слишком комфортно чувствовала себя в этих не по ее мерке выкованных латах, она теряла чувство пропорции, плохо понимала, чего от нее хотят и каковы ее обязанности. А плюс ко всему этому разительное противоречие между атмосферой научного центра, университета, школы, где царил либерализм, и тем духом строгости, которым был пропитан ее родной дом.
Этот женский дисбаланс был большой трудностью для нас, людей молодых. Никогда не было известно, на какую женщину попадешь, и что придется вытерпеть с ней. Например, могло бы показаться, что когда девушка начинает нежно и игриво поглядывать на кавалера, то он имеет право надеяться на разные приятные вещи. Вот у меня, например, случилось (и, видимо, не у меня одного), что некая миловидная блондинка кокетничала со мной не с целью подцепить меня, а как раз для того, чтобы сделать меня более моральным! Мне было тогда двадцать с небольшим, я частенько сталкивался с ней при разных оказиях, и она каждый раз так нежно со мною общалась, что, в конце концов, я назначил ей свидание.
– Хорошо, – прошептала она, заливаясь румянцем, – но только так, чтобы нас никто не увидел!
Я отважился и пригласил ее к себе… Она побледнела, потом покраснела, но согласилась.
Однако когда пришла в назначенный час, не сняла ни пальто, ни шляпы.
– Вы, видимо, вообразили обо мне невесть что! Но я не из таких!.. Я пришла для того, чтобы серьезно поговорить, я хочу помочь вам, я вижу, как вы мучаетесь…
И началась лекция, что тот путь, по которому я иду, вовсе не тот путь, в смысле – неправильный путь, что она хочет осветить мне его, что у меня нет идеала и т. д., и т. д. Я подумал, что она могла бы обойтись и без таких вступлений, ибо от этого попахивало фальшью худшего пошиба, я решил выдержать в надежде, что вскоре мы перейдем к другим темам. Не тут-то было! Лекция по идеализму продолжалась, а когда в конце я задал прямой вопрос, не считает ли она, что обманула меня, она обиделась.
– За кого вы меня принимаете! Вы действительно заинтересовали меня, но лишь потому, что вы сбились с пути, заблудились!
Такая невыносимая мешанина старых элементов, современной свободы с принципами, эротизма и идеализма, секса и духа, была частым явлением. Польки наверняка представляют собой исключительный вид женщины – умные, смелые, живые, предприимчивые, – и именно это побуждает их руководить, они хотят вести за собой мужчину, воспитывать, спасать его душу, облагораживать… он всегда будет для них немного ребенком. Что касается меня, то еще в моральных материях я иногда покорно принимал эти поучения, хотя в глубине души был уверен, что и в этом деле я понимаю больше них, но когда они начинали открывать мне глаза на Красоту и засыпать банальностями об искусстве, во мне пробуждался художник, и я вставал на дыбы.
– Ради всего святого, – сказал я как-то одной такой эстетке, – держите себя в руках! Вы почти ничего не читали, о музыке ни малейшего представления не имеете, о живописи – тоже, вы не в состоянии отличить Бетховена от Моцарта, Брамса от Баха, Тициана от Веласкеса, вы едва лизнули Шекспира, Гёте – и с чем же вы пожаловали? Ведь всей своей жизнью вы доказываете, что искусство не любите, не понимаете. Откуда же в вас это желание поучать человека вроде меня, который живет всем этим?
Она спокойно ответила:
– Может, оно и так, но у вас нет идеалов и принципов.
Да! На это ответить нечем. Принципы, идеалы заменяли усилия, страсть, знание… Это позволявшее не трудиться высокомерие было частым явлением среди тех католичек, убежденных в том, что «лучше знают», хотя многие священники призывали бороться с этим, справедливо полагая, что вера не должна подталкивать человека ни к гордыне, ни к лени.
Довольно этих нескольких примеров, чтобы понять, почему я пеняю многим из тогдашних женщин отсутствием уравновешенности: они были как расстроенный инструмент, им не хватало естественности и соразмерности в поступках и в словах. И здесь, полагаю, публицистика Боя дала действительно хорошие результаты: независимо от непристойного и даже скандального аспекта, какой она имела для многих уважаемых дам и барышень, она была, тем не менее, школой юмора, чувства реальности, жизни в современном обществе. Здравый рассудок Боя передавался даже тем, кто считал Боя демоном, хуже того – масоном, он просачивался по знакомым, подружкам в самые консервативные круги и постепенно менял образ жизни женщины, ту форму, которой я придавал такое значение, видя в ней причину многих болячек, тайну многих недомоганий. Самые ярые противницы Боя, вступавшие с ним в борьбу, становились в этой борьбе более свободными, более гибкими, более ловкими.
За несколько лет до войны, будучи в Закопане, я отправился на Халу Гонсенинцову с несколькими дамами, недавно приехавшими в Польшу после многолетнего пребывания за границей. Их многое поражало, вскоре наш диалог заискрился анекдотами и комментариями, иллюстрирующими отсутствие манер у польских женщин, разнообразные их ляпы, фиаско, оплошности особенно в отношении мужчин… Так мы дошли до приюта на Хале, где расположилась стайка девушек лет шестнадцати-семнадцати – школьная экскурсия под надзором нескольких учительниц.
Вскоре появилась группка учеников какой-то технической школы из Кракова. Контакт молодежи этих двух групп прошел гладко и без эксцессов, вызванных чрезмерным пуризмом или, наоборот, развязностью; добродушные улыбки и дружеские оклики появлялись с такой легкостью, были столь симпатичными, что мы в углу вынуждены были признать: эти молодые люди – уже совсем другие, чем мы, они как бы освободились из ада диссонансов; многое, очень многое изменилось, отпали целые тонны аффектации, претенциозности, манерности, конвульсивности, которая отличала старшее поколение. Заслуга Боя? Да, наверняка, но в минимальной степени; главное влияние оказал кое-кто посильнее – сам Дух Времени.
29. V.61
Один философ – уж и не вспомню кто – делил народы на те, у которых женская культура, и те, в которых преобладает мужская культура. Этот путешественник (вспомнил: это был немецкий мыслитель Кайзерлинг, который объездил много стран и стал выдающимся специалистом по национальной психологии) говорил, что нет ничего легче, чем определить, к какой культурной группе – мужской или женской – относится данный народ. Просто надо присмотреться, чьи интересы в большей степени хранят обычаи, законы, институты данного народа – интересы мужчин или интересы женщин.
Если обычаи строги, если девица находится под контролем родителей, если для того, чтобы пойти на прогулку с возлюбленной, ты должен сначала заявить о себе как о претенденте на ее руку, но даже тогда, когда ты пойдёшь с ней, ее мама и папа следуют за тобой по пятам, если твой кавалерский запал не может найти никакого выхода и все так ловко устроено и скомпоновано, что ты чувствуешь, будто какая-то невидимая рука схватила тебя за шкирку и тащит к алтарю, а уж если еще и твои доходы и их стабильность становятся значимыми для поддержания семейного очага, то не о чем говорить: ты в стране, которая оккупирована женщинами и обустроена с точки зрения замужества.
Но если, напротив, молодому мужчине, холостяку, жить легко, если общественное мнение снисходительно, законы мягки, женщины доступны и тот лишь женится, кто на самом деле чувствует влечение, – ну, тогда преобладает мужская эротическая культура.
Так вот, межвоенная Польша была для меня страной, которая постепенно меняла свою эротическую культуру с женской на мужскую.
Возможно, я ошибаюсь, потому что трудно высказывать такие суждения о Польше в целом хотя бы из-за той пропасти, которая делила простой народ и интеллигенцию – ведь это всегда были два разных мира. Однако в любом случае интеллигенция, особенно в ее артистическом, интеллектуальном сегменте, который был мне ближе, от года к году явно демонстрировала рост мужской гегемонии. Ну то есть не только артистки и литературные дамы, гимназистки – и те тоже! Лично я убедился в этом, когда незадолго перед войной ученицы шестого или седьмого класса гимназии Королевы Ядвиги пригласили меня на вечер, а пригласили меня потому, что поставили собственными силами мою новеллку «Филидор, приправленный ребячеством», переделав ее в пьеску. По случаю театральной постановки и был организован вечер. Все проходило на вилле одной из учениц, где-то в районе Окенче. Когда я там появился, то застал в гостиной группку шестнадцати-семнадцатилетних девушек, а также их женихов и ухаже-ров; родительский элемент – тетушки-дядюшки и т. д. – отсутствовал, всем заправляла молодежь. Мне случалось бывать на странных и смелых приемах, но нигде я не видел подобного нырка в веселье, в водку, в безумство.
Поначалу было скучновато, как-то несмело, разные там разговорчики, смешки, и я уже продумывал, как бы слинять оттуда… как вдруг открылась дверь в соседнюю комнату, буфетную, и куда все постепенно перешли и собрались вокруг стола, на котором стоял алкоголь. Дальше я испытал впечатление стремительного крещендо, жужжание превратилось в шум… молодежь набросилась на водку, через пять минут все мы уже были подшофе, я никогда раньше не видел, чтобы столько людей сразу, как по команде опьянело… я, конечно, тоже, а что было потом, уже хорошенько не помню, кажется, я катался на мотоцикле и влез на дерево.
Такие приемы свидетельствовали о значительной «милитаризации» девичьего поведения – назовем это так, потому что именно так всегда вела себя молодежь из военных училищ, это был стиль жизни военных. Однако эта разнузданность несовершеннолетних, так возмущавшая взрослых, имела тогда (по крайней мере, в последние годы межвоенного двадцатилетия) свой драматический смысл – войну, тень которой ложилась на все, зловещая близость которой шептала, что надо поспешить воспользоваться жизнью, пока она еще не слишком смешалась со смертью. В подростках последних предвоенных лет уже было что-то от презрения к условностям, которое отличало молодежь, вступившую пару лет спустя в сражения на улицах Варшавы. «Мы живем так, будто собрались умирать!» – крикнул мне как-то раз в ухо пьяный вдрызг Святек Карпиньский на какой-то попойке, и это соответствовало той атмосфере, которая сгустилась над Польшей еще сильнее, чем над остальной Европой.
Так, если поколение, вступившее в жизнь сразу после Первой мировой войны, окунулось в купель великой революции нравов, ею же, войной, рожденной, то следующее поколение уже чувствовало на себе дыхание нового катаклизма: вот так между двумя войнами молодежь все больше отдалялась от мысли о женитьбе, семье, профессиональном труде, все больше подключалась к орбите жизни романтичной и опасной.
Различие между нами и Западом в плане свободы нравов, ее роста, видимо, состояло в том, что в тех странах, которые, кроме всего прочего, давали ощущение большей безопасности, этот процесс был более рациональным, рассудочным, у нас же – более темным, интуитивным, драматичным. Молодые англичане читали Уэллса, критиковали старые понятия во имя нового мировоззрения, научного, атеистического, признающего за женщиной право на свободную любовь; в Польше это происходило как бы само по себе, потому что даже подростки где-то там, за рамками официальной державной риторики, улавливали тайные знаки грядущей трагедии. Пусть хотя бы некоторым, немногим, Бой-Желеньский дал рассудочные основания для того, чтобы принять новую реальность, остальные приняли ее не в силу каких-то соображений и не потому, что они находились под влиянием сталинских или гитлеровских теорий, а скорее просто из-за страха перед Сталиным и Гитлером.
Насколько я мог понять из того, что мне случилось наблюдать, хватало полек, которым такая перелицовка женской эротической культуры в мужскую пришлась по вкусу. Они прекрасно чувствовали себя в ней и ничуть этого не боялись. Полька – не слишком женственная женщина, совсем наоборот – в ней много мужских черт: ее смелость, энергия, самостоятельность, изобретательность, ее амбиции, жажда руководить, богатая психическая жизнь, интеллектуальные устремления ничуть не делают ее похожей на тот тип «бабенки», какой бывает испанка или итальянка, какой часто бывает немка. Не подлежит сомнению, что этот польский тип женщины задыхался в той тесной роли, какую ему определил прежний стиль отношений с мужчинами. Наблюдение за пожилыми дамами, получившими воспитание еще в прежней школе, производило на меня странное впечатление: они выставляли себя оскорбленными и пристыженными, заливались румянцем, говоря о том, что происходит с их дочками, но было видно, что одновременно где-то в глубине души, втайне, им самим нравится, что, рассказывая обо всем этом, они понемногу отводят душу в осуждаемой ими свободе своих детей.
Но повторюсь, я не претендую на обобщение, я лишь рассказываю о том, что видел со своей перспективы. А перспектива была узкой, она охватывала скорее женщин «из общества» и из артистического мира, от меня ускользали легионы представительниц других духовных и поведенческих формаций. Я сам это четко ощутил, когда в Закопане свел довольно бурное знакомство с группой преподавателей Ягеллонского университета, остановившимися в одном со мной пансионате. С преподавателями я познакомился быстро и так результативно, что один известный историк, взбешенный моими глупыми колкостями, схватил стул и был готов запустить им в меня. Зато с их потомством, которое отдалось в основном научной карьере, изучая разные там химии, биологии и т. п., я подружился. Эти симпатичные девушки и интеллигентные юноши познакомили меня в Кракове с многочисленной стайкой существ, подобных им: барышни уже больше походили на мужчин, но каким-то образом опять-таки приближались к женскому типу поколения моей матери, может, потому, что были спокойны. Это были не искательницы сильных ощущений, а женщины спокойные, дисциплинированные и, странное дело, вроде как набожные, хотя часто оказывавшиеся в контрах с церковью. Они принадлежали к новой церкви – церкви науки, ее правилам они подчинялись, ее добродетелями украшали себя.
С женщинами у меня ничего не получалось, я держался с ними так, как не следовало бы. Я был диким, эксцентричным, агрессивным, ироничным, неуравновешенным… На это сильно повлияли мои комплексы и сдерживающие моменты, но многим здесь я обязан печальному опыту, тому, что столько раз обжигался на них.
В романе «Фердыдурке», который я писал, когда мне было около тридцати и в котором я подвожу баланс своих отношений с миром, есть фрагмент о «культурных тетках», которых я считаю гораздо хуже простых теток, семейных кумушек. Действительно, эти культурные тетки успели мне сильно досадить. Если я и храню благодарную память о Налковской, то только потому, что она была одной из весьма немногих представительниц литературы, которая со своих литераторских высот относилась ко мне по-родственному, как тетушка, снисходительно. Честное слово, наполняюсь жизнью, вспоминая спокойный и меткий ум этой выдающейся женщины, ведь другие женщины считали меня или строптивым мальцом, или сатаной, а чаще всего – позером, который стремится понравиться напускной оригинальностью. Что было делать? Оправдываться? Объясняться? Бесполезно: мало кто понял бы, это все были люди, пределом которых было оценить стабильную, уже кем-то прежде оцененную и каталогизированную литературу, а в отношении всего, что отклонялось от нормы, они были абсолютно беспомощны. Я мстил им, выставляя себя психом и дурачась на полную катушку, а в глубине души ненавидел этих снисходительных и много о себе возомнивших специалисток, руководительниц, учительниц и (что, к сожалению, тоже часто бывало) рецензенток.
Насколько в польской поэзии того периода верховодили мужчины, настолько прозу оккупировали женщины. Писатели на самом деле выдающиеся, как Шульц или Виткевич, считались эксцентриками. Значение Кадена-Бандровского падало, зато Домбровская, Налковская, Коссак-Щуцкая, Кунцевич, Кшивицкая, Наглерова или Гоявичиньская были поставщиками романов, пользующихся у читателей популярностью и патетически и широко обсуждаемых в прессе. Их работа вовсе не была плохой, порой появлялись даже очень ценные произведения, но эта феминизация польской словесности придавала ей слишком много мягкости, добродушия, благостности и неопределенности, лишала ее таких черт, как полет, смелость, сила… В определенный момент я взбунтовался, пришел к выводу, что надо осудить феминизацию в литературе.
Святек Карпиньский, поэт, нашел тогда филантропа, готового профинансировать проект, который до той поры казался химерой, проект создания нового литературного журнала, в котором голос был бы предоставлен молодежи. Журнальчик тот должен был быть, по мысли Карпиньского, частным печатным органом шести молодых писателей, и каждый из них был бы редактором своего собственного раздела.
Мне эта идея очень понравилась, а на вопрос Святека, что я помещу на своих страницах, я ответил:
– Буду бороться за себя, буду расправляться со своими врагами!
– С какими? – поинтересовался он.
– С женщинами, – пробурчал я.
Он взглянул на меня восхищенно:
– А знаешь, это замечательно, что и тебя посетила эта гениальная мысль! Действительно, я на своей странице тоже мог бы свести счеты не с одной… например, с теми, которые от меня к Мине переметнулись…
Как видно из разговора, еще чуть-чуть – и этот замечательный орган стал бы органом сведения эротических счетов с женщинами Святека и его собутыльников, но филантроп прогорел, и все кончилось ничем. А я так никогда и не узнал, что на самом деле было моим врагом – то ли женщины в литературе, то ли женственность литературы. И насколько справедливы были мои претензии к ним. Ибо в справедливости наших претензий мы можем убедиться, только когда начинаем за них сражаться.
Но и с обычными дамами и барышнями, имеющими мало общего с интеллектом, у меня тоже не особо получалось. Хуже того, мне больше всего нравились как раз ладные собою, пышущие здоровьем паненки, с которыми не надо было вести бесед об искусстве и которые сами были красотой и очарованием… Увы! Сколько обломов, сколько болезненных недоразумений возникло из моих извращенных склонностей – извращенных, ибо, вместо того чтобы сближаться с теми, с кем у меня было много общего и кто благосклонно относился к моему уму и художественным достижениям, меня тянуло к тем женщинам, которым моя реальность была чужда, которые почти ничего из этого не понимали. Правда, моя двойственная натура очень годилась для мистификаций: я выглядел скорее как молодой помещик, барин, а не как завсегдатай кофеен и авангардный литератор, неплохо играл в теннис, хорошо знал гербовник, нормально чувствовал себя в сельском обществе, когда навещал многочисленных моих кузенов из глухой деревни и до поздней ночи вел с ними оживленные беседы… И только после какого-то времени невинные и очаровательные барышни замечали, что я злоупотребил их легковерностью, что я не тот, за кого себя выдаю, и что есть во мне что-то странное, а может, даже опасное. А я через некоторое время понял, что ничего не может выйти из амуров, построенных на мистификации.
Вот ничего и не выходило. Ухаживания заканчивались болезненно, когда девушка обнаруживала, что я на самом деле очарован ею, но к себе ее не допускаю: всегда герметичный, погруженный в свои дела, я никогда, ни на секунду не был искренним и открытым. А я не мог быть с ними другим, потому что им легче было бы понять природу, например, крокодила, чем мою натуру, сформировавшуюся под влиянием совершенно неизвестных им факторов.
По крайней мере, мне хватило честности, чтобы никогда не выставлять себя в качестве кандидата в женихи, напротив, я сразу давал им понять, что жениться не собираюсь.
В конце концов, эти постоянно повторявшиеся неудачи обратили на себя внимание как моих друзей, так и моих врагов. И вот как-то раз мне позвонил Тадеуш Бреза:
– Приезжай, обязательно, хочу тебе кое-что показать.
Этим кое-чем оказалась одна молодая актриса, дебютантка, но уже на слуху, красавица, спортивная, симпатичная и в то же время любящая читать и разбирающаяся в искусстве. Тадеуш вообразил себе, что на этот раз нашел идеальное для меня соединение тела и духа, культуры и натуры. Но где там! То, что она выступала на сцене, что позволяла пялиться на себя, что к своей красоте и своим прелестям подходила профессионально, привело к тому, что в отношении нее у меня не возникло ни малейшего энтузиазма.
Повсеместно известный по кличке Миня, то есть Януш Минкевич, знаменитый сердцеед варшавского полусвета, не раз мстил мне за разные мои выходки (ну не был я его обожателем, называя его Гминя) и утверждал, что все это потому, что я якобы завидую ему.
– Мне пора домой, – говорил он мне холодно и бесстрастно, – мне должна позвонить Ляля… В пять у меня свидание с Цилей, в одиннадцать меня ждет безумие с Филей… До свидания.
И уходит, уверенный в том, что меня аж перекручивает от зависти. Но я не завидовал ему. Женщины, которые могли бы интересоваться этим ленивым котярой поэтом, не могли интересовать меня хотя бы потому, что они интересовались им.
В этой сфере я был подобен тем гурманам, которые признают лишь самые простые, но прекрасно приготовленные блюда. Никаких майонезов, соусов, приправ, пряностей, ничего навороченного, ничего сложного: хлеб грубого помола, но превосходный, плоды свежие, прямо с ветки, сочные, вода родниковая… вот как-то так, но разве такие великолепия были для таких уродов, как я? Иногда я встречал таких женщин среди находящихся на самой низкой ступени культурного развития, и тогда меня охватывало восхищение, будто я наконец нашел в человечестве нечто достойное преклонения… вот только на этом молчаливом восхищении я и останавливался, не пытаясь претендовать на то, что было выше меня.
23. VI.61
В ночные заведения я почти не заглядывал. Алкоголь привлекал меня не слишком, танцы – еще меньше, а завсегдатаи такого рода дансингов – как женщины, так и мужчины – не казались мне интересными. Золотая жизнь на фоне варшавской нищеты очень уж бросалась в глаза: порой я замечал ненависть во взгляде рабочих, чинящих под утро мостовую, когда мы в мехах выходили из «Адрии» и подзывали такси. Правда, загляни этот работяга в наши пустые карманы, а еще лучше – в наши пустые желудки, быстро бы сообразил, что наши оргии были не такими уж буйными. Тем не менее эта показуха не могла не раздражать: он тут, понимаешь, на холоде работает, а там «буржуй» идет с гулянки в обществе девиц.
Подозреваю, что в предвоенной Польше было больше кажущейся несправедливости, чем настоящей «социальной эксплуатации». На первый взгляд, пропасть между графом, зубром, баричем, фабрикантом, интеллигентом и работягой была громадная. Но в действительности этот помещик, фабрикант или граф часто жили на последние деньги, которых не хватало даже на самые насущные потребности. Видимость все еще оставалась величавой и горделивой – реверансы, титулы, слуги, – но честное слово, в излишествах никто не купался и каждый на своем месте только и делал, что соображал, как бы свести концы с концами. Случалось, что тому, кто богаче, приходилось хуже. Мой мизерный интеллигентский доходик, например, позволял выезжать за границу, когда мне того хотелось, а разные мои дядюшки-помещики вынуждены были безвылазно сидеть на месте, следить за выплатами налогов и зарплат и выискивать источники подходящего кредита.
Эти пресловутые дансинги тоже не купались в богатстве, большинство столиков старалось потреблять как можно меньше, и в том, что касается финансов, чувствовалось весьма аскетическое настроение. Если я и заглядывал туда, то, как правило, в артистическом обществе, исключительно неохотно тратящем свои деньги. Я предпочитал пойти куда-нибудь еще, хотя бы в основанный Тонеком Собаньским «Клуб Ста», который находился на пересечении Нового Свята и Ерозолимских аллей, и имевшего славу клуба эстетствующих, каким и был сам Тонек. В обед я ходил туда на флячки или бигос, чашку красного борща с паштетиком и черный кофе.
Удивительный человек этот Тонек Собаньский! Один, наверное, из наиболее характерных для тогдашней Варшавы и того медленного переворота, что происходил в Польше. Граф, владелец великолепного Гузова, был человеком богемы и деревню не любил, с традициями порвал, окунулся во все интеллектуальные и художественные брожения, фактически лишенный наследства, извращенец, своими кощунственными высказываниями доводивший теток своих до истерики. Исключительно умный, европеец, высокая культура, изысканные манеры, личность, привлекающая к себе внимание. Талантами не обладал, или, может, не умел их привести в действие из-за избытка критицизма, тайно страдал от этого, давал выход своей энергии в обществе, всегда остроумный, очаровательный. Очаровательный? Это очарование Тонека, может, и было его ахиллесовой пятой, но то, что он был человеком незаурядным – факт несомненный. Мне довелось читать воспоминания одной англичанки о двухнедельном пребывании в Польше, изданные где-то за границей. В этих воспоминаниях восторги от Вавеля, Казимежа-на-Висле или от Велички до такой степени перемешаны с пеанами в честь «очаровательного польского графа», который ее везде возил, что в итоге было непонятно, что восхитило ее больше: алтарь Вита Ствоша или анекдот Тонека, рассказанный при посещении этого алтаря.
Если тобою так восхищаются, то легко пропасть, и он, мне кажется, не в полной мере уберегся от этого… Уж слишком он блистал, слишком хорошо знал, что неотразим, charmeur, утончен… Водились за ним и привычки, которые меня жутко раздражали… Например, одно время с ним часто случалось, что расскажет кто-нибудь за ужином хороший анекдот, а Тонек вскочит с места и завертится волчком с салфеткой в руке… что, дескать, это его от смеха так приподняло и развернуло… У него было много таких эффектов, неприемлемых для меня. Другой его манией было желание постоянно европеизировать Польшу, но не в каком-то глубоком смысле, а самых что ни на есть поверхностных аспектах. Тонек, например, желал всколыхнуть общественное мнение против слишком простецкой, неизобретательной рекламы; когда в кино появлялась примитивная надпись типа «попробуйте шоколадки Веделя – они вкусные», он демонстративно громогласно заявлял: «Какая глупая реклама, но и на том спасибо: по крайней мере, мы теперь знаем, что не следует пробовать шоколадки Веделя!» Такие и подобные этой его инициативы, порой появлявшиеся на страницах «Wiadomości Literackie» несправедливо делали ему репутацию сноба и эстета. За что сильнее всего нападал на него националист Скивский, который, бедняжка, действительно мало имел общего с эстетством, потому что пер напролом, тяжело и грубо.
Тем временем Тонек не был ни снобом, ни каким-то манерным эстетом, он просто был человеком элиты, чья территория ограничивалась высшим слоем общества. Такие тоже нужны. Он был одним из самых просвещенных польских аристократов, а это что-то да значит. Кто сталкивался с этими знаменитыми тетками Тонека, тот знал, какие надо было приложить усилия, чтобы стать позором столь благородного семейства. Одну такую пани графиню я сам лично как-то был вынужден выставить за дверь, потому что она действительно перебрала меру. Я тогда управлял домом моей матери, впрочем, мне эта должность никаких доходов не приносила, а та дама вела переговоры со мной о найме квартиры то ли для своего сына, то ли еще для какого-то родственника. Не будучи знакомой со мной и не расслышав мою фамилию, она вообразила себе, что имеет дело с простым домоправителем из тех, кто не принадлежит к «обществу»; и с этой мыслью повела разговор так высокомерно, что я попросил ее покинуть помещение. Уже тогда у догоравшей аристократии (догоравшей, потому что эти люди, как правило, не имели тогда ни крупной собственности, ни значимых должностей) случались время от времени вспышки мании величия, которые чаще всего не проходили безнаказанно.
Полагаю, роль Тонека в варшавском артистическом обществе была чрезвычайно важной, поскольку он был воплощением элегантности, вкуса, изысканности и других аналогичных добродетелей, которые мы считали либо «поверхностными», либо вовсе «немужскими», во всяком случае, недостаточно героическими и твердыми. Но при этом глашатаям силы вроде Скивского или Пясецкого как-то в голову не приходила одна мелочь: что эти слабоватые и утонченные французы или итальянцы оказались по сравнению с нами, презирающими фиоритуры южных опер и предпочитающими военные марши, гораздо более стойкими под ударами истории. Тонек прекрасно чувствовал, что очарование народа, его способность восхищаться, соблазнять, может стать не менее мощным оружием, чем пушки, что мир совершенно иначе относится к народу, который ему, этому миру, пришелся по вкусу стилем, формой, обаянием. Проведя много времени за границей, он имел возможность постоянно сравнивать польскую красоту – назовем это так, в более широком смысле – с красотой других европейских и даже американских народов.
После таких сравнений он делался как пришибленный. Мне иногда случалось выслушивать его стоны и причитания, прежде чем впечатления, вывезенные им из Англии, Италии, Штатов, успевали раствориться в польской серости. Но особенно он был удручен, если замечал в нас первоклассный материал, когда видел, что поляки, полные темперамента, фантазии, впечатлительные к искусству, могли, как он считал, покорить мир, если бы их не «сковывало» жутким образом некое страшное сочетание склероза, провинциальности, ханжества, пафоса и вымученной военной «мужественности».
– Как же они страшны! – сказал он вдруг, когда мы шли по улице Новый Свят.
– Кто? – спросил я.
– Лица, – ответил он.
В варшавских дансингах я познакомился со Збышеком Униловским. Это произошло после выхода первой моей книги и когда я уже писал следующую, «Фердыдурке». Тогда Униловский был гораздо более известным, чем я, поскольку «Wiadomości Literackie» сделали ему большую рекламу; он считался самым верным кандидатом на звание величайшего польского писателя в будущем, а его роман «Общая комната» имел в числе своих почитателей не кого-то, а самого Пилсудского.
Как-то раз я пошел в «Адрию» в компании, не имеющей ничего общего с литературой. Мы что-то пили, о чем-то говорили, посматривали на танцующих; и тут ко мне подошел молодой человек крупного телосложения и говорит: «Гомбрович, что вы тут с ними сидите, подсаживайтесь лучше к моему столику!»
Я не знал, кто это, и посмотрел на моих спутников, не обижены ли они, но Униловского все знали. Рассмеялись, а я остаток ночи провел вдвоем с Униловским в беседах о литературе.
Ох уж эти разговоры с Униловским! Разговоры – потому что одним разговором дело не обошлось. Униловский уже тогда был фигурой, «паном редактором», как его величали официанты, известным писателем, супругом одной из популярных в Варшаве барышень Лильпоп, которая принесла ему в приданом прекрасную квартиру в аллее Роз – он был при деньгах. Но он на самом деле знал, что они у него есть, когда пропивал их в заведениях, раздавая щедрые чаевые. «Заведение», видимо, стало его манией, комплексом с того времени, когда он работал официантом с салфеткой через руку. Так что его дружба ко мне выражалась главным образом в том, что он таскал меня по ночным заведениям.
Я тоже сразу почувствовал большую человеческую симпатию к нему, но ценил я его и как художника. Вот только пары мы не составляли и мало что могли сказать друг другу. Униловский – это пролетариат, который талантом и умом завоевал для себя продвижение в верхи общества. Как и Ворцель, он был официантом или даже мальчиком на подхвате в каком-то большом ресторане, где его заметил Кароль Шимановский. Шимановский позаботился о нем и способствовал изданию первой его книги, которая, если не ошибаюсь, называлась «Общая комната». С этого момента этот молодой еще парень вошел в совершенно иную среду, в иное общество, не такое уж легкое для тех, кому только предстояло научиться этому стилю, этим формам, этой утонченности. Я восхищался им, восхищался, как он справлялся со столькими трудностями, обходил столько ловушек, но, тем не менее, общего языка мы не находили. Причем скорее из-за разности характеров, чем из-за культуры и воспитания.
Я был человеком кафе, любил часами нести чушь за чашечкой черного кофе, вступать в разные психологические игры, ему же был нужен алкоголь, приглушенный свет, джаз, услужливые официанты, тогда он чувствовал, что он победитель, что взобрался, что теперь он наверху. Может, это было не так просто, может, много сложных причин тянуло Униловского в кабаки и дансинги, но, видимо, и за тем ходил, чтобы ощутить себя гостем и клиентом там, где когда-то прислуживал.
Не вспомню, не он ли рассказывал мне, что умственные усилия официанта, обязанного держать в голове заказы с пяти столиков и не ошибиться, не перепутать, снуя одновременно с тарелками, бутылками, соками, соусами, салатами, значительно превосходят напряжение автора, умствующего над развитием линии повествования? «Ресторан, большой ресторан исчерпывает работающего там человека не столько физически, сколько умственно, – говорил он. – Потом невозможно заснуть, долго еще ночью в голове всплывают эти „потрошка, раз“, „жаркое с грибочками“».
Он напоминал мне Джека Лондона. В типе их мировоззрения, стиля, склада ума было что-то родственное. Недостатки образования и начитанности Униловский восполнял реализмом, непосредственностью, темпераментом, юмором; в нем было что-то американское, и мне представлялось, что наиболее подходящим пространством для него был бы Чикаго, а не Варшава. Но что могло значить мое восхищение против того, что наши темпераменты не рифмовались: мы были несколько странной парой друзей, потому что были симпатичны друг другу из-за наших книг и пытались подтягивать личное общение до уровня этой высшей литературной симпатии. Гораздо легче было общаться с Адольфом Рудницким, недостатки которого были похожи на минусы Униловского, но при этом Адольф был словоохотливым, лиричным, легко проникавшим в душу к каждому. А вот Збышек Униловский был трудным, замкнутым, с обостренной чувствительностью, постоянно напряженным. Кроме того, он был бунтовщиком – в каком-то смысле предтечей Хласко, может, не столько в том, что он написал, сколько в том, что мог написать.
Я так доверял его уму и вкусу, что, несмотря на массу разделявших нас моментов, дал ему прочитать рукопись «Фердыдурке». Через пару дней я позвонил ему. «Прочитал… зла не хватает, – сказал он. – Это как раз то, что я хотел написать, ты украл у меня книгу…»
Думаю, это было искренне. Еще раньше он говорил, что носится с мыслью написать сатиру в духе Вольтера, которая стала бы его протестом и сведением счетов с обществом, что в нем накопились обиды, злость, что он преисполнен жажды мести и готовности к битве… «Фердыдурке» было произведением воинственным, и, видимо, поэтому я нашел в лице Збышека неравнодушного читателя.
Но в личном плане он меня не понимал. Считал меня закоснелым буржуем, филистером только потому, что я не был человеком богемы, как и он; а был буржуем, который по странному стечению обстоятельств стал поэтом, с которым случаются удивительные приключения, как с мистером Пиквиком из Диккенса. «Пиквик, Пиквик!» – кричал он, завидев меня, счастливый, что сумел найти мне точное определение; но я не был таким. Между нами осталось много недоговоренного, да и разговора по душам между нами, в сущности, не было. А что хуже всего – я не гармонировал со стилем его шуток, он – к стилю моих.
Душа не на месте: не я ли стал пусть опосредованной, но все-таки причиной его смерти. У меня был легкий грипп, я сидел дома, скучал… Позвонил ему, пригласил на ужин. Он пришел, заразился гриппом, который перешел в воспаление мозга. Умер.
Может, и не от меня он заразился, может, что-то другое привело к воспалению мозга, но я не могу избавиться от мысли, что если бы он тогда не пришел ко мне, то, может быть, остался бы в живых.
Его похороны сопровождались массой – скажем честно – забавных моментов. У костела на Повонзках собралось много народу, поскольку смерть такого многообещающего писателя всколыхнула общество. «Wiadomości Literackie» даже выпустили специальный номер, ему посвященный. Однако друзья Збышека были в основном – впрочем, как и он сам, – атеистами: от министров и генералов до самой богемной богемы, было много и таких, кто забыл, как выглядит костел и как надо себя вести во время церковной службы.
Когда же несколько оторопевший ксендз приступил к богослужению, половина присутствовавших в костеле не знала, когда преклонять колена, когда встать, и только некоторые, те, кто понимал, как себя вести, своим поведением подсказывали окружающим, что следует делать.
Как жаль, что он умер.
Да, это был талант, это был человек смелый, живой, способный и даже умный, хотя, может, далекий от того, чтобы справиться со своими огромными проблемами. Я очень уважал его, но никогда не мог согласиться с тем, что его считали великим писателем, кем-то вроде «польского Бальзака». Ох уж эти польские Бальзаки, Диккенсы, Прусты! Нам нужны вовсе не польские Бальзаки, а такой писатель, который ни на кого не будет похож, письмо которого было бы уникальным, собственным, незаменимым, о котором, появись такой во Фран-ции, говорили бы: «О, этот наш писатель прямо французский Униловский!» Вот только реализма в Униловском, по нашим сегодняшним меркам, маловато. Его литература не была ни достаточно уникальной, ни достаточно современной, чтобы стать действительно важной.
1. VIII.61
Двадцатилетие 1919–1939 – как я его вижу с сегодняшней перспективы – было огромным скачком вперед. И самый большой скачок произошел, возможно, в нравах. Скачок от барича, в гетрах, в котелке, с тросточкой, в лакированных штиблетах, – до разнузданной молодежи, которой предстояло вступить во Вторую мировую войну.
Наиболее яркой была смена понятий о чести. Катастрофическое крушение прежней парадной чести, с поединками, секундантами, дуэльными протоколами, я мог явственно наблюдать в ближайшей своей родне. Мой отец был джентльменом в старомодном стиле, довоенных времен, и большое значение придавал всяческой корректности, но и он уже начал демонстрировать определенное чувство юмора в отношении модных тогда «дел чести». В свое время в Малошицах моя мать поймала его за странным занятием: он стрелял из пистолета по силуэту, нарисованному мелом на доске, и явно тренировался в продырявливании его задницы. В конце концов, мать, чрезвычайно заинтригованная увиденным, всеми правдами и неправдами вытянула из него информацию, что он принял вызов на дуэль, в ходе которой собирается послать пулю в самую выдающуюся часть тела противника.
Мой старший брат, Януш, видимо, в большей мере блюл купеческую, а не шляхетскую честь, экономика играла в его мировоззрении гораздо более важную роль, чем традиции и кастовые условности. Очень его развеселило довольно странное «дело чести», случившееся у Стефана Козловского, мужа нашей кузины: раз в ресторане отеля «Бристоль» он увидел, как некий сидевший вдалеке господин явно строил ему рожи. Недолго думая, Стефан подошел к нему и потребовал извинений, на что тот стал объясняться, что, дескать, ни сном ни духом и что вообще просит уволить его от таких инвектив и т. д., и т. д. Однако прежде, чем выяснилось, что мины этого господина были адресованы вовсе не Козловскому, а кому-то, кто сидел еще дальше, оба уже успели как следует оскорбить друг друга и дело кончилось у барьера, правда, обошлось без крови.
Ежи, второй мой брат, тоже старше меня, в студенческие времена, наоборот, проявлял большой интерес ко всему этому ритуалу и разным торжественным протоколам «по делу чести ЯВП Икса с ЯВП Игреком», но подозреваю, что и он не имел к этому серьезного отношения. Это была великолепная забава, изобилующая громкими формулами, а «мандраж» несчастных «сторон» придавал ей видимость грозной действительности. В подобных играх участвовало довольно много студентов, поднаторевших в этом деле и основательно ознакомленных с кодексом чести Бозевича, благодаря чему ни один конфликт не мог обойтись без их участия в роли секундантов, арбитров или экспертов. Ежи с удовольствием играл в эти игры, оформляя красивым круглым почерком внушительные протоколы, но никогда, ни в одной дуэли активного, если можно так сказать, участия не принял. Думаю, что в определенной мере это заменяло ему сегодняшнее кино, обеспечивая впечатлениями… впрочем, впоследствии, с возрастом, эта мания у него прошла.
Ну и я – младший из братьев. Я был, безусловно, человеком «без чести», если судить по понятиям кодекса Бозевича, к тому же – невеждой в этой материи, варваром и наивным, неспособным уразуметь иерархии частей тела и понять, почему, например, удар в лицо это нечто более страшное, чем удар в ухо. Моя мораль не только не имела ничего общего с Бозевичем, но даже была чем-то совершенно противоположным: ибо для меня мораль класса, группы, сферы вовсе не была моралью, я требовал единого закона для всех. Но я не сразу освободился от кодекса чести. Когда я был в школе, наши неписаные ученические правила гласили, что получивший пощечину теряет честь, если не ответит тем же. Это была гораздо более простая процедура по сравнению со сложными протоколами и торжественного обмена поклонами и выстрелами на поле чести, но тоже имела свои особенности. Например, получавший пощечину в качестве расплаты ни за что не хотел принимать ее как ответ и любой ценой старался возвратить ее на лицо противника. Начиналась бесконечная серия пощечин – паф, паф, паф – одна за другой со скоростью чуть ли не автомата, поскольку каждый из участников остервенело пытался добраться до лица обидчика, не заботясь о защите своего.
Иногда этот обмен жестами чести растягивался на месяцы, поскольку получивший пощечину давал сдачу не сразу, а выжидал момент и только на следующий день или даже через пару дней, застав обидчика связанным по рукам поеданием булки или надеванием пальто, направлял свой удар прямо в так называемый «пятак».
У нас был также специальный суд чести при кружке самопомощи, но, кажется, никто никогда к нему не апеллировал. Кроме меня, и то – один раз. А дело было так. Председателем самопомощи был наш одноклассник Грабиньский, серьезный и ответственный юноша, серьезность которого бесила меня и моих разнузданных приятелей. Как-то раз мы ворвались на заседание кружка и такое начали вытворять, что взбешенный председатель однозначно указал мне выйти вон. А мне того и было надо. Я естественно счел это оскорблением и направил дело в суд чести. Дело обсуждалось безумно долго и дало нам случай составить прекрасные документы, пока наконец не наступили каникулы, в которых дело и потонуло.
Обращения к понятию чести стали принимать все более гротескные очертания не только среди школьной молодежи. Это была одна из тех форм, которая вырождалась на моих глазах, не одна она…
Не знаю… но, видимо, переломным моментом в вопросах чести стала война с большевиками в тысяча девятьсот двадцатом… у меня такое впечатление, что это потрясение придушило последние конвульсии эпохи визиток и тужурок, нам была нужна война, собственная война и большая опасность, такая, чтобы выстрелы пушек и винтовок перекрыли треск дуэльных пистолетов. Впрочем, дуэлей хватало и в последующие годы – отчасти по инерции, отчасти как вид любительского спорта. Общество так дифференцировалось, возникло столько групп, придерживающихся иной морали и стиля поведения, что кто-то, в одной группе объявленный не имеющим чести, мог легко перейти в другую группу, где этот вопрос никого не интересовал. В конце концов, можно было публично выразить свое презрение к «предрассудкам, не соответствующим духу времени» – пресса охотно помещала такие заявления, – и тогда человека принимали за первопроходца и мученика во имя настоящей демократии.
Например, шутки Слонимского на эту тему, который так подписывался на посвящениях в книгах: «Ребенок в делах чести, поэт в делах финансовых и всегда графоман», принимались восторженно, особенно молодежью.
Однако со временем я пришел к выводу, что упразднение личной ответственности с оружием в руках вовсе не была шагом к демократии, а представляло еще одну привилегию высшей сферы. Прежде шляхтич жил облегченной жизнью, но обязан был там и сям рисковать – не в бою, так на дуэли. В то время как всеобщая воинская обязанность сравняла людей в их возможности рисковать жизнью в битве, остался только поединок, дуэль как личный риск, как свойственное высшему сословию право хотя бы отчасти выступить в роли противовеса всех тех удобств и облегчений, какие дают деньги. Но когда и это отпадало, когда у толстого буржуя не осталось обязанности стреляться в ответ на пощечину, это означало одно – абсолютное, ничем не нарушаемое сибаритство.
Интересное дело, мягкость нашей молодежи обращала на себя внимание тех, кто заглядывал в Польшу, пару раз я слышал такие мнения, а когда-то некий молодой немец польского происхождения, который из берлинского университета перевелся в варшавский, чуть ли не с возмущением говорил мне о «податливости» польского студента и даже о его «кротости». Он сильно удивил меня, потому что разговор наш был в разгар националистических выходок и антисемитских стычек. Но потом я еще больше удивился, увидев, как эта «кротость» героически сражалась на фронтах и в подполье.
Как же мало знал я Польшу! Я из тех, кто не любит передвижения, путешествия меня не возбуждают. Если я выезжаю из Варшавы, то это поездка или в деревню, в Малошице в Сандомирском воеводстве, или к братьям, в Илжицкое или в Радомское воеводство, или в горы, или на море, или, наконец, но это реже, за границу. Не будучи ни охотником, ни картежником, я по соседним дворам с визитами вежливости не колесил, да и дел, ради которых стоило бы выезжать в провинцию, у меня не было.
Даже в Кракове, стыдно сказать, я оказался, только когда мне было уже под тридцать, когда у меня уже была почти готовая рукопись «Фердыдурке».
Правда, ехал я тогда в Чорштын, но решил по дороге заглянуть в Краков, чтобы увидеть Вавель и вообще встретиться с прошлым Польши. Это была какая-то смутная потребность, возможно, продиктованная беспокойством, которое уже тогда пронизывало всю Европу в связи с милитаризацией Германии: я хотел оказаться в сердце польского народа и проследить за собственными реакциями. Но, повторюсь, это произошло как-то невзначай, и, если бы Краков не случился по пути в Чорштын, я так и не собрался бы в это паломничество.
Но паломничество ли? Ведь мои чувства не были слишком пилигримскими, скорее напротив. Прочтя недавно в дневнике молодого Жеромского описание его поездки в Краков, я не смог удержаться от сопоставления его поездки и своей, которые разделяли четыре с лишним десятка лет. Жеромский, тот на самом деле совершил паломничество. «С благоговением, дрожащими пальцами прикасаешься к мрамору и шепчешь в глубине души своей: „О, божественные!“…» – этими словами говорит он о своем пребывании в Вавеле, в эту, как он говорит, «прекрасную минуту жизни, как минута первого причастия». Что же до меня, то я ехал не за тем, чтобы преклонять колена, а для того чтобы контролировать! Что? – спросите вы. Я сам не вполне понимал. Но в любом случае эта поездка имела характер холодной инспекции, а не смиренного восхищения.
Я приехал ночью, остановился в гостинице, на следующий день пошел в Вавель, предварительно окинув взглядом рыночную площадь и все вокруг. Трудно было не восхититься благородной красотой этого города, но что-то удержало меня от выражения чувства восхищения: может, то, что у других поляков это восхищение было слишком рьяным… я старался быть более сдержанным… В конце концов, я отправился на Вавельский холм, передо мной шла школьная экскурсия, солнце, прекрасный июньский день. Я осматривал башни и стены, ренессанс и барокко, все пытался понять, что нам ближе – ренессанс или барокко, после чего вошел внутрь и начал вечное для всех музеев и замков движение из зала в зал.
В зале «Под головами» до моего слуха долетел паршивый французский: какой-то тип пытался объяснить двум французам происхождение гобеленов, но у него не слишком получалось, и он стал запинаться, пока не закатил глаза в отчаянии. Несколько раз я подсказывал ему недостающее словечко, что дало мне повод вступить в беседу. Выяснилось, что это вовсе не французы, а бельгийцы, предприниматели, приехавшие на одну из местных фабрик, а он был служащим этой фабрики, которого выделили гостям в качестве гида, приняв во внимание его знание французского. Обливаясь седьмым потом, он попросил меня помочь ему: он подготовился хорошо, ему много есть что сказать, вот только если бы я ему помог и перевел на французский то, что он скажет по-польски. Я согласился, не подозревая, на что себя обрекаю.
– Скажите им: это знаменитый зал «Под головами», в котором польские короли принимали послов со всего мира. А вот самый красивый гобелен из всей коллекции, великий шедевр, ему нет равного в мире.
Я перевел, но ему не понравилось.
– Почему вы им сказали просто «красивый гобелен», а не «шедевр»? Что они говорят?
– Спрашивают, не бельгийские ли это гобелены?
– Скажите им, что Бельгии тогда еще не было! А теперь, пожалуйста, скажите: эта картина фламандской школы, неизвестного художника, необычайно ценная и могла бы украсить лучшие европейские музеи.
Я переводил… Однако мой соотечественник все меньше был мною доволен. В конце он спросил:
– Что за смешки?
– Мы шутили, потому что этот плафон напомнил им какие-то их графические таблицы.
– Спасибо вам, конечно, за помощь, но честно говоря, видя, что вы недостаточно серьезно… Так нельзя! Предпочитаю сам с ними объясняться!
Мне не надо было повторять два раза. Дальше я осматривал все в одиночку, но, к сожалению, делал это в растущем раздражении, перекрывавшем мне какие-либо возвышенные впечатления. Да, Вавель был жемчужиной, согласен, вот только со временем жемчуга могут стать свидетельством бедности. Когда сосед с благоговением показывает вам печатку прапрадеда, можно подумать, что сегодняшний день этой семьи должно быть хуже некуда, коль скоро прошлое так ей импонирует. Все это польское священнодейство в отношении Вавеля еще как-то так функционировало один на один, т. е. когда никаких иностранцев при этом не было, но когда в него вторгался внешний мир, оно сразу же становилось компрометирующим, даже слегка комичным…
А кроме того… в этом Вавеле, в этом Кракове, человек постоянно натыкался на фамилии итальянцев, которые строили его, расписывали, ваяли: все это великолепие было, как на зло, свидетельством того, что наши пластические искусства были в то время еще в пеленках. Так чем же хвастаться? Тем, что наши короли этих художников из-за границы привезли?
Пошел я в кафедральный собор. Что было делать? Как Жеромский, пасть на колени с возгласом «божественные!»? Но ведь время, которое прошло с той романтичности, было суровым, трудным, я уже не мог себе позволить легких экзальтаций, время мое требовало от меня критицизма, суровой трезвости. Все зависело от того, какой мерой я буду мерить эти саркофаги – польской, локальной или европейской, мировой? По нашей, доморощенной мерке, это был конечно максимум, по мерке всемирной этот кафедральный собор был одним из многих, а эти вожди, короли, поэты – одними из многих… Неужели здесь я должен был забыть о мире и замкнуться в моей польскости? Или, может, именно здесь моей обязанностью было стать поляком мирового масштаба, чувствующим присутствие мира?
Эта дилемма тогда так остро встала передо мной, что я понял – она имеет для меня большое значение.
Но тогда я был еще слишком молод, я тогда еще не умел излить те переживания на бумагу (возможно, моя позиция по отношению к Польше еще не была достаточно разработанной), серьезно об этом я ни говорить, ни писать не мог, а моя неприязнь к классическому польскому любованию всем польским находила выход в насмешках и провокациях, как правило, не слишком изящных.
Так что когда я описал это посещение Вавеля в фельетоне, напечатанном потом в «Утреннем курьере», ничего в нем более существенного не было, кроме хохм, за которые Пясецкий меня отхлестал в своем «Prosto z mostu». Но честное слово, мои анекдотцы не заслуживали этого, потому что там ничего особенного не было.
Как знать, может, я инстинктивно эти вопросы в себе не доводил до какого-то решения и до какой-то формы – да и зачем? В те годы на эту тему нельзя было говорить искренне, да что там говорить – чувствовать искренне тогда тоже не осмеливались… ни в Европе, которая, казалось, близка к безумию, ни в искусственной судорожной Польше, находившейся между коммунизмом и национализмом… Разве слово «народ» тогда не было табу? Сначала все это должно было разрядиться… надо было ждать.
30. VIII.61
Много зимних месяцев я провел в Закопане: состояние здоровья просто-таки требовало этого, а остальное – и моя стажерская работа в суде, и мои литературные занятия – все отошло на второй план. В основном пребывал в «Войчехове», пансионате панны Халины Шобер, сестры профессора; в скромном, но славящемся обильной и вкусной кухней и расположенном на симпатичном (правда, опасном во время гололеда) пригорке.
Долгие часы приходилось мне вылеживать на веранде в меховом мешке, вперив взгляд в Гевонт. Монотонность этой процедуры удавалось нарушать развлечениями, каждый сезон своими. В течение двух сезонов развлечением было так называемое «тисканье». К панне Шобер приезжали из провинции племянницы, то есть несколько ничего не подозревающих девушек от пятнадцати до восемнадцати лет, а мы – я и мой напарник по пансионату, Анджей Козьневский, – тискали их. «А не потискать ли нам панну Иоланту?» – спрашивал я Козьневского, на что тот отвечал: «А что, можно немножко и потискать панну Иоланту», после чего мы приступали к тисканью панны Иоланты, которая со страху, что может услышать тетя, ограничивалась тихим верещанием, переходившим в попискивание – испуганное и приглушенное. Естественно, никакого извращения в этом тисканье не было, просто, можно так сказать, дружеские обнимашки.
Мы придумали для себя некий специальный шифр, понятный только нам и нашим жертвам. Например, когда я спрашивал: «Панна Иоланта, почему вы сегодня такая хмурая?», это означало, что вскоре мы приступим к особо изощренному третированию панны Иоланты.
Еще одним развлечением были молодые Хандельсманы, дети профессора Хандельсмана. Я слегка флиртовал с Андой Хандельсман и сложил в ее честь двустишие:
Хоть высоки горы Анды,
Но далёко им до Анды!
Скука лежания в мешках обостряла в нас голод сильных впечатлений, и порой дело доходило до драматических всплесков, как, в частности, тогда, когда из Кракова приехали ученые, профессора Ягеллонского университета. Тогда наша беззаботная трапеза за общим столом превратилась в своего рода священнодейство, тяжеловесный педантизм, изрядно раздражавший меня. Профессора сидели во главе стола и вели ученые беседы, к которым благоговейно прислушивались остальные участники трапезы. Порой доходило до того, что один из профессоров брал на себя право предоставлять голос тому или иному собеседнику. Я никогда не испытывал симпатии к профессорам, а уж что говорить об этих разговорах – филологических или исторических: они казались мне тяжеловесными гиппопотамами, и разве что немногим резвее их. Так что я держался по-бунтарски и в наиболее торжественные моменты услужливо прерывал: «Может, вот этих пирожниц отведаете», или просил передать мне соль, а когда нам как-то раз подали какое-то исключительно тяжелое и неаппетитное блюдо, я довольно громко воспротивился, сказав, что клёцки для брюха на клёцки для духа – это уже перебор. Ничего удивительного, что все закончилось скандалом, и один из ученых замахнулся на меня стулом.
Вот такие были здесь забавы: впоследствии я вел себя серьезнее. Странно, что, несмотря на столько посещений, я так и не обосновался в Закопане, может быть, потому что не ходил систематически ни к «Тшаске», ни в другие заведения.
Что касается литераторов и артистов, то только с Виткацием я частенько виделся, и не потому что искал его общества, а лишь потому, что меня соединяла дружба с большой его приятельницей, пани Вондоньской, особой умной и обладающей художественным чутьем, болезнь которой заставляла ее постоянно пребывать в горах. Недюжинной дипломатии с ее стороны требовало поддержание какой-никакой гармонии между столь противоречивыми натурами, как Виткаций и я. Впрочем, иногда я удивлялся и святой терпеливости мастера! Я знал его трудный характер, агрессивный эгоцентризм и изводящую всех эксцентричность и, будучи готов к разрыву знакомства с ним, не только не собирался приспосабливаться к нему, но для того, чтобы еще больше отличаться от него, чем при иных обстоятельствах, строил из себя барина и даже сноба. Воистину странными были наши разговоры! В то время как Виткаций наслаждался на свой манер демонически великолепной глупостью господина Икса, я спрашивал: «Он, случайно, не родственник Платеров?» Он прерывался, замолкал, смотрел на меня потухшим взглядом и медленно проговаривал: «Не знаю, родственник он Платеров или нет». И тогда быстро являлась пани Вондоньская с оливковой веточкой мира.
Если Виткаций не ликвидировал меня сразу, перенося на последнее место в списке своих друзей, то, видимо, только потому, что она информировала его, что я не всегда бываю такой глупый. Впрочем, он сам должен был понимать, что моя поза это ответ на его позу.
Хуже было на более многолюдных собраниях или на прогулках, где он выступал в окружении своего двора, состоявшего из разнокалиберных ни на что не способных литературных уродов (поскольку всегда искал тех, кто ниже него, чтобы верховодить ими и чтобы они его обожали). В узких головах этих его почитателей не могла поместиться такая поза, как моя; вот если бы я строил из себя кокаиниста и гашишного гурмана, феноменолога, гуссерлианца, богохульника, самого черта, их бы это вовсе не оскорбило, но при виде моего скованного мелкопоместного барства они теряли почву под ногами. Они принимали меня чуть ли не за идиота, на что я им отвечал взаимностью.
Воистину был драматичен вид этой мощной фигуры в звездные ночи в горах, шагающей по снегу со свитой впившихся в него слухом и взглядом недотеп. Оставалось впечатление, что нечто замечательное подвергается поруганию, низвержению на дно болезненного шутовства; мне никогда так сильно не бросалось в глаза, что в Польше высокое и низкое не в состоянии сосуществовать, а способны лишь взаимно топить друг друга в фарсе. Во Франции я видел людей, разговаривающих друг с другом на равных, хотя один закончил три университета и был знаменитостью, а второй едва умел читать и писать. Тем не менее находилась площадка, на которой они могли свободно общаться. И я даже видел людей, которые могли свободно говорить о чьем-то величии: такая свобода общения ничуть не умаляла достоинства собеседников.
Кроме Виткация, как уже говорилось, я редко сталкивался с закопанским Парнасом, что тесно связывалось с тем фактом, что я редко появлялся на Крупувках. Однако время от времени у меня случались артистические попойки: одна из них – с Витольдом Малцужиньским и Колетт Гаво, теперешней его женой, а тогда невестой – засела у меня в памяти. Дело было после концерта: уже тогда Малцужиньский любил выпить после концерта для снятия нервного напряжения. И возможно, тогда это было ему очень нужно, потому что тогда он боялся публики.
Он пил водку до тех пор, пока не сделался белым как полотно, и, пошатываясь, направился к туалету.
– Витек! – крикнула в испуге Колетт и рванулась за ним. А я за ней, поскольку меня охватили плохие предчувствия.
Я не ошибся. Недолго думая, Колетт вслед за Малцужиньским вторглась в мужской туалет, оказавшийся полным посетителей в тот час. Легко представить себе поднявшийся переполох, появление тигрицы не вызвало бы такой реакции: все бросились застегивать все, что можно было застегнуть.
Ах, вот еще одно воспоминание, связанное с выпивкой. Пришел я в гости к знакомому, и мы сели играть в шахматы.
– Там в шкафу есть водка, – сказал он, – выпьем.
Выпил рюмку… И умер.
И такие вещи тоже случались. Развлечения и спорт чреваты смертью.
Еще о Закопане.
Джаз ревет:
А вот и он,
Испанский дон!
Неотразимый дон Фернандо!
Рассвет. Пары танцуют, не переставая, хотя музыка уже замолкла, и тогда музыка снова начинает играть da capo[22]! Вот такие мои воспоминания, последние, из «Тшаски» и «Морского Ока». Наконец музыка закончилась, музыканты складывают инструменты, публика собирается у выхода, надевают пальто, галоши, и тогда их опять что-то закрутило, задвигались, музыка снова беснуется, вздымаются полы пальто, развеваются шарфики! Таких танцевальных вечеров, какие иногда достигали своего апогея только под утро в закопанских заведениях, мне не случалось видеть больше нигде. Впрочем, не считаю себя великим знатоком вечеров танцев.
Слоняясь тут и там, в основном в сторонке, в качестве зрителя, мало кому известный, я не мог, однако, не заметить того процесса, какой протекал на моих глазах в течение этих закопанских лет; я бы определил его как постепенное вымирание сообществ и стилей.
В Закопане можно было встретить самый разный народ, что, естественно, не было бы ничем чрезвычайным, потому что самый разный народ можно встретить на каждой улице в любом городе, но здесь это были свободные люди, не отягощенные функциями и иерархиями. Шляхта с кресов или из Познаньского воеводства, аферисты, Радзивиллы, профессиональные альпинисты, Бой с Макушиньским, промышленность и торговля, интеллигенция, студенты, туберкулезники, горцы – все смешалось на Крупувках. Когда я впервые попал в Закопане, где-то в году так 1927-м, каждая из этих групп ходила своими путями, имела свой язык, свои обычаи и свои столики у «Тшаски». Несмотря на видимую легкость, было довольно трудно перейти из одной группы в другую, на этой основе случались даже маленькие трагедии, дьявольские ситуации, в которых никто не был виноват. Вот такая, например, история, с Игреком… этот Игрек остановился в «неправильном» пансионате, что его и сгубило.
Было это, кажется, в 1928 году в «Мирабелли», пансионате одной из сестер Щука – может, канонички, может, какой другой: главное, что все постояльцы набирались из числа знакомых, друзей и были, выражаясь изящно, «комильфо», принадлежали к аристократии. Но в один прекрасный день на этот островок хорошего тона высадился некий господин с никому не известной фамилией, человек еще молодой, с прекрасными новенькими чемоданами из свиной кожи, в шикарном спортивном костюме. Все спрашивали – кто он? Никто не знал.
Наконец выяснилось, что он что-то перепутал и заехал сюда вместо другого пансионата. Ну а поскольку была свободная комната, то его и приняли. Боже милостивый! Этот бедняжка, который после нескольких лет тяжелой работы заработал на поездку в Закопане и приехал сюда насладиться заслуженным отпуском, первым в жизни, даже не предполагал, на какие страшные муки обрек он себя. Придя на обед в безупречных брюках-гольф, он радостно представился всем, а поскольку был человеком общительным, то пожелал принять участие в беседе.
И здесь случилось нечто ужасное. Беседа не захотела его принять. Трудно назвать это иначе, ибо не было в этом ничьей вины, совсем напротив – все старались быть с ним обходительными, никто даже и думал задирать нос… просто это было общество, у которого были свои темы, свои родственники и знакомые, о которых можно было поговорить, и, наконец, собственные шутки и намеки… Все старались не уводить разговор с нейтральной территории, а разговор, словно пьяный, скатывался в канаву своих привычек и продолжался о Стасике, что женится на Касе. Но самое ужасное, что новоприбывший этого не выдержал. Обычной реакцией человека, который слышит о делах, абсолютно его не касающихся, будет скука или равнодушие. Но его увлекло как раз то, чего он не понимал… Такие озарения чужой тайной, тайной чужой среды, тогда были частыми, и Пруст описывает их в своем <романе> «Под сенью девушек в цвету»… С той минуты наш Игрек жил лишь надеждой, что в конце концов растопит лед, будет допущен, ну и естественно все кончилось трагично, как и все такого рода слишком судорожные усилия. Он стал встревать в разговор. И тогда его стали отторгать.
Я принимал активное участие в драме, поскольку, играя роль литератора и интеллектуала, я был чем-то вроде паршивой овцы в этом добропорядочном кружке и, подружившись с Игреком, науськивал его против всех. А в конце, когда безумие достигло своего апогея и у Игрека совсем шарики зашли за ролики, я объяснил ему, что его одежда и чемоданы слишком новые и что только из-за этого к нему отнеслись так неприязненно, как к выскочке. Весь вечер ушел у нас на валяние его одежды в мусоре и царапание чемоданов перочинным ножичком, чтобы те приобрели налет благородной старины.
Зачем я все это рассказываю? Затем что эта история отражает тогдашнее многоязычие Польши, а также разные чудеса, творившиеся между этими многочисленными замкнутыми мирками, кото-рые казались тогда мощными и неприступными как средневековые замки. 1928 год – это еще было то время, когда со страхом и восхищением смотрели на Боя-Желеньского, поглощавшего в кафе булку с маслом: что он там думает, кто с ним сидит, не Кшивицкая ли, и о чем они там разговаривают? Никто не посмел бы приблизиться к их столику без соответствующей обработки территории, точно так же, как никто бы не полез бесцеремонно к группке финансистов или профессоров. И какая разительная перемена десять лет спустя! Не стыдящиеся своего невежества и весьма уверенные в себе, убежденные, что только их и ждали, барышни-подростки подсаживались без приглашения к литераторскому столику, чтобы получить совет, что почитать. Молодой промышленник уже не слишком заботился подбором слов в разговоре с графом и, о ужас, не демонстрировал интереса к персоне самого господина графа. Исчезал миф, что существуют замкнутые группы, имеющие патент на культуру, на шик, или на ум, или на речь, на изысканные грехи, коими эпатировал Виткаций. Исчезала наивность, а с ней и масса прекраснодушных восторгов и упоительных очарований. Каждый жил скорее своею собственной жизнью.
Если не ошибаюсь (просто иногда испытываю трудности с датами), между первым моим визитом к пани Каспрович, на <виллу> Харенда, и вторым, который стал последним, прошло примерно лет восемь. Тот первый визит состоялся в атмосфере чуть ли не набожного благоговения; если и старались быть ближе к простоте, то к такой, которая сопровождает паломничества, лично для меня это попахивало паршивым Вавелем – тогда я испытал ужасную скуку. А второе посещение уже напоминало экскурсию: мы высыпали из машины веселые и о Каспровиче вспомнили только на обрат-ном пути. Не знаю, что это было – случайность или дух времени?
Я тогда всей душой был на стороне эволюции, ломающей все эти культы и почитания, которые казались мне просто неумными, отнимающими у поляков свободу и смелость. Сегодня, после двадцати лет пребывания в Америке, где люди не заморачиваются чужим великолепием – все равно, о миллионере речь, о сановнике, артисте или ученом, где десятилетний пацан свободно вступает в разговор со взрослыми, а взрослый свободно вступил бы в разговор с Эйнштейном, – я порой ностальгически вздыхаю по «стеснительности» былых времен, по румянцу и неловкости, вызванных удивлением.
Может быть, тогда все было более интересным… Конечно, приятно чувствовать себя уверенно и свободно, не зазнаваться, никем чересчур не интересоваться, заниматься своими собственными делами: а все-таки сам становишься как будто беднее, когда перестаешь чувствовать в другом человеке прекрасный и непостижимый секрет, когда исчезают напряжения между разными группами общества. Интересно, в сегодняшней Польше еще кто-нибудь перед кем-нибудь кичится? Сомневаюсь. Ума у вас стало больше, только вот поэзии убыло.
Евреи сыграли настолько своеобразную и такую выдающуюся роль в развитии Польши тех лет, что нельзя не сказать об этом. Меня тянуло к ним с ранней молодости, мне нравилась их интеллектуальная живость, духовное беспокойство, их критицизм и рационализм, и вместе с тем они часто были для меня источником веселья, поскольку были полны слабостей и забавных черт.
Может показаться, что мое шляхетско-барское происхождение должно было внедрить в меня антисемитский комплекс. Ничего подобного! Во всяком случае, в моей семье антисемитизм считали проявлением умственной узости, и никто из нас не был враждебно настроен к евреям, хоть, может, в нас оставались определенные общественные предрассудки… А впрочем, этот шляхетский антисемитизм не был страшным: осуждалась «деструктивная роль» евреев, но у каждого шляхтича был свой ветхозаветный, с которым часами вел на крыльце задушевные разговоры, свидетельствующие о совместной жизни испокон веков.
Один из моих кузенов, не лишенный чувства юмора, нередкого в среде землевладельцев, разговаривал со «своим» евреем не на крыльце, а с балкона второго этажа (это чтобы с вершин обрушиваться на торговца, стоявшего перед домом): «Ну что, Моисей, скажешь мне?!» Думаю, что многим это может показаться типичным проявлением шляхетского позерства, однако я считаю этого моего кузена, позиционирующего себя как гордого пана, а торговца – бедным Мойшей, абсолютным приколистом, ибо он столько же смеялся над евреем, сколько и над собой, превращая в гротеск само отношение шляхты к евреям.
В школе у меня с евреями было мало контактов, поскольку это была школа архикатолическая и консервативная. Если и были среди учеников евреи, то только из семей плутократии, тянущейся к аристократии, и отличавшиеся исключительным снобизмом. Эти мальчики были хорошо одеты, при деньгах, занимались модными видами спорта, например теннисом, отличались хорошими манерами, приобретенными в частых поездках за границу; однако достаточно было сблизиться с ними, побывать у них дома, чтобы вся эта зримая элегантность начинала трещать по швам, обнажая неприятные и смешные стороны. У меня было несколько дядюшек, женатых на богатых еврейках, но я редко виделся с ними; насколько помню, мои еврейские тетки были миловидными и даже элегантными.
Только в университете я приблизился к семитской среде и сразу открыл для себя ее своеобразие; в ней я получал свободу маневра, передвижения, поскольку в ней было нечто безумное и не поддающееся контролю… С тех пор моя дружба с евреями только процветала и дошло до того, что в «Земяньской» меня стали именовать «царем иудейским», поскольку достаточно было мне сесть за столик, как ко мне вереницей тянулись семиты; тогда это были самые благодарные мои слушатели. Но только ли интеллектуальная свобода и смелость в евреях привлекала меня; не имела ли эта моя склонность более специфической подоплеки? Мне понадобилось много времени и несколько написанных книг, чтобы понять (а пришло это понимание незадолго перед войной), что с ними у меня было нечто общее, а именно – отношение к форме.
Евреи – трагический народ, который в течение веков изгнания и угнетения подвергся многим несправедливостям, так что ничего удивительного, что форма еврея, его внешний вид, его образ жизни, подача себя, порой отдает гротеском: бородачи в халатах из гетто, экстатические поэты из артистических кафе, миллионеры с биржи в том ли в сем ли – везде они были гротескны, почти невероятны как явление… А поскольку еврей – человек умный, то он чувствует это (чувствует, но не умеет от этой своей плохой формы освободиться) и в итоге самого себя часто ощущает как карикатуру, как странную шутку Создателя. Это напряженное отношение еврея к форме; то, что она так его изводит – осмеивает или унижает; то, что еврей никогда не является собой на сто процентов, как собой является мужик-крестьянин или шляхтич, полностью сросшийся с формой, наследуемой из поколения в поколение, то, что еврей всегда обречен быть своего рода компрометацией формы и ее катастрофой, – все это мне импонировало, потому что именно к этому я стремился в искусстве: показать борьбу человека с формой, чтобы он осознал ее тиранию и боролся с ее диктатом.
Тогда это все было практически за границами понимания людей из моей среды, тех, кто двигался, говорил, думал, чувствовал так, как это было давным-давно раз и навсегда установлено, от предков унаследовано. И только когда война и революция сломали этот ритуал и стали лепить людей, словно кукол из воска, а все, что представлялось вечным, оказалось хрупким и шатким, эти мои идеи окрепли. Но я еще раньше замечал, как часто в отношении именно евреев эти свободные и гордые манеры людей моего круга терпели сокрушительное поражение. Евреев воспринимали как компрометирующий элемент, по отношению к которому никакой из способов поведения нельзя было счесть корректным.
Сколько раз я был свидетелем таких компрометаций, печальных, болезненных! Шляхта, аристократия соединялись с евреями, чтобы позолотить свои короны, но никогда эти союзы не переставали быть чем-то постыдным, никогда несчастные создания, рожденные в этих марьяжах, не были легализованы на территории салонов. Просто все делали вид, что ничего не знают, благовоспитанность требовала воздерживаться в обществе такого существа даже от самых легких намеков на еврейство, как в доме повешенного не говорят о веревке… Крыся Скарбек, прекрасная девушка, героическая роль которой во время войны известна, трагически ушла из жизни пару лет назад в Лондоне, принадлежала именно к этой категории фатальных смешений. Отец – граф, мать – из Гольдфедеров… В ее присутствии избегали еврейских тем, она сама, бедняжка, никогда на эти темы разговор не заводила, и долгое время это худо-бедно удавалось… пока вдруг не произошла катастрофа. А было дело перед отелем «Бристоль» в Закопане.
Она проживала в этом отеле и в тот раз сидела за столиком на веранде в обществе разных титулованных особ, когда перед отелем вдруг появилась пожилая еврейка, толстая и крикливо одетая, и, не заметив сидевшей на веранде Крыси, стала громко звать: «Крыся, Крыся!» Общество притихло, а самая несчастная – панна Скарбек – вместо того, чтобы откликнуться, сделала вид, что не слышит, не понимает, что о ней речь…
И тогда снова раздался призыв, но на этот раз он прозвучал так, что не осталось ни малейшего сомнения, о ком речь: «Крыся Скарбек! Крыся Скарбек!»
Надо было видеть этих людей, знающих светские приличия: неподвижный потупленный взгляд, напряженные лица. Всех будто парализовало. Благословением стало бы чье-нибудь простое обращение: «Крыся, разве ты не слышишь? Это, наверное, твоя тетя зовет тебя!» Но этих простых слов никто не был в состоянии сказать. Окаменевшие, они продолжали героически, вопреки все громче разносившимся крикам, изображать свое полное неведение… В этом не было ни презрения, ни ненависти, была лишь жуткая неспособность, неумение преодолеть этикет, перейти на более современный стиль…
В таких внезапных конфронтациях мне являлась вся неуклюжесть этих затхлых польских форм, доставшихся от деда-прадеда, их полная неприспособленность к жизни.
Я постепенно начинал понимать, что, будучи привитым к миру польскому, еврейский мир имеет в высшей степени решающее значение, и то, что это один из самых больших наших шансов выработать новый тип поляка современной формы, способной принять вызов современности. Евреи были тем, что нас соединяло с самой глубокой, самой трудной проблематикой мира.
Когда я поступил на юридический факультет Варшавского университета, а было это в 1923 году, националистическое и антисемитское движение среди молодежи было далеко от печальных рекордов, достигнутых незадолго до войны. В течение всей моей учебы в университете мне ни разу не случилось быть свидетелем антисемитских провокаций, правда, в университет я заглядывал редко, ограничиваясь занятиями дома, по учебникам.
Я сразу установил близкие отношения с несколькими сокурсниками еврейского происхождения, с которыми готовился к экзаменам. Это был мой первый интеллектуальный контакт с евреями. Меня поразило прежде всего то, как сильно они отличались от арийцев в смысле информации о мире и людях. Мои разговоры с арийцами были спокойными, и от них я, как правило, не узнавал ничего такого, чего бы сам не знал – ибо информация у нас была из одних и тех же источников: газет, книг, семейных обсуждений и т. д. А от евреев я узнавал о возможности кризиса в Штатах, о перспективах троцкизма, о поэте Пшибосе – о вещах порой совершенно экзотических, будто у евреев была своя отдельная пресса. Я делал скептическую мину, демонстрируя, что меня все это мало касается, но на самом деле прислушивался к их разговорам, чувствуя, что дела совсем не шуточные.
Мои еврейские приятели сразу прониклись ко мне большой симпатией. Мне кажется, мой успех среди них объяснялся тем, что я не делал себе никаких поблажек и с врожденной строптивостью относился ко всем арийским, сельским, шляхетским чертам в себе. Впрочем, вы знаете эту мою политику… Так вот, еврей, по-моему, питает слабость к польскому шляхтичу, поскольку шляхтич смешит его, забавляет, поскольку на фоне шляхтича он сам чувствует себя больше евреем, то есть собой, и это позволяет ему существовать более ярко, более интенсивно. Если же, как и в этом случае, в моей маленькой игре не скрывалась ника-кая антипатия или гордыня, конечно, скорее признание, то между нами начиналась превосходная игра, состоящая во взаимном смаковании различий. У евреев развито чувство юмора, и мне не трудно было заметить, как в их глазах загоралась искорка веселого остроумия, когда я подходил к ним. Мы играли в шляхтича и еврея, мы игрой преодолевали эту жгучую проблему лучше, чем все педантичные декларации равенства и прочие им подобные «прогрессивные» интеллигентские выводы.
Но тесно сблизился я с ними только когда вошел в литературу и начал еженощные бдения в артистических кафе столицы.
Тогда уже по-настоящему выявилось, что между нами существует духовная связь, отнюдь не поверхностная. Кто меня поддерживал, кто за меня боролся на поле литературы, если не они? Кто первым отважился бросить весь свой энтузиазм в начинавшуюся дискуссию о «Фердыдурке», если не великий и незабвенный друг мой Бруно Шульц? Кто торил мне путь в предвоенной и послевоенной Польше, если не Артур Сандауэр? А в эмиграции: кто меня поддерживал, кроме Юзефа Виттлина? Всегда и везде евреи были первыми в том, чтобы понять мою писательскую работу и прочувство-вать ее. Это так четко обозначилось, что порой я задавался вопросом, нет ли во мне хоть капли еврейской крови; но что поделаешь: я – блондин, нос у меня славянский, и никаких еврейских предков по женской линии я доискаться не смог. И все же – может, потому, что по линии матери было много страдающих разными психическими отклонениями, – было во мне что-то от их декаданса и их ума.
Однако мои интеллектуальные или даже духовные отношения с евреями никогда не выруливали на путь личной дружбы. Шульц был для меня человеком безмерно близким, мы часами обсуждали вопросы искусства, но с любым дальним родственником из деревни мне было привычнее, частная жизнь Шульца меня не интересовала, он был для меня сознанием и впечатлительностью in abstracto.
Как-то раз Лехонь во время одного из своих визитов в Польшу – он тогда был атташе нашего посольства в Париже и постоянно проживал во Франции, – случайно сев у соседнего столика в кафе, имел возможность выслушать один из моих монологов перед евреями, которые тогда составляли большую часть моей аудитории.
На следующий день я встретился с ним, поскольку ему захотелось поговорить со мной о «Фердыдурке»: «Я вчера был свидетелем, как вы расправились с еврейской наивностью» – сказал он мне.
Это меня насторожило. Лехоня я знал очень мало, это был, кажется, мой первый разговор с ним тет-а-тет, и я спросил, что́ он имеет в виду.
– Видите ли, я с евреями запанибрата, – примерно таков был его ответ, – и из меня такой спец по юдологии, что я мог бы трактат написать. Те, кто не знает евреев, думают про них, что они хитрые, коварные, изощренные, холодные, но надо бочку селедки с ними съесть, чтобы узнать, что на самом деле они наивные. Однако все дело в том, что наивность их прицеплена к хитрости, что их романтизм (а они еще большие романтики, чем Шопен) прицеплен к трезвости, они наивно не наивны и романтически трезвы.
Эта формула показалась мне какой-то слишком удобной, и я было начал возражать, но он прервал меня:
– Милостивый государь, слушая вчера, как вы их подначивали, я сразу подумал: этот их научит! Ухватил-таки их за их ахиллесову пяту!
Не без недоверия отнесся я к таким комплиментам Лехоня, поскольку считал его человеком фальшивым. Но меня поразила точность его наблюдения, как в том, что касается общей характеристики еврея, так и относительно скрытого смысла моей с ними полемики. Да, меня в них поражал не интеллектуальный холод, а как раз наивность, с какой они позволяли интеллекту нравиться им… поражало их доверчивое, почти детское удивление перед научными истинами, теориями, доктринами и, наконец, культурой вообще. Эти грозные ниспровергатели и революционеры были, как правило, по-детски добродушны, поскреби их немножко – и откроешь в них мечтательность, полную чуть ли не мистической веры; их резкость удивительно соединялась с мягкостью. Таких голубиных натур, каковыми оказались некоторые из этих циников, мне никогда не доводилось встречать. И я, конечно, издевался, как мог, над их наивностью, вся моя тактика состояла в перевертывании ролей: чтобы не я, а они стали романтиками.
Понятно, что гораздо лучше такое получалось с новичками, недавно приехавшими из провинции, чем с людьми, крепко стоящими на ногах и проживающими в столице. Такие литераторы, как Важик или Ват, либо вообще меня не замечали, либо не проявляли ко мне никакого доверия. Их ум оказался слишком сухим и не знал, что делать с таким, как я… Важик, например, в течение нескольких лет «не принимал меня всерьез», хотя его жена, художница, стала одной из моих слушательниц и даже написала мой портрет. Только после появления «Фердыдурке» Важик подошел ко мне и сказал: «Поздравляю, вы отличились!» Но это признание осталось без последствий, ибо важиковский интеллект, его сюрреализмы, его авангардизм слишком уж попахивали теорией, и, честно говоря, Важик был мне скучен.
Напоследок расскажу об одном сне… Когда же он мне приснился? Пожалуй, во время наступления Красной Армии на Варшаву, когда мне было шестнадцать… Мне снилось, что я выглядываю из окна второго этажа нашего дома в Малошицах: прекрасный малошицкий сад спускался к пруду, за которым были так называемые острова, а за ними… [рукопись оборвана]
Поле смерти Пилсудского громко заявили о себе признаки разложения. У Польши, которая насчитывала всего десяток с небольшим лет, не было разработанных принципов, институтов, норм поведения, и демократия пока не вошла в кровь народа. Над панорамой политической и даже духовной жизни по-прежнему возвышалась сильная личность Маршала, и все неплохо держалось. Пилсудский был очень далек от какой бы то ни было теории, а потому никто толком не знал, каковы его принципы, зато он вызывал доверие как человек бескорыстный и способный, может, даже гениальный, а то и вовсе – посланец Провидения.
Когда он умер, мы почувствовали себя так, будто ветер сорвал крышу нашего дома. К тому же в Европе становилось все беспокойнее… Не стану описывать процесс разложения, который охватил не только нас, ограничусь несколькими личными наблюдениями, которые представляются мне характерными для Польши.
Насколько помню, все началось с удивления… Думаю, теперешнему польскому поколению трудно будет объяснить, как сильно мы тогда были удивлены… Тон и содержание того, что вводили в Европе Гитлер и Муссолини, казалось нам на самом деле чем-то фантастическим. Ведь мы на сто процентов были уверены, что прогресс – это индивидуальная свобода, уважение к закону, демократия, демилитаризация, пацифизм, Лига Наций, ну и культура, искусство, наука… А тут вдруг стали долетать слухи о теориях чуть ли не средневековых, о фактах, которые мы считали невозможными в нашем столетии. Ренессанс германской воинственности, нападение на Абиссинию, война в Испании, но прежде всего тысячи мелких событий, свидетельствовавших о том, что массы европейцев преображаются настолько, что становятся какими-то другими, почти экзотическими.
Для нас, в Польше, это было тем более удивительно, что мы оставались вдали от драматической напряженности Европы. Мы, в частности, не особо понимали, что коммунизм наступает. Русский коммунизм был для нас чем-то вялым и скорее диким, азиатским, нас кормили верой, что русский колосс стоит на глиняных ногах. Организованное красное движение в Польше было почти незаметным, а опасность мощных революционных движений в Германии или Италии обходила нас стороной. Мы предавались иллюзии, что Европа – это солнечная лужайка, а она была испытывающим давление в тысячу атмосфер котлом, под которым горел огонь революции.
В нашем литературном кружке вскоре появились первые ласточки этого идущего с Запада разложения. Началось все, конечно, с антисемитизма: однако этот наш польский антисемитизм был какой-то ненастоящий и жутко пошлый. Мой столик в «Земяньской» или потом в «Зодиаке» – отнюдь не то место, где прибегали к каким-то жестким критериям в выборе компании, совсем напротив, меня привлекала человеческая пошлость, разные странные типы, графоманы, чудаки, личности темные, неоперившиеся, откуда-нибудь с периферии… Так что когда однажды к нам заглянул господин Брохвич-Козловский, журналист, автор книжечки рассказов, я поприветствовал его с полным симпатии любопытством, поскольку он был трусливо пресмыкающимся и истерически агрессивным, снедаемым жаждой выделиться и угнетаемым ощущением слабости – грубый и пугливый, хитрец и актер, играющий ва-банк.
Брохвич рассыпался передо мною в комплиментах, восхищался мною, заверял в любви, почтении, обожании и делал все, чтобы снискать мое расположение. Но выделялся своим низкопоклонством, принижая других из нашей компании, особенно тех, кто не мог ему ответить. Я позволял ему делать это… до определенного момента… потому что он вызывал у меня интерес, однако я достаточно строго держал его в рамках.
Растущая отравленность атмосферы, которой мы дышали, нигде не проявилась так четко, как в Брохвиче. Году в тридцать шестом Брохвич довольно подленький, но в принципе неопасный истерик. Но уже в тридцать седьмом в уголках его губ появилась неприятная гримаса и он ни с того ни с сего стал сыпать антисемитскими высказываниями в адрес сидевших с нами евреек – Гизеллы Важик, Белы Гельбхардт или той, которую все звали Гина, молодой поэтессы… Ее потом замучили немцы.
Естественно, раз и другой я решительно его одернул, но, к моему удивлению, это не помогло, и мы постепенно почувствовали, что что-то изменилось в соотношении сил. Брохвич был уже не один, как когда-то, лишенный друзей, вынужденный заискивать и стараться получить наше одобрение… И этим его союзником был вовсе не польский антисемитизм в этой своей облегченной версии, местечковый. Было видно, что он почувствовал себя в своей стихии, но мы еще не знали почему, пока самолично не столкнулись с той жуткой стороной революции, которая возносит наверх пену, мусор, людскую пошлость.
В тридцать восьмом году Брохвич изменился – стал каким-то загадочным и сменил тон, который стал неприятным: вроде как шутливый, но со скрытой угрозой. Начали поговаривать, что он служит в разведке. В польской? В иностранной? Мне не очень верилось в то, что он агент Гитлера, поскольку мать у него еврейка, причем настолько яркая в своем еврействе, что это бросалось в глаза. В тогдашней наивности я полагал, что мать-еврейка – своего рода препятствие на пути к гитлеризму; примера Пясецкого, редактора «Prosto z mostu», тоже ярого антисемита с матерью-еврейкой, тогда было маловато, чтобы пробить мою тупость и дать мне понять: в революционные времена такие грязные комбинации – норма, естественное положение вещей.
В том же тридцать восьмом, в апреле или в мае, я поехал в Италию, отчасти для того, чтобы взглянуть на фашизм, отчасти для того, чтобы отдохнуть после мучительных родов «Фердыдурке». Брохвич тоже ехал в Италию и настаивал на том, чтобы мы поехали вместе, я колебался, но, в конце концов, уступил: чего не сделаешь, чтобы избежать одиночества в пути.
Естественно, он замучил меня и наскучил еще до того, как мы покинули пределы Польши, но только когда на следующий день я сел с ним в вагоне-ресторане, я понял весь масштаб своего безумия, поскольку он ел суп, что называется, взахлеб, с шумом, перекрывавшим шум поезда и вызывавшим шок у всех посетителей.
На пару дней мы остановились в Вене, где я, занятый посещением своих знакомых, потерял его из виду. Из Вены направились прямо в Италию. На границе в Тарвизио, к моему удивлению, нас совершенно не проверяли, а к Брохвичу обратился начальник станции с предложением занять отдельное купе. Меня это очень удивило, поскольку я не верил, что слава «Фердыдурке» уже дошла до этих мест, а литературные достижения моего спутника были такого рода, что заслуживали скорее одиночную камеру, а не отдельное купе. Каким же наивным я был тогда! В Риме мы остановились в шикарном отеле на виа Витторио Венето, и опять меня удивило, откуда у Брохвича на это деньги. Я как мог старался избегать общей с ним трапезы, поскольку он и спагетти засасывал не хуже, чем суп, и потому мы редко виделись.
И вдруг меня осенило. Понимание пришло в Ватикане, когда я прогуливался по залам: да, он наверняка гитлеровский агент! Никакие не факты и не логические выводы вывели меня на это понимание, а так, отдельные нюансы, акценты… да, да, акценты его разговора с тем немцем в поезде, когда мы выехали из Вены. Я пережил эту сцену. Немец был ярым гитлеровцем, в Брохвиче, после пакта о ненападении, видел союзника, в коридоре поезда они вступили в разговор, который долетал и до меня, хотя я мало что понимал… И вот теперь, воскрешая в голове поведение Брохвича, его услужливость, эту его своеобразную испуганную торопливость, я понял – да, это был тон шпиона, агента!
Расскажу-ка я еще кое-что о своем путешествии в Италию: это была моя последняя встреча с Европой, если не считать взглядов, которые я бросал на французскую Булонь и на английский берег, пробираясь сквозь туманы Ла-Манша год спустя.
Весна в Италии прекрасна. Я грелся на солнце в садах виллы Боргезе, в шаге от моего отеля, ездил на море, в Остию, и шатался, пожирая всяких устриц-улиток и запивая их кьянти, наплевав на обязанности туриста осматривать музеи и церкви. Мною овладела страсть к ничегонеделанию: а что, большой кусок работы, «Фердыдурке», был уже за плечами, я ощущал себя на каникулах, ничего не планировал, даже развлекаться у меня не было охоты. Как раз в это время жюри «Wiadomości Literackie» обсуждало, кому присудить премию за лучшую книгу 1937 года, и я уже строил планы, куда потратить эти несколько тысяч, как потом оказалось, неосмотрительно: премию дали Бою за «Марысеньку». Только меня это уже мало волновало: я знал – с премией, без премии – я уже прочно вошел в польскую литературу. И отдыхал.
Однако при этом меня не отпускал страх.
Римские монументы и картины – конечно, все это было мне известно, только наскучило уже много лет назад, в Париже; я так ненавидел музеи и всю эту изобразительную роскошь, вызывающую своим обилием головную боль, что только на Форум заглянул. Но, несмотря ни на что, воздух Рима, этот чистый, прозрачный, латинский климат с ароматом древности, сам по себе специфическая дисциплина, окутывал меня, и я впитывал его всеми фибрами. Иногда в этот воздух и в этот фон благородного пейзажа влезало что-то мутное, ужасное, как ночной кошмар. Газеты наперебой расхваливали ось Берлин – Рим, а запах шантажа и предательства (а для меня сговор Германии и Италии был предательством Европы) носился по улицам, в речах Муссолини, в песнях фашистов, даже в играх детишек в войнушку перед виллой Боргезе.
Я собрался на прием к одной певице, уж и не вспомню, как ее звали, и, угощаемый вином, вслушивался в это их бельканто, столь знакомое польским ушам. Вдруг что-то пошло не так, и перестали петь, тогда влезла политика, они начали бурно махать руками и превозносить дуче! И только эта старая примадонна вдруг горько расплакалась, прикрывая лицо руками, переживая, что музыкой пренебрегли, что никто больше не хочет слушать арии, что предпочитают политику! Как сейчас вижу ее: сидит в кресле, подавленная…
На Форуме ко мне подходили подозрительные типы, предлагали себя в качестве гидов, уверяя, что их преследует полиция за их политические убеждения; похоже, это была новая системы выманивания денег у американских туристов.
Ни с одним из знакомых итальянцев (да и знал я их, честно говоря, не много) я не мог свободно поговорить. И может, даже не потому что они боялись, а потому, что были дезориентированы. Честное слово, никто из них ничего не знал. Ужасные сомнения (а вдруг дуче как раз и есть спаситель и непогрешимый вождь), как рак, подтачивали латинскость, всегда такую уравновешенную. Подтачивали они и поляков.
Я как раз покупал сигареты в киоске, когда приблизилась рыжеволосая фигура, бледно-голубые глаза и нос уточкой – поляк! Он тоже купил сигареты и спросил у киоскера по-польски:
– Есть у вас портреты Муссолини?
При этом свой палец вопрошавший тыкал в изображение вождя. Получив портрет, выразительно вздохнул:
– Эх, нам бы такого в Польше, наверняка бы пригодился!
Киоскер, само собой, ни слова не понял, но, привыкший к такого рода комментариям иностранцев, ответил столь же воодушевленно:
– Si, si, Duce великий, Муссолини вождь!
На что мой поляк с наслаждением:
– Муссолини! Муссолини!
И киоскер в экстазе:
– Муссолини! Муссолини!
Эта тарабарщина довольно точно отражала ситуацию в мире. Я отошел. Как же трудно было хоть что-то различить в тогдашнем тумане; все ждали приговора Истории, но История не спешила с ним, и было неизвестно, кто врет, кто блефует, кто честный, контуры были смазаны, границы стерты.
Я, что называется, «установил контакт» с польской колонией в Риме и провел с соотечественниками один вечер. Только один, потому как у нас не возникло взаимной симпатии. Я сразу понял, что эти люди, которые уже давно находились в Риме, считали себя чем-то лучшим. Они были страшно латинизированы, эллинизированы по сравнению со страшным дикарем, приехавшим из Польши, задирали нос, будто это они самолично расписали все плафоны Квиринала. Чтобы не разочаровывать их, я согласился подыграть им – выступить в роли варвара, и мне это удалось: я выпустил из себя столько страшных некультурных ересей, что они быстренько расплатились по счетам и разошлись по домам. На следующий день я сел в поезд, который повез меня в Венецию.
В дороге познакомился с несколькими летчиками, которые тоже ехали в Венецию, в отпуск, к семьям. Мы проговорили всю ночь и, будучи уже на дружеской ноге, договорились на следующий день встретиться на площади Сан-Марко.
Этот «европейский салон» зиял пустотой, не знаю, может, потому, что сезон еще не начался, или же потому, что потягивало дымком из Австрии. Ото всего, даже от голубей и от лазури – небесной и водной, – струились меланхолия и одиночество.
– Ну а допустим, если вдруг дуче прикажет вам все это разбомбить? – и я жестом обвел церковь, площадь, Прокурации…
– Прикажет – и в тот же миг здесь камня на камне не останется, – ответил мне на ломаном французском старший из них, которому было лет так двадцать пять. Меня его ответ ничуть не удивил. Этого и следовало ожидать. Но меня удивила его радость: его глаза горели, да и сообщил он мне это чуть ли не триумфально. И на лицах его кол-лег, когда те узнали, о чем речь, я тоже прочитал нескрываемое удовлетворение. Что их так воодушевило? Разве не то, что они ощущали себя творцами истории? Прошлое стало вдруг менее важным, чем будущее, – они получили возможность разрушать.
Неделя, проведенная в Венеции, была тяжелой, отравленной каким-то диким элементом, который проникал в спокойствие ренессанса и готики.
Я возвращался в Польшу в мрачном настроении. Смеркалось, ритмично покачиваясь, поезд несся к Вене, а мне казалось, что он вез меня в темноту; мои глаза перестали различать формы; стремительное продвижение в отмеченную огоньками неизвестность становилось каким-то апокалиптичным. Мне стало вдруг понятно, что не один я боюсь. Все вокруг – в купе, в коридоре – все были испуганы. Напряженные лица, обмен замечаниями, что-то комментировали… Что? Было видно: что-то произошло. Но я не хотел спрашивать.
Когда мы подъехали к венским пригородам, я увидел толпы скандирующих людей с факелами. До наших ушей долетело «Хайль Гитлер!». Город безумствовал.
Это был аншлюс. Гитлер входил в Вену.